Глава 2 Досуг в палате реанимации: побег в Сибирь
Глава 2
Досуг в палате реанимации: побег в Сибирь
1
Иногда в минуту уныния мне кажется, что моя сибирская эпопея была бессмысленна. Давным-давно мы поспорили с моим школьным товарищем: надо ли ради познания жизни специально подвергать себя испытаниям, или можно стать человеком и добиться успеха, продолжая жить в привычной обстановке?
Москва начала шестидесятых представлялась мне душным мещанским городом. Других я не видел. Я страстно хотел вырваться из внешторговской среды, из высотного дома на Смоленской площади, где после окончания института работал. Уеду, думал я, поброжу по свету, испытаю себя.
Нужен был повод и он не заставил себя ждать. Я встретил Елену, ей было девятнадцать лет, она послушала мои стихи, посмотрела на меня шоколадными турецкими глазами и сказала серьезно и страстно: «Глотов — ты поэт!» Конечно, я поверил ей, и жизнь в бухгалтерии, среди престарелых женщин, стала для меня сплошным кошмаром. А тут еще я нанес визит в настоящую газету, в «Комсомольскую правду». Заместитель главного редактора Борис Панкин вежливо полистал то, что я сочинил, положил в нижний ящик стола и посоветовал поехать куда-нибудь в Сибирь на комсомольскую стройку, вот хотя бы в город Сталинск, где начинают сооружать металлургический комбинат.
— Месяца на три, на четыре, а? — предложил он — А потом приходи к нам. Надо набраться жизненного опыта, — пояснил он свою мысль и устало — время было за полночь, шла работа над номером, — пожал мне на прощанье руку.
Так неожиданно я получил поддержку, сперва от Елены, между ее поцелуями, потом от большого журналистского начальника. Окрыленный надеждой, я пришел в отдел кадров «Межкниги» и сказал, что покидаю ошибочно выбранную стезю. Не тут-то было! Принялись пускать мне кровь. Собрали комсомольское собрание. Меня прорабатывали две недели, грозили растоптать, но обещали поддержку, если выкину дурь из головы. Готовы были даже послать работать за границу, если я, конечно, к тому времени женюсь — не женатых не посылали. Я мог стать с годами главным бухгалтером, сменить на этом поприще главбуха с хохлацкими усами, и согласись я тогда, поддайся на уговоры, выбрось из головы Сибирь и журналистику, я бы с Еленой объехал полмира и дослужился бы до чего-нибудь на этой дороге, но я выбрал свой путь.
Меня не отпускали. Тогда я перестал ходить на работу. Отчаянный по тем временам шаг. Ко мне домой, где я сидел в одиночестве, как сыч, пришла делегация комсомольского коллектива — мои старые институтские товарищи. Они смотрели на меня с ужасом, как на самосожженца. Но доводы их не действовали. Елена по-прежнему считала, что я настоящий поэт, и кажется начинала меня любить. Я тоже испытывал что-то возвышенное. Наконец, в какой-то день меня насильно повели к самому страшному человеку в нашей конторе — к председателю объединения Змеулу. Фамилия у него была подходящая: я чуть не умер от страха. Не знаю, как выдержал, как вышел из кабинета, но чем больше на меня давили, тем меньше я хотел мириться с судьбой. Инстинкт самосохранения подсказал: беги!
— Давай уедем — предложил я Елене.
Остальное было делом техники: раздобыть комсомольские путевки на ту стройку, о которой говорил Панкин. Мы целый месяц ходили в московский горком комсомола, добивались, чтобы нас отправили в Сибирь, а нам не верили, как будто мы просились не на восток, а на запад. Такое и правда казалось подозрительным: ну кто же просто так, по своей воле ломает себе карьеру и едет по их призыву на стройку! Наконец, убедились, что один — идиот, а другая — влюбленная дурочка, и сплавили нас из Москвы с глаз долой. На прощанье нам выдали комсомольские путевки, а мне в «Межкниге» еще и характеристику. И те, кто совсем недавно распинал меня почем зря, теперь писали, что считают возможным использовать меня на работе по строительству металлургического комбината. Спасибо и на том. А когда я уехал, один мой однокашник по институту организовал даже письмо Змеула в Сибирь, где тот меня хвалил, отмечал мой патриотизм и высокие моральные качества. Письмо подписала вся внешторговская камарилья, в том числе и начальник отдела кадров, который грозил растереть меня в порошок, а потом, когда я пришел из горкома с красной книжицей, он засуетился и, решив что дело сделано, обратно меня не воротишь, продал мне несколько томиков из ненужной ему самому библиотечки поэзии — такие маленькие книжечки-лилипуты я впервые увидел и был очень рад. Меня канонизировали. Через месяц я стоял посреди Антоновской площадки, в пыли, горячечно оглядывая, куда меня занесло, а заезжая журналистка из Москвы брала у меня интервью. Она опубликовала его под привычным для того времени заголовком «Сердце в тревожную даль зовет». Мой приятель из «Межкниги» сообщал мне в письме, что заметка красовалась в стенгазете рядом с письмом Змеула ко мне. При этом он приложил черновик этого письма, созданного, понятно, им самим — чтобы я не особенно зазнавался.
Я стоял посреди стройки. Под ногами — окаменевшая глина со следами от гусениц бульдозеров. Повсюду как бы одно лишь начало, ничего завершенного: там что-то вылезло из земли, здесь котлован с высовывающейся из него кабиной экскаватора. Нагромождения бетонных плит, блоков, стальных конструкций. Кустики травки сиротливо теснились, окруженные со всех сторон изуродованной землей, и я иногда находил такой островок, садился на запорошенную пылью траву, жалкую и беззащитную, и любовался окружающим ландшафтом. Глаза не замечали ни жестокости, с которой мы издевались над природой, ни убогости наших амбиций. Напротив, я был в восторге от увиденного. Дождь превращал окаменелости в трясину, в ней со стоном гибли машины, их рыдания сопровождали повсюду. Я ходил в клетчатой ковбойке, чехословацких ботинках на протекторе, в зеленой туристской куртке, выгоревшей за лето так, что я буквально сливался с серой землей. К тому же слой пыли покрывал меня с головы до ног. Худой и подвижный, совершенно не чувствовавший своего тела, я легко перепрыгивал с одной вздыбленной плиты на другую, не беспокоясь, что переломаю ноги.
В поселке мы ходили с Еленой по доскам, проложенным между несколькими домиками-двухэтажками. Но уже появилось два или три четырехэтажных здания. В одном проживало начальство. В других разместились общежития, мужское и женское. Судьба нам улыбнулась — мы избежали этой карикатуры на человеческую жизнь, но люди годами, а иные и десятилетиями — я встречал и таких — жили в сутолоке, на виду у других, располагая лишь койкой и тумбочкой, огороженные забором запретов и предписаний. Мы встретили иное общежитие — некое идейное братство. Теперь бы сказали: обычная тусовка!
Журналисты из местной многотиражки, секретарь комитета комсомола, инженер-сантехник с гитарой, пара девиц, мечтавших выйти замуж за кого-нибудь из этой компании и надеявшихся, что московские жены, не в пример моей, не последуют за мужчинами в Сибирь. Кое-кто из рабочих ребят, придававших собранию фундаментальность, да мы с Еленой — мы проводили вместе практически каждый вечер. Пели песни тех лет, от Визбора до блатного фольклора, пели и — «… в коммунистической бригаде с нами Ле-е-е-нин впереди!» — пели вдохновенно, без иронии и заднего смысла. Конечно, и пили от души. Говорили о политике. Перемывали местные кости, толковали о делах на стройке, устраивая своеобразные домашние планерки. Все это с криком, в табачном дыму, с отлучками за очередной бутылкой. На полу грязь, окурки, на столе бычки в томате.
За полночь расползались по углам. Кто где, кто с кем. Инженер-сантехник по фамилии Лейбензон уступил нам однокомнатную квартиру — легко и естественно, а сам перебрался к комсомольскому секретарю в соседний подъезд, где уже обитал журналист из многотиражки. Из мебели нам досталась кровать. И шкаф — сваренный из арматуры каркас, обтянутый парусиной, наподобие пляжной кабинки. Мы были в восторге.
К хозяину квартиры, секретарю комитета комсомола стройки, мы ходили в соседний подъезд, не спускаясь, а по чердаку — тропа была уже проложена. После очередной вечеринки Карижский засыпал, сваливаясь без сил, но часа в три ночи раздавался стук в дверь. На пороге стоял комсорг управления механизации Поздеев. Он звал Карижского с собою. «Пойди, — говорил он, — пожми руку!» Это означало, что какая-то ночная бригада закончила монтаж чего-то по нашим масштабам очень важного, например, лыжной базы, крайне нам необходимой, и надо было поздравить ребят. Такие игры воспринимались как само собой разумеющееся. Карижскому в голову не пришло бы сказать комсоргу: «Ты что, парень, сбрендил?» Он мгновенно реагировал на ситуацию, ополаскивал лицо, пытаясь прогнать остатки сна и хмеля, надевал сапоги и уходил в ночь. И, как правило, не возвращался уже до вечера, встречая утро в бригаде. Я был наивен, смотрел на Карижского как на живую легенду стройки, хотя передо мною был способный партийный шаман, один из тех, из-за кого мы так долго пребывали в спячке.
Окружающий меня новый мир представлялся мне не только глубоко идейным, лишенным пошлости, но еще и эстетически совершенным, где общественные явления и поступки людей и даже их внешний облик, их речь — буквально все носило отпечаток гармонии, обладало чувством меры. Приятель Карижского журналист из многотиражки «Металлургстрой» Гарий Немченко ходил в кирзовых сапогах, выцветших штанах и ковбойке, в обычном наряде стройки, но я смотрел на него как на небожителя. Жесткий ежик, узкая полоска загорелого лба, под которым поблескивали юморком маленькие лукавые глазки. И речь — мягкая, полуюжная, выдававшая уроженца кубанской станицы. Он говорил мне: «Старичок!» — и я был на седьмом небе.
В сущности, Гарий Немченко был добрейшим малым. Он был талантлив, обладал природным вкусом, острым глазом и — что немаловажно — был работоспособен, хотя и пил временами без меры, но наступал момент, когда Гарий завязывал и садился за стол. Он первым из нас расстался с журналистикой, решив: пора становиться писателем. Начал сочинять по горячим следам роман о стройке.
В поле моего зрения в это время появились в столице еще двое: Василий Аксенов, похоже, мой ровесник, и провинциал постарше — Александр Солженицын. Гарию в моей душе пришлось потесниться. Да и сам он понял, что это птицы большого полета. Я стал замечать, как менялся наш Гарюша, стоило завести речь об Аксенове. Может быть, профессиональная зависть, а возможно, и внутреннее несогласие, идейная неприживаемость мира Аксенова на ниве, которую распахивал Немченко, но только я почувствовал напряженность в его тоне, легкое пренебрежение знатока жизни по отношению к московскому пижону, как он называл Аксенова, не подозревавшего о завистливом конкуренте с комсомольской стройки. Аксенов продолжал радовать меня то очередным рассказом, а то и повестью. Все, что доходило к нам в Сибирь, я жадно проглатывал. В ответ Гарий в очередной раз завязывал и садился «кропать» свой ответ Чемберлену. Солженицын же находился вне его досягаемости, тут нужна была дальнобойная артиллерия, а такой у нас на стройке не имелось. Это понимали, как мне кажется, все, и Гарий Немченко, и его идейный вдохновитель Геннадий Емельянов, главный редактор «Металлургстроя», который тоже, конечно, сочинял «роман». Их обстрел не был рассчитан на такие масштабные цели, да тут и пахло не столько литературной дуэлью, сколько человеческой, не областью формы, а сферой духа.
