Голос
Голос
Иногда бывает невозможно объяснить причины, из-за которых человек страдает. Обычно они совсем ничтожны. Необъяснимый приступ тщеславия или слабая надежда — вроде моих претензий на умение петь, например, — или величина моих глаз.
Ребенком я всегда мечтала, что кто-нибудь скажет: «Какие у тебя большие глаза». Волк из сказки о Красной Шапочке сказал это бабушке, но никто так и не сказал этих слов мне.
Или: «Какой у тебя чудесный голос. Я слышал, как ты поешь и…» Впрочем, пение — это из другой оперы.
Марсия Давенпорт, жена Рассела Давенпорта, посмотрев фильм «Маленький священник», сказала:
— Это ты озвучивала песню в той сцене в лесу?
— Да, да, Марсия, я. — Это было то ли в 1935-м, то ли в 1936-м году.
— Знаешь, мне кажется, тебе надо что-то делать со своим голосом.
— Конечно. Я не очень музыкальна. Но когда-то занималась — училась играть на скрипке. Два года. У одного замечательного человека. Мсье Бошмэн. Мне было лет десять или двенадцать… Я… Словом, просто ничего путного не получилось. Я воображала, что у меня что-то получается, но в конце концов не выдержала и бросила. Просто не могла этим заниматься.
— Нет, я не хочу сказать, что тебе следует возобновить занятия скрипкой. Я говорю о пении. Ты когда-нибудь занималась вокалом?
— О да. Точнее, дикцией, постановкой голоса.
Я занималась у Фрэнсис Робинсон-Даф. Помните, у нее была методика задувания свечи, чтобы научиться направлять воздух от диафрагмы. Я чувствовала ее диафрагму, но мне не удавалось повторить то, что делала она. Мы сидели и дули на свечу. И занимались этим на протяжении нескольких лет. Я не жалею: она научила меня тому, что могла передать; заразила меня своей увлеченностью; развила мое воображение; привила мне уверенность в своих силах. Но дуть я не могла. И потеряла голос, когда играла на сцене. На годы.
Не лучшие воспоминания связаны у меня с «Супругом воительницы» и с «Миллионершей» Джорджа Бернарда Шоу, в которой я сыграла примерно двадцать лет спустя. В обеих ролях пришлось форсировать звук. В «Супруге воительницы», в 1932 году, это было для меня еще непривычным. Я говорила низким голосом, пытаясь подражать мужским интонациям. В результате звучало так плохо, что встал вопрос, не отказаться ли мне на время от участия в спектаклях. Папа прислал мне в Хартфорд специалиста по болезням горла — доктора Уильяма Двайра. Он сказал Папе, что я не смогу заниматься своим делом, что мои голосовые связки покрыты узелковыми утолщениями и что мне нужно серьезно лечиться.
— Только не говори ей об этом, — сказал Папа. — Ни слова.
Билл Двайр так и сделал.
И вот, когда осталось сыграть совсем немного спектаклей и я находилась в преддверии поездки в Голливуд, эти узелковые утолщения исчезли.
В «Озере» для голоса не было такого рода нагрузок. Но там я чуть не потеряла свой разум, а не голос. «Джейн Эйр», «Филадельфийская история», «Без любви», «Как вам это понравится» — все было без малейших осложнений. Потом «Миллионерша». Я придавала голосу больше звучания и страсти, чем была способна выдать, и со мной стало твориться неладное. Премьера состоялась в Лондоне. