Глава пятая «Я В СТАРОЙ БИБЛИИ ГАДАЛ...»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

«Я В СТАРОЙ БИБЛИИ ГАДАЛ...»

Рабочий марафон. — Жестокое нездоровье. — Издержки славы. — Сгущение событий. — Взрыв в Зимнем дворце. — Контрмеры. — Покушение на Лорис-Меликова. — Планы на зиму. — Три последних дня. — Горловое кровотечение. — «Не удерживай...» — Время смерти

Ни сразу после пушкинского торжества, ни позже — в июле или в августе 1880 года — в спасительный Эмс Достоевский не поехал. Наверное, это было серьезной, быть может, даже роковой ошибкой. 35 летних дней минувшего сезона на водах, давшие силы продолжать роман, выступать на многих литературных чтениях, написать речь о Пушкине и выдержать праздничную лихорадку, — свой ресурс исчерпали. Свидетели события упоминали о страшной усталости писателя и его полном изнеможении, о том, что «он видимо как-то ослабел» после своего выступления и что Тургенев с Аксаковым под руки увели его со сцены в ротонду. «Я не мог без невольной жалости и умиления видеть его истощенное маленькое тело»60, — вспоминал Страхов о вечере, на котором 8 июня, уже после своей триумфальной речи, Достоевский читал «Пророка». «Голова не в  порядке,  руки,  ноги  дрожат», — признавался  Ф. М.  жене.

«Я был так потрясен и измучен, что сам был готов упасть в обморок, как тот студент, которого привели ко мне в ту минуту студенты-товарищи и который упал передо мной на пол в обморок от восторга», — писал он графине Толстой, приславшей ему поздравительную телеграмму за тремя подписями — своей, Юлии Абаза и Вл. Соловьева.

Через два дня Ф. М. уехал в Старую Руссу и опять не для отдыха: предстояло завершить роман и подготовить специальный выпуск «Дневника» по следам пушкинского праздника.

«Приехал и сажусь за “Карамазовых”, буду писать до октября день и ночь»; «Возвратился из Москвы в Руссу ужасно усталый...»; «Измученный воротился в Старую Руссу... Теперь разломан и почти болен» — такие ноты звучали едва ли не в каждом письме его последнего лета. И всякий раз он будто уговаривал себя: «В Эмс я не поеду, некогда... В Эмс я окончательно решил не ехать: слишком много работы... Я здесь заработался».

Но он был не почти болен, а болен до надрыва. «Вы не поверите, до какой степени я занят, день и ночь, как в каторжной работе!.. Я же и вообще-то работаю нервно, с мукой и заботой. Когда я усиленно работаю — то болен даже физически», — писал он в конце августа И. С. Аксакову, признаваясь как на духу: «Только вдохновенные места и выходят зараз, залпом, а остальное все претяжелая работа».

В начале сентября «претяжелая работа» («голова как в чаду, а нервы надорваны») дала о себе знать жестоким припадком падучей, который через несколько дней сменился еще одним, «из довольно сильных». Свои ощущения Ф. М. выразит в словах: «Прерванность мыслей, переселение в другие годы, мечтательность, задумчивость, виновность», звучавших приговором писательскому занятию. Но проходило время, один день или неделя, он поднимался, собирал мысли в кулак, возвращался в «настоящую минуту» и продолжал работать. 8 сентября в «Русский вестник» были отосланы пять глав последней, двенадцатой книги «Карамазовых». (В эти самые дни П. В. Анненков в письме, исполненном неприязни к Ф. М., выражал одобрение Тургеневу, поскольку тот отказался от намерения начать дискуссию с «одержимым бесом и Святым Духом Достоевским: это значило бы растравить его болезнь и сделать героем в серьезной литературе. Пусть остается достоянием фельетона, пасквиля, баб, ищущих Бога и России для развлечения студентов с задатками черной немощи. Это его настоящая публика»61.) Оппоненты не щадили Достоевского даже в его болезни...

В то последнее лето, в Москве, наружность автора Пушкинской речи поразила многих видевших и слышавших его современников: невзрачного вида, тощий, согбенный,  изможденный человек, с изжелта-пергаментным, сухим, некрасивым лицом, с глубоко впавшими глазами под выпуклым, морщинистым лбом, со слабым, жидким, надорванным голосом. Внимательные, а может, слишком пристрастные зрители, сидевшие в зале Благородного собрания, не могли не заметить болезненной бледности Достоевского, его худых, костлявых рук; впалых щек, горевших лихорадочным румянцем; сухих, потрескавшихся губ; тусклых глаз, глядевших куда-то вдаль, вглубь своих мыслей и чувств. «Лицо Достоевского было неподвижное, суровое и серьезное — лицо аскета или покойника... В нем чувствовался вдохновенный, воинственно настроенный проповедник и фанатик, беззаветно верующий в себя, в свою миссию и свои откровения»62, — вспоминал фельетонист, писавший под псевдонимом Буква.

Четыре месяца спустя  Ф. М.  жаловался  писательнице П. Е. Гусевой, знакомой по Эмсу: «Здоровье так худо, как Вы и представить не можете. Из катарра дыхательных путей у меня образовалась анфизема — неизлечимая вещь (задыхание, мало воздуху), и дни мои сочтены. От усиленных занятий падучая болезнь моя тоже стала ожесточеннее». Это не было ни притворством, ни преувеличением, ни попыткой отбиться от просьб дамы, которая настойчиво требовала, чтобы Ф. М. спешно занялся ее литературными делами. «Надо же иметь жалость... — оправдывался он. — Я всё запустил, всё бросил, о себе не говорю. Теперь ночь, 6-й час пополуночи, город просыпается, а я еще не ложился. А мне говорят доктора, чтоб я не смел мучить себя работой, спал по ночам и не сидел бы по 10 по 12 часов нагнувшись над письменным столом... Я так устал и у меня мучительное нервное расстройство».

Ему оставалось жить три с половиной месяца, и он ясно чувствовал, как сжимается время. «Я... человек весьма нездоровый с двумя неизлечимыми болезнями, которые очень меня удручают и очень мне дорого стоят: падучей и катарром дыхательных путей (анфиземой) — так что дни мои сам знаю, что сочтены. А между тем беспрерывно должен работать без отдыху», — писал он товарищу детских лет В. М. Каченовскому, просившему совета и помощи.

«Вряд ли проживу долго, — откровенничал Ф. М. с братом Андреем, — очень уж тягостно мне с моей анфиземой переживать петербургскую зиму... Дотянуть бы только до весны, и съезжу в Эмс. Тамошнее лечение меня всегда воскрешает... Совсем я замотался, да и здоровье не выносит».

Это было написано ровно за два месяца до смерти: дотянуть до весны ему на этот раз не удастся.

Двоюродный брат Анны Григорьевны, доктор М. Н. Сниткин, осмотрев Ф. М. еще в конце 1879 года, на настойчивые расспросы кузины признался, что болезнь ее мужа сделала зловещие успехи и что в теперешнем состоянии эмфизема может угрожать жизни. «Мелкие сосуды легких до того стали тонки и хрупки, что всегда предвидится возможность разрыва их от какого-нибудь физического напряжения, а потому советовал ему не делать резких движений, не переносить и не поднимать тяжелые вещи, и вообще советовал беречь Ф. М. от всякого рода волнений, приятных или неприятных».

На разные  лады  говорил  писатель  родным  и  знакомым о своей болезни, будто надеялся заключить с ней мировую.

«Последние две недели страшно нездоров моей анфиземой: дыхания мало, и начинается расстройство желудка, весьма серьезное, тоже от анфиземы, как говорит доктор, то есть от недостаточного дыхания» (письмо от 29 ноября бывшему воспитателю в Инженерном училище А. И. Савельеву). О жестоком нездоровье Ф. М. писал Ивану Аксакову: «Разгулялась моя анфизема, укороченное дыхание, а за ним и ослабление сил» (3 декабря). При всем том не любил, когда спрашивали о здоровье, и если все же спрашивали, то негодовал: «Говорят про меня, что я угрюм и сердит, а они не знают того, что мне дышать нечем, что у меня воздуху не хватает, что я задыхаюсь. Я дышу как бы через платок». После поездки в Москву на пушкинское торжество он бросил курить папиросы и курил хорошие сигары, уверяя, что теперь гораздо меньше кашляет.

Поздней осенью 1880-го, когда воздух в Петербурге уже был пропитан туманной сыростью, Достоевского, который шел вместе с Григоровичем по Владимирской улице, встретил живший неподалеку народоволец И. И. Попов. Позже он вспоминал: «Контраст между обоими писателями был большой: Григорович, высокий, белый как лунь, с моложавым цветом лица, был одет изящно, ступал твердо, держался прямо и высоко нес свою красивую голову в мягкой шляпе. Достоевский шел сгорбившись, с приподнятым воротником пальто, в круглой суконной шапке; ноги, обутые в высокие галоши, он волочил, тяжело опираясь на зонтик... Я смотрел им вслед. У меня мелькнула мысль, что Григорович переживет Достоевского»63. Григорович был младше Ф. М. всего на пять месяцев, но пережил его почти на 19 лет. Вскоре Достоевский скажет своему старому товарищу, что не вынесет нынешней зимы.

Восьмого ноября вместе с письмом Любимову был отослан в Москву эпилог «Карамазовых». «Ну вот и кончен роман! Работал его три года, печатал два — знаменательная для меня минута. К Рождеству хочу выпустить отдельное издание... Мне же с Вами позвольте не прощаться. Ведь я намерен еще 20 лет жить и писать». Отдавая за месяц до смерти «кусочек» старого долга А. Н. Плещееву (тысяча рублей друга, выданная взаймы, помогла выехать из Сибири), Ф. М. обещал вскоре выплатить и «хвостик»: «Отдам как-нибудь в ближайшем будущем, когда разбогатею. А теперь еще пока только леплюсь. Всё только еще начинается».

Скорее всего, это была дань несбыточным мечтам: тяжелобольной писатель бодрился и храбрился; остаток долга вернет Плещееву после смерти Достоевского его вдова. Редактору

«Русского вестника» Ф. М. пошлет еще только два письма; второе, отправленное за два дня до смерти, станет последним, написанным собственноручно, и оба будут с просьбами об окончательном расчете за «Карамазовых» ввиду «чрезвычайной», «крайней» нужды. В редакции не обратят внимание на зловещее слово, которое будто специально подчеркнул автор:

«Могу ли надеяться еще раз на внимание Ваше и содействие к моей теперешней последней, может быть, просьбе?»