Как бы там ни было, но буквально в считанные месяцы Гарий Немченко превратился в писателя. Сперва мы его так называли в шутку, а потом это стало привычным. Он написал и напечатал роман «Здравствуй, Галочкин!» — где ходил по стройке рабочий паренек с уголовными ухватками, бывший детдомовец, конечно, добрый и ранимый и в душе идейный, которому чужда показуха, ненавистен блат, словом такой, каким и пожимал в жизни руку Вячеслав Карижский, чтобы они не теряли веры в идеалы Ильича, а Ильич являлся в ту пору непререкаемым авторитетом. Мудрый парторг, старательно списанный с нашего секретаря парткома, живое воплощение вождя, помогал в романе детдомовцу бороться с бюрократами и любовно пестовал душу Галочкина, тем самым подтверждая мысль, в справедливости которой мы не сомневались, что именно стройка формирует личность, а если шире — ее формирует система. Значит не плоха она, эта система, если стержнем ее служат кристальные люди, которым верят и на которых опираются рабочие пареньки.
По мере литературного продвижения Гарий толстел. Бывали периоды, когда он заплывал, как буддийский божок. На его счету уже были повести о первом милиционере стройки Павле Луценко, о парторге Иване Белом. Идеальные, отшлифованные люди, сумевшие сохранить себя среди морального разложения. Хитрость кубанского станичника состояла в том, что герои его сочинений, в отличие от героев Аксенова, не говоря уже о героях Солженицына, представляя советскую систему, утверждали ее право на место под солнцем, шлифовали тоталитаризм.
Эту границу между одними и другими я стал все яснее замечать. Конечно, я и сам пел, чуть не плача от счастья: «И Ленин такой молодой, и юный Октябрь впереди…» А однажды отправился в областной город, в музей, чтобы отыскать в его запасниках красное знамя 30-х годов, времен Кузнецкстроя, чтобы запустить его в качестве переходящего стяга по второму кругу, не очень задумываясь: а почему, собственно, нужен допинг для социалистического соревнования? Я привез знамя и описал свое путешествие на тяжелой грузовой машине — не обратив внимания на то, что в условиях крайнего дефицита техники Карижский раздобыл для такого дела новейший трехосный ЗИЛ, только что полученный стройкой. Путешествие через ночной Кузбасс, через освещенные огнями шахтерские поселки, мимо дымящихся рыжих терриконов — за куском ветхой материи, опоэтизированной мною, со значком «КИМ» и следами времени, казавшегося нам замечательным, — стало для меня первым журналистским сюжетом. Мы собрали оставшихся в живых строителей Кузнецкого комбината, устроили им на радость что-то вроде вечеринки, с речами и водочкой. Старики выпили, прослезились, рассказывали нам истории из жизни Кузнецкстроя, среди них помню покалеченного парторга тридцатых годов и огромного костистого старика, которого в ту пору называли «человеком-экскаватором», так как он в одиночку за смену выбирал 25 кубометров(? — Д.Т.) грунта. Но даже захмелев, никто ни словом не обмолвился о мрачной и таинственной стороне жизни. Мудрено ли, что я написал душевную заметку про знамя, про гитару Лейбензона, тоже перекочевавшую в музей. Новые мифы спешили занять место прежних. И я долго верил, что Карижский — это и в самом деле олицетворение нашего времени, однако в качестве слабого оправдания себе могу сказать, что герой немченковских опусов Иван Белый все-таки вызывал у меня отвращение, несмотря на то, что был благообразен и по-отечески строг. Он отоваривался в местной рабочей столовке, делал это трусливо, с оглядкой. Для меня его житейское желание урвать кусок чуть больше нашего казалось равным библейскому предательству.
Сам я в ту раннюю пору оказался в роли ученика каменщика. Ни на что более серьезное, необходимое стройке, я не годился. Это Елена довольно быстро освоилась и работала мастером — все-таки у нее за плечами был техникум: мосты, тоннели… Защищаясь от пыли, она обвязывала голову натуго платком в виде овала с вытянутой верхушкой по моде. Долго не могла привыкнуть к рабочей среде, к матюгам, к залитым щами пластиковым столикам и подносам, у нее по вечерам сильнее обычного разбаливалась голова. Она говорила со слезами на глазах: «Ни к чему я здесь не привыкну, Глотов! Отбуду, как каторгу, и уеду». Я пытался ее успокоить, но сам порою еле держался на ногах. Мы и виделись не каждый день. То я уходил утром, а она в вечернюю смену, то наоборот. Каждый день я разгружал машины с кирпичом, шлакоблоками. Ветер сдувал в лицо доменную крошку, пыль била залпами, глаза болели, не переставая, уже неделю. Я молил Бога, чтобы к концу смены не было больше машин, но последняя приходила, как на зло, под самый занавес, значит надо остаться и разгружать, разгружать. На пустой пачке от сигарет «Прима», подобранной в кузове машины, я нацарапал карандашом:
Блоки, такие штуки —
Каждый — полтора пуда,
Бьют и царапают руки,
Работать с ними трудно.
Роют траншею парни,
Режут землю лопаты.
Вон устал напарник,
Катятся комья обратно.
Эта бригада — солдаты.
Им посвятят поэмы.
Им, в сапогах и бушлатах,
Памятник выточит время…
Знайте, поэты, знайте:
Песни пелись не часто.
Чаще работа в ненастье —
В ней находила счастье
Эта бригада — солдаты.
Откуда взялись «солдаты»? Никаких демобилизованных солдат около меня в те дни не было, хотя на стройку они приезжали партиями и, облачившись в новенькие синие телогреечки, кобелились стайками, охаживая какую-нибудь симпатичную геодезисточку. Я работал в паре то с Машей, то с Нюрой, здоровенными девахами, и ненавидел их за их мощь и двужильность. Я давно выбился из сил, а они все пашут и пашут. Угрюмые сибирячки. Спросишь о чем-нибудь, в ответ только: «Ну!» Иногда — с вопросительной интонацией. Сколько же в них силы, думал я. Когда же она иссякнет? Да женщины ли они? Маша с Нюрой таскали на леса к каменщикам носилки с раствором и я едва успевал замешивать песок с цементом. Нет, не успевал. И тогда одна из них хватала молча лопату и начинала шуровать в корыте. Но и тут мне не было отдыха! Я должен был браться за поручни носилок и плестись за необъятным задом напарницы по доскам лесов. Руки отваливались, меня бросало в пот уже не от усталости, а от стыда, что я сейчас выпущу две деревянные рукоятки и мерзкая жижа хлынет мне под ноги. И я твердил, как заклинание: «Ну споткнись же, споткнись!» Но ни Маша, ни Нюра никогда не спотыкались, и меня могло спасти только чудо. Я начинал пристально всматриваться в обтянутый грязным комбинезоном зад девицы, пытаясь настроить себя на сексуальный лад, что, как я думал, придаст мне силы, но и это не помогало. Мы были бесполыми существами, работягами, я — слабый и рефлексирующий, они — две машины, монотонно выполнявшие свою работу. И тогда в голове начинали из обрывков впечатлений складываться полуфантастические образы: романтические «солдаты», пополняющие рабочий класс, «поэты», не знающие жизни, которым я готов о ней рассказать, и вымышленное «счастье», которое мы находили в работе, именно в ней, да притом обязательно «в ненастье».
В стихах я выражался прямолинейно, моим кумиром был Владимир Маяковский. Страшно подумать, как малограмотен я был! Однажды меня спросили в редакции журнала «Юность», что я думаю об Эдуарде Багрицком, и я смутился. Я понял, что речь идет о классике вроде Маяковского, но я ровным счетом ничего о нем не слышал. Олег Дмитриев, задавший мне вопрос, опешил, переглянулся с Николаем Старшиновым, с которым они работали вместе в отделе поэзии «Юности» на улице Воровского в маленькой тесной комнатушке, прочитал мои стихи, посоветовал выражаться не так трескуче и написал тут же записочку своему университетскому приятелю Гарию Немченко, когда узнал, что я отправляюсь в Сибирь. С этого клочка бумаги и началась моя литературная судьба. Что написал Дмитриев, я не знаю, его записку я не прочитал, полагая, что подобное совершенно не достойно, а вот Багрицкого раздобыл и проштудировал. Когда я вручал Гарику письмецо от его приятеля, краска стыда залила мое лицо. Я готов был продемонстрировать свое знакомство с Багрицким, но Немченко ни словом не обмолвился о содержании записки. Он сразу бесповоротно принял меня в свой кружок, опекал, как мог, а однажды даже вступился за мою честь, схватив охотничье ружье. Но все по порядку! Ружье еще выстрелит…
Так вот стихи…
Совет поменьше дребезжать пошел мне на пользу.
Клены опять застыли,
Листья в ногах шуршат…
Помню, вместе были,
Помню, осень ушла.
Помню, близко тает
Лицо твое и глаза,
Помню, как вставая,
Я ничего не сказал…
Что таить? Мне жаль их, этих неразвитых подростков. Они мои дети. И пусть они, тщедушные и наивные, но кто знает, возможно, из гадких утят выросла бы пара лебедей — достаточно, чтобы обеспечить поэту бессмертие. Однако я предал их. Пожелал иметь синицу в руке. Журналистика, будь она неладна, начисто вытеснила поэзию. В голове, как трубный глас, зазвучала гражданская тема. И пошло-поехало…
Но прежде чем мы навсегда расстанемся, давайте еще немного побудем в мире рифмованных строк, непредсказуемых поворотов мысли, неожиданных находок в лабиринте, где, подобно тропинке в зарослях мелколесья, перед тобою петляет таинственный путь. На этом пути ничего из того, что загадано, не бывает достигнуто. И каждая следующая строка — открытие. И куда тебя поведет через два твоих вздоха, ты не знаешь.
Я не слежу, как время мчится,
Ведь годы не пугают нас,
Ведь жизнь, как сон, и только снится,
А наяву — не началась.
Мне скажут, будто старше стала
Моя жена? Так это сон…
Воображенье и усталость.
Все тот же сон, сознанья стон.
Раз губы — в кровь и прежний трепет
В глазах ее, жива любовь!
И впереди у нас — столетья.
И все, что было, будет вновь.
Из бригады каменщиков меня, пожалев, перевели в монтажную бригаду. В качестве ученика каменщика я заработал за месяц рублей семьсот, примерно столько, сколько составляла моя студенческая стипендия. В монтажниках пошло веселее! Майна-вира, я лихо покручивал пальцами штопором и покрикивал крановщику: давай, мол, шуруй! Тут не было монотонной работы, появился элемент разнообразия, неожиданности. То возьмешь кувалду и отправишься долбить по какой-нибудь железке, которую тебе укажет бригадир, то держишь стальной профиль, прикрывая другой рукой глаза от вспышек электросварки и чувствуя, как через рукавицу теплеет металл. Или в одиночестве сидишь, как в окопе, посреди свинороя в так называемом «стакане», в бетонном углублении, куда поставят основание колонны, и долбишь замерзшую на дне воду, скалываешь ломиком лед. Никто тебе не мешает, не задает тебе ритм работы, не маячит ничья спина и ничей зад тобою не руководит — сам себе хозяин. Или в ночную смену шлепаешь плиту за плитой, перекрываешь крышу, отчаянно перебегая над невидимой в темноте пропастью по восемнадцатиметровым балкам — и хоть бы что, только на следующий день, при свете солнца возьмет вдруг оторопь. И что существенно — за такую, вполне творческую, работу платили раза в два больше. Да я бы за те же семьсот ее делал!
Таков был реальный мир. Но он не находил никакого отражения на листе бумаги. Когда я садился за стол, в голову лезло, Бог знает что. Вдруг какая-то песенка под гитарный перебор.
Моя душа споткнулась о беду,
Растерянная, просится присесть.
Ей от метаний тяжко, как в аду.
Она — как рыба, пойманная в сеть.
Освободи ее и сеть сними.