Спустя четыре дня, в некрологе, Катков напишет: «В нем сказалось предчувствие смерти, еще прежде, чем совершилось роковое кровоизлияние, которое так быстро погасило дорогую жизнь нашего друга...»64

Последние месяцы, недели и дни жизни Достоевского были омрачены, буквально отравлены газетами, где его ругали «самым недостойным образом». «Я ни с одной редакцией не знаюсь. Почти все мне враги — не знаю, за что. Мое же положение такое, что я не могу шляться по редакциям: вчера же меня выбранят, а сегодня я туда прихожу говорить с тем, кто меня выбранил», — в сердцах объяснял он Гусевой; она просила забрать рукопись ее романа из журнала «Огонек» и пристроить в надежное место (в конце концов он выполнит ее просьбу). Вряд ли это была мнительность больного человека — достаточно было открыть «Голос», «Молву» и другие газеты. Он на коленях молился, чтобы Бог дал ему сердце чистое, слово нераздражительное и независтливое. Много раз хотел совсем бросить читать «разбойников печати», но так и не смог, до конца дней растравляя себе сердце. «Здесь в литературе и журналах не только ругают меня как собаки (всё за мою Речь, всё за мое направление), но под рукой пускают на меня разные клеветливые и недостойные сплетни».

«Меня так теперь все травят в журналах, а “Карамазовых”, вероятно, до того примутся повсеместно ругать (за Бога), что такие отзывы, как Ваш, и другие, приходящие ко мне по почте (почти беспрерывно), и, наконец, симпатии молодежи, в последнее время особенно высказываемые шумно и коллективно, — решительно воскрешают и ободряют дух», — писал он 4 декабря 1880 года публицисту и богослову Т. И. Филиппову (Тертий Иванович, прочитав «Братьев Карамазовых», благодарил за испытанное наслаждение и полученную душевную пользу).

На краю жизни, после «Карамазовых» и Пушкинской речи, Достоевский вывел точную формулу своего писательского положения: «Буквально вся литература ко мне враждебна, меня любит до увлечения только вся читающая Россия».

Это «только» и было воздухом, которым он дышал и не мог надышаться.

«Он находился в полном развитии сил и в самом разгаре своей деятельности»65, — говорил Страхов о последних днях Достоевского. Но как разительно отличалась творческая мощь Ф. М. от его телесной немощи! «Он был необыкновенно худ и истощен, легко утомлялся... Он жил, очевидно, одними нервами, и все остальное его тело дошло до такой степени хрупкости, при которой его мог разрушить первый, даже небольшой толчок. Всего поразительнее была при этом неутомимость его умственной работы»66.

И было в его последние месяцы еще одно тяжкое мучение, принявшее масштаб бедствия: огромная переписка и бесчисленные посетители. Писали, приходили и приезжали с просьбами о помощи люди знакомые и незнакомые, требовательные, нетерпеливые, со всех концов Петербурга и России. Являлись и поклонники, с восторгами, вопросами, затруднениями — с ними тоже нужно было разговаривать, объясняться, спорить. Такова была обратная  сторона  огромной  популярности,  и Ф. М. старался смиренно выполнять долг общения с читателями. «Для чего я пишу ночью? — писал он одной из корреспонденток. — А вот только что проснусь в час пополудни, как пойдут звонки за звонками: тот входит одно просит, другой другого, третий требует, четвертый настоятельно требует, чтоб я ему разрешил какой-нибудь неразрешимый “проклятый” вопрос — иначе-де я доведен до того, что застрелюсь. (А я его в первый раз вижу.) Наконец, депутация от студентов, от студенток, от гимназий, от благотворительных обществ — читать им на публичном вечере. Да когда же думать, когда работать, когда читать, когда жить».

Еще драматичнее было письмо другой даме, тоже посягавшей на его время, внимание и участие: «Верите ли: звонок за звонком, кофею не дадут напиться... то приходят от студентов и от гимназий с просьбами читать, то с своими рукописями: прочтите, дескать, и пристройте в какой-нибудь журнал, вы-де со всеми редакциями знакомы, а я ни с одной не знаком, да и не хочу знаться. Верите ли, у меня накопилось до 30 писем — все ждут ответа, а я не могу отвечать. Думаю отдохнуть, развлечься, книгу прочесть — ничуть не бывало... Со знакомыми не мог увидеться, ни одного собственного дела не мог исправить... Поймите то, что у меня нет, нет ни одной минуты. А нервы расстроены и угрызения совести: “Что обо мне подумают те, которым я не отвечаю, что скажут”. Я Аксакову на самое интересное и нужное мне письмо вот уже 2 месяца не могу ответить. Верите ли, что я с детьми даже перестал говорить, гоню их от себя, вечно занятый, вечно расстроенный, и они говорят мне: “Не таков был ты прежде, папа”. — И всех-то я обозлил, все-то меня ненавидят...» А. Г. Достоевская, напротив, считала мужа образцовым отцом. «Первым вопросом, когда он приходил пить кофе, был: “Где дети?” Про Федю несколько раз говорил: “Если Федя умрет, я застрелюсь”». Она не поехала с Ф. М. в Москву, на пушкинские торжества, так как после смерти Алеши нельзя было и думать оставлять детей на одну няньку, а на путешествие всей семьей у них не хватило бы средств. Всю оставшуюся жизнь Анна Григорьевна считала свое отсутствие на пушкинском празднике величайшим лишением.

Три московские недели дорого дались не только Ф. М., но и его жене. Самые мрачные предположения приходили ей в голову: с ним случится припадок; еще не придя в себя, он пойдет по гостинице отыскивать ее, там его примут за помешанного и ославят по Москве, как сумасшедшего; некому будет оберегать его после припадка, и он будет доведен до какого-нибудь безумного поступка. Она просила московских знакомых быть начеку и в случае припадка вызвать ее телеграммой.

Но и в Петербурге было не легче. Достоевский отказывался от выступлений, а если бы принимал все предложения, то в одном только ноябре пришлось бы являться перед публикой восемь раз. «Согласитесь, что это невозможно, скажут — это самолюбие уверенное в себе чересчур уже слишком... Прибавлю еще, что я, в настоящую минуту, не завален, а задавлен работой», — писал он П. И. Вейнбергу в начале ноября.

И все же давал себя уговорить, выступал, читал Некрасова, отрывки из «Мертвых душ», из «Карамазовых», любимого своего «Пророка»; как всегда, ему восторженно аплодировали, подносили венки и провожали большой толпой до самого подъезда. «Восторженное отношение публики к его таланту, — радовалась жена писателя, — не могло не радовать Ф. М., и он чувствовал себя нравственно удовлетворенным. Пред чтением Ф. М. всегда боялся, что его слабый голос будет слышен лишь в передних рядах, и эта мысль его огорчала. Но нервное возбуждение Ф. М. в этих случаях было таково, что обычно слабый голос его звучал необыкновенно ясно и каждое слово было слышно во всех уголках большой залы».

Пресловутая раздражительность, обостренная впечатлительность и неодолимая мнительность Достоевского, о которых так много писали мемуаристы, имели, помимо болезненной нервности, одну причину: невозможность избавиться от всего, что мешало думать, читать, писать, то есть совершать главное дело своей жизни. Он жил в постоянном умственном напряжении, внутри кипела непрерывная работа, о которой не имеют понятия люди, чуждые писательству. «Это одно из тех бедствий, — замечал Страхов, — которыми сопровождается литературная карьера, бедствие иногда очень тяжелое и составляющее теневую сторону радостей творчества»67.

Последний год Достоевского вообще был временем сгущения событий. Он писал десятую книгу романа («Мальчики»), о благородных поступках школьников, об их пылких чувствах, о Коле Красоткине, курносом мальчике четырнадцати лет, который, прочитав всего один номер «Колокола» из отцовского шкафа, счел себя неисправимым социалистом («это коли все равны, у всех одно общее имение, нет браков, а религия и все законы как кому угодно»).

А в это самое время, 5 февраля 1880-го, другой «неисправимый социалист», 24-летний С. Н. Халтурин, русский рабочий из вятских крестьян, организовал взрыв в подвале Зимнего дворца, под столовой второго этажа, где должен был состояться дипломатический обед Александра II с принцем Гессенским. Проломленные перекрытия между этажами, выбитые окна, треснувшие стены, а главное, 11 погибших и 53 раненых караульных солдат Финляндского полка — таков был результат взрыва. Все погибшие нижние чины были героями Русскотурецкой войны. Император и его гость, пришедшие в столовую уже после взрыва, остались невредимы. Террор, как и обещал «Катехизис революционера», проник в самое сердце империи. За два месяца до теракта Достоевский писал Каткову (черновой вариант), защищая идеи и образы своего романа:

«Оглянитесь кругом, господа, эти взрывы — да вы после этого ничего не понимаете в современной действительности и не хотите понимать, а это уже хуже всего».

Контрмеры, которые продумывались правительством (среди них было и трудновыполнимое предложение выслать всех «социалистов» на Сахалин, блокировать остров военными кораблями, а высшие учебные заведения перевести в захолустные окраины, изолировав студенчество от народа), все равно ничего бы не дали. Общество было напугано, ожидало беспорядков, пожаров, взрывов; люди со средствами спешно уезжали за границу, зарывая в подвалах домов ценные вещи. Дворники, безотлучно стоявшие на своих местах, говорили, что нечто висит в воздухе и ожидается...

Неделю спустя после взрыва в Зимнем дворце указом Александра II была учреждена Верховная распорядительная комиссия по охране государственного порядка и общественного спокойствия, начальником которой назначался граф М. Т. Лорис-Меликов, наделенный полномочиями «принимать  вообще все меры», то есть «ловить и карать революционеров». «Да знает ли он, отчего все это происходит, твердо ли знает он причины?» — волновался  Достоевский,  читая  воззвание  графа

«К жителям столицы». Еще через неделю 25-летний террорист-одиночка, письмоводитель из города Слуцка Минской губернии, крещеный еврей И. О. Млодецкий, находившийся под надзором полиции, выстрелил в Лорис-Меликова средь бела дня, на углу Большой Морской и Почтамтской улиц, когда тот подъезжал в экипаже к парадному входу своего дома. У подъезда стояли двое часовых, экипаж конвоировали двое верховых казаков, вблизи дежурили городовые; а на глазах у них грязный оборвыш подскочил с правой стороны к графу и, уперев револьвер в его правый бок, ближе к бедру, выстрелил и тотчас выронил оружие. Граф уцелел (пуля лишь разорвала шинель и мундир), преступника схватили, избили, судили и через день повесили.