Пускай душа — как парус в суете,
А женских глаз тревожные огни,
Как маяки, ведут ее во тьме.
Но крикнул кто-то в этом забытьи —
И донеслось сквозь утренний туман:
«Ты о своем непройденном пути
Забыл с похмелья, видно, капитан!»
Забыл, как пахнут волны и песок,
Хотя я песен всех не написал,
Не все широты в море пересек,
Не всех я чаек в небе сосчитал.
Спешу на пирс по утренней тропе
Пока тропа росу не отдала,
Чтоб высыхала, помня обо мне,
Мои следы, как слезы, сберегла…
Я так и не справился с этими «слезами» и с этой «тропою», понимая, что слезы — как раз то, что вряд ли возможно сберечь, но оставил все, как есть: как сложилось, так сложилось.
А жизнь катилась своим чередом. Антоновская площадка, где разворачивалось строительство металлургического завода, исторгала из себя все новые промышленные уродцы и уже не хотела именоваться так прозаично, в честь стертой с лица земли сибирской деревеньки. Требовалось иное имя. И тогда возникло словечко: «Запсиб». Не Гарюша ли запустил его в обиход? Загудела идеологическая печь, пожирая наши души. В ней сгорали, не мне чета, поэты с апломбом, журналисты с именем, визитеры-кинематографисты и даже маститые писатели из Москвы. Все вылетали прахом в трубу. А мы, молодые и зеленые, не хотели отстать и тоже дули в эту трубу под названием Запсиб, создавали легенду о Карижском, об особом нравственном климате стройки. У Гария, например, лучше всего получались грубоватые и одновременно нежные рабочие ребята. Ради дела они могли пожертвовать даже тарелкой весенней окрошки. Сел такой парень к столу, отстояв час в очереди, вдруг его окликом из нее выдернули. Значит, надо! И человек, не попробовав этого весеннего чуда — опять за баранку, в грязную кабину. Рассказ так и назывался — «Первая окрошка». Мы рыдали от восторга!
Какое-то время роль поэта в нашей компании играл я. Конкурентов не было. Карижский — идеолог, легенда. Он патриций, почти божество. Ему вообще ничего делать не обязательно, просто сидеть во главе стола, произносить речи, а в стакан сбоку будут плескать без задержки и восторженно слушать его бред. Лейбензон — бард, но своих стихов не сочиняющий, он превосходно владеет гитарой. Гарий в основном балагурит и пытается спорить с патрицием, играя роль мешка с опилками, в который герой всаживает свои бронированные кулаки. Емельянов просто пьет. Работяги — статисты. Поэтов же, почитая за умалишенных, никто не обижает в такой компании. Их даже не слушают, если они сами не напоминают о себе.
Так продолжалось примерно с год. Но вот однажды моя монополия закончилась. Из Москвы приехали сразу двое — Сергей Дрофенко и Владимир Леонович, можно сказать профессионалы. И я, дилетант, переквалифицировался в «управдомы». Леонович опубликовал стихотворение в нашей многотиражке и так воспел обыкновенный обрывок троса, брошенный у дороги — свое свежее впечатление, — что я понял: моя песенка спета.
К тому же он стал моим другом.
Сперва Леонович забрал у меня поэзию, о чем я думаю с грустью. Последние строки, как вопль отчаянья, вырвавшийся из груди, я написал на Дальнем Востоке, куда меня забросила судьба: я летал на самолетах, прыгал с парашютом, изображал из себя диверсанта-разведчика, играл, как ребенок, в войну по прихоти военкомата, на весь полумиллионный город Сталинск я был единственным, кто числился по армейской специальности как военный переводчик с китайским языком, вот меня зоркий глаз и заметил, а рука выдернула. Остались стихи.
Часто вижу над городом
Белые купола,
Будто катится гордая
Поседевшая голова.
Вот чалмою восточною
Поклонилась земле.
Голубиною почтою
Горизонт забелел.
Парашюты — не шуточки —
Рассыпал самолет.
Человека под тучею,
Словно птицу несет.
А навстречу распахнута
Женской грудью земля.
Пораженная ахнула,
Обнимая меня.
Небо — та же поэзия,
В нем не каждый парит.
Ну-ка, выхвати лезвие,
Парашют распори!
Мне под куполом мякотью
Не пристало висеть.
Лучше — всмятку,
Чтобы с вами не петь…
Трудно сказать, сколько бы продолжался романтический угар на нашей сибирской стройке. Зависел ли он от общих причин, от того, что происходило в стране, или все дело было в личности нашего геракла?
Пролетело жаркое и пыльное лето, настала осень, превосходная в Сибири пора. Только-только я начал зарабатывать приличные деньги в монтажной бригаде и расплачиваться с долгами, как вдруг Карижский засобирался в Москву. Мы восприняли известие как настоящую катастрофу. Его провожали узким кругом, как-то непривычно скоропостижно. Трезвым был только я. Погрузили нашего легендарного Славу в грузовичок, покрытый от ветра фанерой, а было уже морозно. Карижский — в узком легком пальтеце, — в полубредовом состоянии. Переваливаясь с боку на бок, грузовичок тронулся, нас бросало от борта к борту и наливать было неудобно. А очень хотелось добавить. Так и ехали, временами стуча по кабине, чтобы остановить на минуту машину, разлить. Еле успели к поезду. Втолкнули комсорга в вагон.
Почему он вдруг уехал? Может, устал, и жизнь взяла свое — не век же бегать с седой головой по стройке, произносить проникновенные речи и пожимать работягам руки. Или идеологические жрецы, прослышав про наши закидоны, отозвали от греха в Москву, чтобы не пропал ценный кадр? И действительно, в Москве Карижский скоро пошел вверх. Стройка послужила неплохой стартовой площадкой, он какое-то время работал секретарем парткома Гостелерадио — при небезызвестном Месяцеве, с ним и сгорел, однако не дотла, ибо вдруг оказался в качестве секретаря одного из московских райкомов партии и уже оттуда — в директора Госцирка. Где и столкнулся с Запашным, Никулиным, цирковой элитой, традициями. Годы спустя он рассказывал мне, какая это все «мафия» и как он с ней боролся, а она его съела. Никулин, правда, говорил мне совсем другое, хватался за голову и показывал — больше жестами — какой это кошмар: иметь в цирке в качестве директора бывшего комсомольского и партийного работника. И вот уже совсем недавно я нашел Карижского в полном здравии, при новом демократическом начальстве в роли помощника самого главного в России таможенника.