Достоевский, свалившийся в падучей в день покушения (еще не зная о нем), едва пришел в себя, когда его посетил издатель «Нового времени» А. С. Суворин. Состоялся, как записал в дневнике Суворин, разговор о взрывах, политических преступлениях и странном отношении к ним общества. Ф. М. нарисовал гостю жуткую картину — они стоят вдвоем у окон художественного магазина Дациаро на углу Невского проспекта и Адмиралтейской площади, разглядывают литографии в витрине и слышат, как к стоящему рядом незнакомцу подходит другой и говорит: «Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину». Как быть? Идти во дворец предупреждать о взрыве? Обратиться в полицию, позвать городового?

«Вы пошли бы?» — спросил Достоевский Суворина. «Нет, не пошел бы...» — «И я бы не пошел. Почему? Ведь это ужас. Это преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. Я вот об этом думал до вашего прихода, набивая папиросы. Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это сделать. Причины основательные, солидные, и затем обдумал причины, которые не позволяли бы мне это сделать. Эти причины — прямо ничтожные. Просто боязнь прослыть доносчиком... Напечатают: Достоевский указал  преступников...  Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния. Разве это нормально? У нас все ненормально, оттого все это происходит, и никто не знает, как поступить не только в самых трудных обстоятельствах, но и в самых простых»68. Меж тем именно на поддержку общества как на главную силу смотрел Лорис-Меликов, убежденный, что его «диктатура сердца» встретит поддержку всех честных людей, преданных государю и искренно любящих свою родину. «Лорис-Меликов — это последняя карта нашего правительства, если и это не удастся, то дело сойдется клином», — записал 15 февраля в своем дневнике генерал Киреев.

Дело сойдется клином уже очень скоро...

Утром 22 февраля Достоевский присутствовал на казни Млодецкого и уже вечером рассказывал в доме Полонского, что народ (собралось до 50 тысяч человек) глумился и кричал. 23 февраля «Голос» сообщил о сотнях скамеек, табуреток, ящиков, бочек и лестниц, которые образовали каре вокруг войска. За места платили от 50 копеек до десяти рублей; места даже перекупались. Преступник чувствовал себя героем, представился социалистом, никого не выдал, смело пошел на смерть и крикнул: «Я умираю за вас!»

«Мне было бы отвратительно сделаться свидетелем такого бесчеловечного дела, — записал 26 февраля великий князь Константин Константинович после литературного вечера в Мраморном дворце с участием Ф. М., — но он [Достоевский] объяснил мне, что его занимало всё, что касается человека, все положения его жизни, радости и муки. Наконец, может быть, ему хотелось повидать, как везут на казнь преступника, и мысленно вторично пережить собственные впечатления. Млодецкий озирался по сторонам и казался равнодушным. Ф. М. объясняет это тем, что в такую минуту человек старается отогнать мысль о смерти, ему припоминаются большею частью отрадные картины, его переносит в какой-то жизненный сад, полный весны и солнца. И чем ближе к концу, тем неотвязнее и мучительнее становится представление неминуемой смерти. Предстоящая боль, предсмертные страдания не страшны: ужасен переход в другой неизвестный образ...»69

Цель, которую поставил перед собой Лорис-Меликов, — подавить крамолу в самых дерзких ее проявлениях, доказать силу правительственной власти и отторгнуть от революции колеблющихся (на местах это понимали как организацию облавы по всем городам и весям и превращение страны в одну огромную ловушку) — не была достигнута. Мечта Достоевского о новой русской молодежи, честной и чистой сердцем, так и оставалась мечтой: на поверхность жизни всплывали монстры анархии и террора, уверенные, что все общество нетерпеливо ждет революции, только не смеет высказаться. Призыв Пушкинской речи: «Смирись гордый человек и потрудись на родной ниве» — они воспринимали в штыки; труд на родной ниве видели в организации бомбометания. Искоренить нигилизм оказывалось так же трудно, как вычерпать текущую реку, — вода все равно будет прибывать. Задача цареубийства осознавалась террористами как первоочередная. Лорис-Меликов не сумеет предотвратить убийство царя, подвергнется, усилиями Победоносцева, разоблачению как либерал и лишится должности. В заграничных газетах будут писать, что падение правящей династии — вопрос времени.

Совсем немного времени и совсем мало радостей оставалось и у Достоевского. К своему дню рождения он получил поздравление от брата Андрея и его детей и был очень доволен, что хоть кто-то из родственников помнит о нем с приязнью. Примерно в то же время ему стал известен отзыв Л. Н. Толстого из письма Страхову: «На днях мне нездоровилось, и я читал “Мертвый дом”. Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина. Не тон, а точка зрения удивительная — искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю»70. В начале ноября Страхов сообщил Толстому: «Видел я Достоевского и передал ему Вашу похвалу и любовь. Он был очень обрадован, и я должен был оставить ему листок из Вашего письма, заключающий такие дорогие слова»71.

Девятого декабря вышло отдельное издание «Братьев Карамазовых» в двух томах тиражом три тысячи экземпляров. «Издание это имело сразу громадный успех, и в несколько дней публика раскупила половину экземпляров. Конечно, Федору Михайловичу важно было убедиться в том интересе, который возбудил его новый роман. Это было, можно сказать, последнее радостное событие в его столь богатой всяческими невзгодами жизни», — вспоминала Анна Григорьевна. В тот же день автор передал книгу Победоносцеву и начал рассылать ее друзьям и знакомым. В середине декабря Ф. М. был приглашен на прием в Аничков дворец, где встречался с цесаревичем (будущим Александром III) и его женой.

Быть может, радость законченного романа немного скрасила новые нападки — и опять со стороны «своих». Славянофил И. П. Павлов утверждал в аксаковской «Руси» (от 29 ноября), что Достоевский лишь наполовину справился с задачей, ибо «высшие идеалы» по сравнению с «безднами зловонного падения» вышли у него тусклыми и бедными; создалось впечатление, будто добро не является потребностью человеческой природы и общим естественным законом, а покупается ценою самобичевания и тяжелой борьбой. О том, что идеал Зосимы крайне односторонен, отдает «буддийской проповедью» и должен быть дополнен пропагандой деятельной любви, писал Миллеру и Юрьев. Стать на точку зрения Достоевского, полагал он, значит перестать думать об улучшении народной жизни, «похерить все эти вопросы и ограничиться молитвой, христианскими беседами, монашеским смирением, сострадательными слезами и личными благодеяниями... Похерить все вопросы о политической свободе, потому что Зосима и в цепях свободен... Цепи в известном отношении даже любезны Зосиме: дух в страданиях возвышается... Как на руку такая речь всем деспотам, всем эксплуататорам!»72.

Вряд ли Ф. М. размышлял в этих категориях в гостях у графини Комаровской в Мраморном дворце, где был в самом конце декабря и где встретился с графиней А. А. Толстой, с которой беседовал о религиозных исканиях ее двоюродного племянника; или у графини С. А. Толстой, которую навещал дней за десять до смерти; или на вечере у Суворина, с которым обсуждал перспективы монархического правления в России.

«Он желал, — вспоминал Суворин, — чтобы самодержавная власть оставалась неприкосновенною, потому что она только, в своем высоком беспристрастии, может защищать народ и, опираясь на его силу, дать России самую широкую свободу печати, сходок, исповеданий и пр.».

Достоевский высказывал свои убеждения и очень высоким особам. Они во многом соглашались с ним, но понять идеи безграничной свободы печати не могли — а «не понимая этого, ничего понять нельзя». В революционные пути он не верил, не верил и в «пути канцелярские»; как утверждал Суворин, политическим идеалам своей юности Достоевский не изменил и, может быть, именно поэтому хотел написать еще один роман о Карамазовых, где бы Алеша в поисках правды стал бы социалистом или анархистом, совершил бы политическое преступление и был бы казнен...

Планам Достоевского — написать продолжение «Карамазовых» о жизни героев двадцать лет спустя, успевших много сделать и много испытать, — не довелось сбыться. «Намеченный Ф. М. план будущего романа, по его рассказам и заметкам, был необыкновенно интересен...» — сообщала его жена. Но для новых «Карамазовых» писателю не хватило по меньшей мере трех лет. Впрочем, пережив цареубийство 1881 года, вряд ли он оставил бы без изменения свои радикальные намерения в отношении Алеши, если таковые у него действительно имелись. Замысел «вторых» «Карамазовых» был обречен и по другой причине. «Возможно, что муж мой и мог бы оправиться на некоторое время, — писала Анна  Григорьевна, — но его выздоровление было бы непродолжительно: известие о злодействе 1 марта, несомненно, сильно потрясло бы Федора Михайловича, боготворившего царя — освободителя крестьян; едва зажившая артерия вновь порвалась бы, и он бы скончался».

Несомненно одно: несмотря на тяжелые предчувствия и болезнь, которая могла оборвать жизнь ежеминутно, в начале 1881 года Достоевский не готовился к смерти. 19 января он дал согласие графине С. А. Толстой сыграть роль схимника в любительской постановке по пьесе А. К. Толстого «Смерть Ивана Грозного» и 24-го уже начал учить роль. 28 января собирался быть на вечере у графини Комаровской. Принял предложение Миллера выступить на Пушкинском вечере 29 января. Готов был позировать молодому скульптору Леопольду Бернштаму (впоследствии знаменитому в России и Европе) — тот хотел лепить его бюст. Надеялся в февральском номере «Дневника» развить главную мысль январского выпуска: оказать доверие серым зипунам, расспросить об их нуждах, о том, что им надо, чтобы они сами сказали настоящую правду. Обсуждал с женой летние планы и поездку в Эмс.

Ничего этого уже не будет. События начнут развиваться не по дням, а по часам. Позднее мемуаристы, включая и А. Г. Достоевскую, греша неточностями и забывчивостью, сильно запутают картину, открывая простор гипотезам, версиям, детективным фантазиям. Остановим наше внимание лишь на фактах.

Двадцать пятого января, в воскресенье, у Достоевских были Майков, Страхов, Миллер, и ничто как будто бы не предвещало катастрофы. Ф. М. успел отвезти в типографию последний листок рукописи «Дневника». Однако в ночь с 25-го на 26-е у него случилось небольшое кровотечение из носа, не вызвавшее особой тревоги (стоило бы помнить предупреждение доктора Сниткина об опасности разрыва легочных сосудов от физического напряжения и любого волнения).