Последней его успешной акцией по заморочиванию на Запсибе голов был эксперимент со мной. Мы только-только начали жить, нормально питаться, то есть Елена впервые пошла в магазин с моей монтажной зарплатой, накупила продуктов. Рядом с нами теперь вместо богемы с гитарой Лейбензона, озабоченными девицами, пьяным шутом у ног божества со стеклянными от перепоя глазами в окружении услужливых комсомолят, появилась нормальная обстановка: многокомнатная «секция», где жило пять или шесть семей, общая кухня, где всегда что-то варилось на плите, а по длинному коридору разъезжали на велосипедиках неизвестно когда успевшие народиться детишки, но мы с Еленой укрывались в своей маленькой комнате и были, как мне кажется, счастливы.
И вдруг меня позвал к себе Карижский.
— Старик, — произнес он проникновенно. — Пойми, старичок, ты единственный, кто сможет сохранить традицию.
Глаза его смотрели печально. Глубокие тени под ними свидетельствовали о неблагополучии почек. Хроническое недосыпание и груз выпитого кривили его губы. Как можно было отказать такому человеку, тем более что речь шла о сохранении тра-ди-ции!
Из бригады я ушел в одночасье, появился в комитете комсомола. Успел пару раз вымыть пол в кабинете и прихожей, подражая Карижскому. На какой-то субботник отвез лопаты. Вот и все, пожалуй, мои дела, все, что я успел в смысле перенятая традиций. Карижского проводили. Я не представлял, что мне без него делать.
Наконец, из Москвы прибыл новый человек. Маленького роста, вежливый. Активу он не понравился. Актив ощетинился. Я вел себя сдержанно и по-человечески сочувствовал новичку.
Мы перебрались поближе к стройке в только что отстроенный административный корпус посреди промбазы, где уже возникали объекты стройиндустрии. Будущий же металлургический комбинат терялся в дымке, на его территории пока росли овсы совхоза «Сидоровский».
У нового секретаря была скучная фамилия — Качалов. С ним приехала жена, дородная темноволосая казачка, привезла детишек. Чувствовалось, что новый секретарь собирается жить основательно, без палаточного энтузиазма. В своем кабинете он первым делом поставил на стол привезенный с собой фарфоровый бюстик Ленина. На стенах появились графики нашего продвижения к «школе коммунистического хозяйствования» — именно так и не иначе. В такую школу задумал Качалов превратить нашу бестолковую стройку. В чьих головах, в каких московских кабинетах родилась идея, не скажет теперь наверное уже никто.
Всю зиму мы бесконечно заседали. Что я делал конкретно, не знаю. Но весь день крутился, говорил по телефону, принимал посетителей. По замыслу, именно я должен был идеологически обеспечить наше чудесное преображение. Однако как это сделать, я не знал. Как можно силами двух десятков активистов превратить стройку с царившем на ней сплошным бардаком в некую школу хозяйствования, пусть даже коммунистического, не укладывалось в моей поэтической голове. Я наблюдал разносы на планерках, слышал мат-перемат, который уже не резал слуха, воровство становилось привычным, а чудовищный дефицит всего и вся казался планетарным явлением, обычным, как снег зимой в наших широтах. Мы патологически не умели работать, но были мастера разбазаривать.
Качалов проработал на Запсибе год. Нет, он не был циником, иначе не надрывал бы здоровье, носясь как с торбой со своей идеей. Но в голове не укладывается, что он верил в нее. Пожалуй, он представлял собою тот тип дисциплинированного комсомольского функционера, взращенного системой, которому по сути безразлично, есть ли здравый смысл в том, чем он занимается, или его нет вовсе. Его мозги повернуты в сторону от такой логики. Человек может загнать себя, довести до язвы, измотать вконец, пожертвовать семьей ради фантомов, не вникая в суть дела, а лишь шлифуя его до блеска армейской пряжки.
Мне такая перспектива была не по душе. Надо было принимать решение. Как всегда, помог случай.
2
Была весна. Народ по поселку слонялся без дела по случаю воскресенья. Пили пиво и винцо, стояли группами на бульваре около дома культуры. Казалось, что все ожидали чего-то. На самом же деле — просто убивали время. Какие развлечения на стройке? Побродить, да поддать. Потом еще добавить. Наши комсомольские мероприятия мало кого волновали. Стройка, как и страна, переживала не лучшие времена. Жили, как в лагере: получали паек — минимум необходимого человеку. Хотя, по правде говоря, никто не ощущал себя жителем «зоны», даже не догадывался о своем истинном положении. Было мясо. Покупали водку и хлеб. На закуску — трехлитровую банку зеленых маринованных помидоров. Нехитрые сладости к чаю. Гарантированный набор, скудный, но надежный. Он нас усыпил и развратил.
Весной начались перебои с хлебом. И сам он становился все хуже: липкий, с какими-то чужеродными добавками. Народ зароптал. Мы были искренне возмущены, что нас перестали нормально кормить. Потерявшие способность самостоятельно принимать решения и думать о себе, мы сохранили в себе биологическое право пить и есть, как пили и ели вчера. Сделав нас рабами, власть не должна была нарушать правила игры — кормить своих рабов, — но она их нарушила.
Мы привыкли к бездарному управлению стройкой. Притерпелись к накопившейся психологической усталости. Не замечали — так нам казалось — идеологической пропаганды, заморочавшей нам головы. Скученность жизни, драконовские методы понукания человеком в общежитиях, искусственное разъединение полов, когда одни живут в женских, другие в мужских корпусах. Все это и многое другое еще бесконечно долго терпел бы наш народ, не считая издевкой над собой, если бы его сносно кормили. Но хлебные очереди?