Двадцать шестого Ф. М. написал то самое «последнее» письмо Н. А. Любимову в «Русский вестник» с просьбой о деньгах, в которых «нуждался до крайности» («Как ни бейся, как ни трудись, сколько ни получай, — двумя месяцами ранее жаловалась Анна Григорьевна А. М. Достоевскому, — а все при здешней дороговизне уходит на жизнь, и ничего-то себе не отложишь и не сбережешь на старость. Право, иной раз руки опускаются и приходишь в отчаяние...»73).

Днем того же дня у Ф. М. была младшая сестра, с которой, как позднее сообщит Страхову вдова Достоевского, за семейным обедом произошел «крупный разговор и почти ссора» в связи с разделом куманинского наследства: Верочка пыталась уговорить брата отказаться от его законной доли в лесном владении Рязанской губернии, а Ф. М. «со страстью» напомнил ей о своих отцовских обязанностях. Верочка упрекнула брата «в жестокости к сестрам» и разразилась слезами. Ф. М. побежал в свою комнату и внезапно почувствовал на руках кровь. Это было его первое горловое кровотечение. («Все-таки не могу равнодушно подумать о сестрах. Какие они несправедливые», — скажет он в день смерти.)

Тотчас же был вызван домашний доктор Яков Богданович фон Бретцель. «Увы, я уже застал Федора Михайловича в безнадежном состоянии;  обильная  потеря крови  ослабила  его настолько, что можно было принять только паллиативные меры»74, — вспоминал врач; во время осмотра больного кровотечение повторилось столь сильно, что он потерял сознание.

Для консилиума были приглашены доктор А. А. Пфейфер и профессор Д. И. Кошлаков, которые подтвердили заключение Бретцеля о невозможности спасти больного(В 1918 году, буквально в последние свои дни, отвечая на вопрос литератора А. В. Жиркевича, собиравшего материалы для «стариковского альбома» об обстоятельствах смерти Ф. М. Достоевского вследствие разрыва легочной артерии, 76-летний Я. Б. фон Бретцель, сохранивший и в преклонные годы ясность духа, уточнил диагноз заболевания своего знаменитого пациента: «Вы спрашиваете, чем он был болен. В то время еще микроб чахотки не был найден, поэтому строгого определения быть не могло, тем более что болезнь протекала хронически; объективное же исследование не оставляло сомнения, что это был туберкулезный процесс. В обоих легких были значительные разрушения (каверны), и разрыв легочной артерии в одну из каверн дал столь сильное кровотечение, остановить которое было не в наших силах, и вызвало смертельный исход» (Литературное наследство. Т. 86. С. 312). Всего через год после смерти Достоевского, в 1882 году, будет открыт возбудитель туберкулеза; через 16 лет, в 1897-м, — рентгеновские лучи. Современные медики полагают, что легочное кровотечение развилось у Достоевского не по причине активной формы туберкулеза, а в результате хронического воспалительного процесса в легких, которому сопутствовала эмфизема (см.: Рыбалко Б. Н. Болезнь и смерть Ф. М. Достоевского // Статьи о Достоевском. 1971— 2001. СПб., 2001. С. 181).) (А. Г., однако, утверждала в мемуарах, что доктора не нашли особой опасности, запретили Ф. М. двигаться и разговаривать и обещали скорое выздоровление).

Очнувшись, больной просил пригласить священника:

«Я хочу исповедаться и причаститься!» Из Владимирской церкви прибыл духовник Достоевского протоиерей Н. М. Вирославский75. «Когда священник ушел и я с детьми вошла в кабинет, чтобы поздравить Федора Михайловича с принятием Святых тайн, то он благословил меня и детей, просил их жить в мире, любить друг друга, любить и беречь меня. Отослав детей, Федор Михайлович благодарил меня за счастье, которое я ему дала, и просил меня простить, если он в чем-нибудь огорчил меня. Я стояла ни жива ни мертва, не имея силы сказать что-нибудь в ответ».

Ночью Анна Григорьевна писала Миллеру, торопясь предупредить, что на вечере 29 января муж быть не сможет: «Ф. М. опасно заболел: у него лопнула легочная артерия и сильно шла горлом кровь... Я в страшном отчаянии; опасность еще не прошла: еще одно такое кровотечение, и Ф. М. не станет»76. Но утро 27-го выдалось спокойное, кровотечение не повторялось; о здоровье писателя справлялись родные и знакомые, сам он шепотом говорил с детьми. Лиля, в ужасном волнении, повторяла: «Папочка, папочка, всегда я буду помнить, что ты мне говоришь, всю жизнь мою ты будешь как бы при мне». Вечером был профессор Кошлаков и нашел в состоянии больного значительные улучшения. Постелив себе постель на полу рядом с диваном мужа, А. Г. слышала ночью его ровное дыхание.

Надежда, однако, обманула. В семь часов утра 28 января Анна Григорьевна проснулась (было еще темно) и увидела при свете ночника, что муж смотрит в ее сторону. «Знаешь, Аня, — сказал он полушепотом, — я уже часа три как не сплю и все думаю, и только теперь сознал ясно, что сегодня умру... Я знаю, я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие!» На попытки утешить его (дескать, кровь больше не идет, и, значит, образовалась спасительная «пробка», как обещал Кошлаков) Достоевский лишь настойчиво просил Книгу, ту самую, подаренную в Тобольске — он был с ней неразлучен уже 30 лет. А. Г. зажгла свечу, взяла Книгу с письменного стола. Ф. М. наудачу открыл ее.