С них все и началось.
А детонатором послужила одна воскресная история.
Итак, был выходной. И я, заместитель комсорга стройки, сосватанный на эту должность Карижским для сохранения традиций нашей романтической жизни, поднялся поздно и первую половину дня проводил в домашних хлопотах, убирался, мыл полы, когда вдруг мой приятель Коля Пужевич, крепыш-боксер, появился в дверях, необычно бледный, и сообщил: «Там творится та-кое!»
Дружинники схватили пару пьяных парней, поддали им, притащили в милицию, а та добавила. У тех, кто остался на свободе, взыграл справедливый гнев, по кучкам зевак прошла волна возбуждения, люди из любопытства стали подтягиваться к зданию, где помещалась поселковая милиция. Кто-то первым кинул в окно булыжник. Когда мы прибежали, на бульваре вовсю бушевал митинг. Стекла в окнах милиции были разбиты. Внутри происходило что-то невероятное. Мы с Пужевичем пробились сквозь толпу поближе к крыльцу, на котором — на бетонных ступенях — стояли несколько парней и орали в толпу невообразимые для нашего слуха слова.
— Бей милицию! — кричал один истошно. — Не бойся, — успокаивал он, — сейчас лагеря освобождаются. Бей дружинников!
Из темной пасти помещения милиции вдруг выволокли начальника отделения в разорванной форме, его держали за руки сразу несколько человек, продолжая бить и пинать. Сорвав со стены стеклянную вывеску с надписью «Милиция», разбили ее о голову человека и куда-то его потащили.
Я огляделся. Увидел несколько знакомых лиц. Люди сумрачно наблюдали за происходящим. Иные что-то выкрикивали, матерились. В голове моей была полная сумятица. Я не знал, какое принять решение, но чувствовал: надо что-то делать. В таком же растерянном состоянии находились и Пужевич, и Коля Тертышников, комсорг одного из строительных управлений, присоединившийся к нам в толпе.
И тут вдруг у нас на глазах вслед за начальником милиции расправе подвергся безобидный пенсионер-старик, который обычно дежурил у входа на стуле, щуплый на вид, в казенных галифе не по размеру, которые еле держались на иссохшем теле. Когда стали его избивать, я бросился ему на помощь.
Через секунду я оказался на парапете, на виду у толпы. Я стоял на возвышении и видел море голов. Такого стечения народа еще никогда не было на стройке. Ошарашенные моей выходкой люди, орудовавшие на крыльце, отпустили старика и тот опустился на бетонный пол. Все взоры сошлись на мне — и тех, кто стоял внизу, и тех — я чувствовал, — кто стоял за моей спиной. Ничего глупее я не придумал, как спросить толпу: «Что вы делаете?»
Вопрос прозвучал оскорбительно, толпа завыла. Прямо передо мной, в первом ряду метались мальчишки-пэтэушники. Я знал, их положение было ужасно, их почти не кормили. И теперь эти разъяренные зверьки тянули ко мне руки и вопили: «Дружинник?.. Давай его сюда!»
Я инстинктивно отпрянул вглубь крыльца, наивно рассчитывая найти спасение среди ораторов, которые только что лупили милиционеров, но меня грубо оттолкнули.
Из толпы крикнули:
— Кто такой?
— Я замсекретаря комитета комсомола стройки! — выкрикнул я в ответ. И это стало моим приговором самому себе.
— А-а-а!!! — завыла толпа.
Пацаны заметались с новой силой, пытаясь ухватить меня за ноги. Какое-то время мне удавалось отбиваться, но сзади меня отпихивали и, наконец, двое пареньков повисли на моих ногах, я упал. Не знаю, чем бы закончилась эта история, если бы чьи-то руки не поддержали меня за плечи. Я повис на какое-то мгновение между небом и землей, раздираемый надвое. Тысячи три народа наблюдало мое парение и потом в компании я был не прочь подшутить над собой, вспоминая свою комичную позу. Но в тот момент мне было не до шуток.
Меня спасло то, что десять минут назад я мыл в своей квартире пол. Когда прибежал Пужевич, я успел надеть на босу ногу полуботинки. И как был в легких спортивных брючках, так, накинув куртку, и отправился на площадь. Ботинки соскользнули с еще влажных ног, а за ними и штаны на резинке. И в таком непрезентабельном виде я предстал перед народом, уже не рассчитывая удержать его от опрометчивых поступков. С этого момента моей заботой было только одно: не стать добычей озверевшей толпы, дыхание которой я чувствовал. Медлить было нельзя. На помощь пэтэушникам уже спешили ребята повзрослее и покрепче, но и я собрался и был готов к схватке. В одно мгновенье я поднялся на ноги. В ту пору я был хорошо тренированным спортивным парнем двадцати пяти лет. Хаотично вылетающие из-за плечей кулаки не могли причинить мне большого вреда. Главное — не дать себя свалить, оплести себя в вязкой возне.
Не более минуты продолжалась борьба. Наконец, мне удалось вырваться. Я бросился бежать прочь. Сверкая голыми пятками по весенней еще стылой земле, пока не понял, что погоня отстала.
Кружным путем я вернулся домой, не заботясь о своем виде. Елены дома не было, она ушла искать меня. Этого еще не хватало! Оставив для нее записку, в которой я наказал ей оставаться дома и ждать меня, я отправился опять на площадь, решив на этот раз не вмешиваться в ход истории. В карман я положил внушительного размера клещи — на всякий случай.
Не пытаясь пробиться в первые ряды, я наблюдал за происходящим. Помещение милиции горело, из окон валил дым. На верхних этажах в окнах в ужасе метались люди. Толпа угрюмо дышала. День заканчивался, наступали сумерки, однако народ не расходился. Подъехала пожарная машина, ее встретили с веселыми криками, опрокинули — пожарная команда под улюлюканье разбежалась. Русский бунт — бессмысленный и беспощадный — еще и удал. Это как бы народный театр, где каждый и зритель и актер.
Из окон выбрасывали груды бумаг и тут же жгли их. В черном проеме окна появилась перекошенная физиономия, человек что-то выкрикивал, звал на помощь — то ли громить, то ли тушить пожар. Летели стулья, обрывки оконных занавесок, на мгновенье промелькнул портрет Ленина в раме — все в огонь, в костер, разведенный перед окнами.
Стемнело. Народ стал скучать и потихоньку расходиться. К тому же голос парторга Ивана Белого из репродуктора призывал коммунистов собраться у входа в дом культуры. Белый засел в радиорубке метрах в ста от здания милиции. На его призывы собралось десятка три-четыре, в основном разного рода начальство. Взявшись за руки эта группа легко оттеснила поредевшую толпу и та без сопротивления отступила вглубь бульвара, засаженного тоненькими молодыми деревцами. Те, кто громил милицию, разбежались. Захваченными оказались двое пэтэушников — с поличным: украденным милицейским фотоаппаратом.
Постепенно я узнавал кое-какие небезынтересные факты, связанные с происшествием. Оказывается, были вызваны из города три машины с дружинниками, но остановились при въезде в поселок, не решившись продвинуться дальше. Была попытка использовать армию, но вокруг Новокузнецка, как теперь назывался город Сталинск, никого кроме ракетчиков не было. Тогда послали курсантов-связистов, поднятых по тревоге. Они отправились на барже по Томи, но сели на мель — я думаю, к счастью. Часа в три ночи, когда все угасло и даже потухли костры, на стройку на самолете прилетел первый секретарь обкома партии. Событие случилось из ряда вон выходящее и присутствие «хозяина» было необходимо. Собрался надежный народ — неизвестно откуда понабежала, понаехала вся местная номенклатура. Собрали, как положено, ночной актив. Забубнили о серьезности обстановки, стали разрабатывать безотлагательные меры. Героем дня был Иван Белый.
Когда в кромешной тьме наступившей ночи пропала, как мираж, еще час назад бушевавшая толпа, я вдруг обнаружил, что все это время оставался совершенно один. Куда-то исчез, затерялся Коля Пужевич, не видно было и Тертышникова — пожалуй, с той минуты, как я полез спасать старика-милиционера. Я с удивлением оглядывался по сторонам, всматривался в лица людей и никого не мог обнаружить из многочисленного комсомольского актива. Да куда же все они подевались?
Где наши комсорги строительных управлений, механизированных колонн, автобаз, наши дружинники? Где вездесущий армянин Жора Айрапетов с его подручными? Я никого не находил. Это было странно.
Какое-то время я бесцельно бродил в поредевшей толпе, подняв для безопасности воротник куртки. Если быть до конца логичным, размышлял я, активу следовало бы находиться именно здесь.
Не мудрствуя лукаво, я отправился домой к секретарю комитета комсомола Виктору Качалову, благо он жил рядом и, при желании, мог наблюдать происходящее из окон своей квартиры. Каково же было мое удивление, когда на мои многочисленные звонки дверь приоткрыла Мила, жена секретаря, и в образовавшуюся щель я увидел несколько лиц с глазами, полными тревоги. Но еще большее изумление охватило меня, когда я прошел внутрь и обнаружил во всех трех комнатах десятка два людей, весь наш актив. Не хватало меня, но о моих подвигах уже были наслышаны. Виктор стоял у телефона и с озабоченным лицом, едва кивнув мне в качестве приветствия, дозванивался в Кемерово, в Москву — информировал.
— Что вы тут делаете, братцы? — спросил я не к месту.
Какие у них могут быть разногласия, думал я, с этим комсомольским чиновником, если в такую минуту они сбились в одну кучу? Да никаких противоречий! Все одной масти. Как же здесь душно, в переполненной комнате…
Я выбрался на улицу. С этой минуты я закусил удила и взял курс на расставание с запсибовским комсомолом. Традиции Карижского, которые я призван был сохранять, оказались блефом, а наши комсорги, разухабистые на пикниках, проявили себя как трусливые коты. Я и сам был себе не симпатичен, вспоминая свое позорное бегство от тех, кого мы якобы возглавляли, воспитывали и вели.
Неожиданно эта история придала мне силы и я принял решение.
Парторг Белый попытался меня задержать. Даже угрожал. Но что мог поделать этот человек? Снять с работы? Да я и сам мечтал об этом. Сослать? Дальше было некуда! Я чувствовал себя свободным, независимым человеком. Всю жизнь я боялся замкнутых пространств — пещер, маленьких комнат, низких потолков и ограничивающих волю обстоятельств. Это не раз спасало меня. Мое упрямство, болезненная жажда немедленно, сию минуту выбраться на волю — спасли меня и на этот раз. Белый кипел, желчь разъедала его печень, а я тупо глядел в пол. За окном близился вечер. Разговор затягивался, становясь все более бессмысленным. Лицо партийного секретаря посерело от надвинувшихся сумерек. Он уступил.
А через пару недель я с Гариком Немченко сидел на солнышке на лавочке около импровизированного футбольного поля, которое мы называли высокопарно стадионом, мы пили пиво из трехлитровой банки, Гарик носил ее с собой, периодически пополняя из бочки тут же, неподалеку. Мы разговаривали о том, о сем, когда вдруг увидели подъехавшую легковушку — это выездная редакция областной «молодежки» прикатила на Запсиб по своим журналистским делам.
В тот воскресный день мы ударили с главным редактором газеты по рукам: я буду по-прежнему жить на стройке и писать для газеты. О таком можно было только мечтать. Но вот денег в редакции не было. Ни одной вакансии! Разве что «подчитчик» — пятьдесят рублей в месяц — но кто же согласится?
Я посчитал, что это вполне сходная плата за свободу.
Так я вернулся к уровню ученика каменщика, а Елена — к нищему бюджету. Да в ту пору нам было не привыкать. Изменился лишь масштаб цен: отменили сотни, ввели десятки.
3