«Я в старой Библии гадал, / И снова жаждал и мечтал, / Чтоб вышли мне по воле рока / И жизнь, и скорбь, и смерть пророка». То, что ему выпало на этот раз, он воспринял как предвестие смерти. Евангелие от Матфея открылось на словах, которые прочла жена: «Иоанн же удерживал Его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду».

«Ты слышишь — “не удерживай” — значит, я умру, — сказал муж и закрыл Книгу».

«Я не могла удержаться от слез, — вспоминала спустя много лет Анна Григорьевна. — Федор Михайлович стал меня утешать, говорил мне милые ласковые слова, благодарил за счастливую жизнь, которую он прожил со мной. Поручал мне детей, говорил, что верит мне и надеется, что я буду их всегда любить и беречь. Затем сказал мне слова, которые редкий из мужей мог бы сказать своей жене после четырнадцати лет брачной жизни: “Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял никогда, даже мысленно!”» (зашифрованная заметка о том разговоре в ее записной книжке выглядела чуть иначе: «Уважал, изменял лишь мысленно, а не на деле»).

Около девяти утра Ф. М. уснул, не выпуская из своей руки руку жены. Она сидела неподвижно, боясь нарушить его сон. Но когда в одиннадцать он проснулся и привстал с подушки, кровотечение возобновилось. В тот день «Новое время» напечатало первую заметку о болезни Достоевского: «Он сильно занемог вечером 26 января и лежит в постели. Люди, еще так недавно попрекавшие его, что он слишком часто принимает овации на публичных чтениях, могут теперь успокоиться: публика услышит его не скоро. Лишь бы сохранилась для русского народа дорогая жизнь глубочайшего из его современных писателей, прямого преемника наших литературных гениев».

«Прочти “Новое время”, что сказано об мне» — занесет в записную книжку Анна Григорьевна; заметка в «Новом времени» станет последним, что услышит писатель о себе из печати. Письмо графине Е. Н. Гейден, продиктованное жене в форме бюллетеня, станет последней его корреспонденцией: «26-го числа в легких лопнула артерия и залила наконец легкие. После 1-го припадка последовал другой, уже вечером, с чрезвычайной потерей крови с задушением. С 1/4 часа Ф. М. был в полном убеждении, что умрет; его исповедовали и причастили.

Мало-помалу дыхание поправилось, кровь унялась.  Но  так как порванная жилка не зажила, то кровоистечение может начаться опять. И тогда, конечно, вероятна смерть. Теперь же он в полной памяти и в силах, но боится, что опять лопнет артерия».

Несомненно, Достоевский чувствовал, что артерия «лопнет опять». Позвали детей; мать прочитала им притчу о блудном сыне, отец благословил их и велел передать драгоценнейшее свое Евангелие девятилетнему Феде. Никакого другого наследства ни сыну, ни одиннадцатилетней «Лильке-Кильке», как шутливо звал свою дочь отец, он завещать не мог; литературные права на свои сочинения Ф. М. подарил жене еще в 1873 году и, кроме четырех-пяти тысяч рублей (остаток гонорара, лежавший в редакции «Русского вестника»), у автора

«Карамазовых» ничего не было. Даже в последние часы жизни его жалила всегдашняя мысль о семье, которая, за смертью кормильца, лишится всяких средств. «Бедная... дорогая... с чем я тебя оставляю... бедная, как тебе тяжело будет жить!..» — шепотом говорил он жене, держа ее руку в своей. К больному никого не впускали, но докладывали обо всех пришедших; одному Майкову, как того хотел Достоевский, было позволено войти на минуту — умирающий пожал руку старому другу и шепотом ответил на приветствие.

В гостиной теснились родственники и знакомые. Около половины седьмого вечера, «вдруг безо всякой видимой причины Ф. М. вздрогнул, приподнялся на диване, и полоска крови вновь окрасила его лицо».

Слова жены — самое подлинное свидетельство о смерти писателя: ни о каких внешних причинах тут нет и речи. Никакие меры не помогали остановить кровотечение. Больной впал в беспамятство. Агония длилась около двух часов. Жена и дети стояли в изголовье. Анна Григорьевна, держа мужа за руку, ощущала, как угасает его пульс. Доктор Н. П. Черепнин, которого привезла с собой жена Майкова около восьми часов вечера, смог услышать последний удар сердца Достоевского. Священник Николай Вирославский успел прочесть отходную — ее последние слова совпали с последним вздохом Ф. М. Это была, скажет впоследствии дочь писателя, истинно христианская смерть — «смерть без боли и стыда».

Литератор Б. М. Маркевич, посетивший больного по поручению графини С. А. Толстой, видел, как доктор нагнулся над диваном, прислушался, расстегнул  сорочку  у  лежавшего Ф. М., пропустил под нее руку и — качнул головой. «На этот раз все было действительно “кончено”. Я вынул часы, — свидетельствовал Маркевич, — они показывали 8 часов 36 минут».

Время смерти.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.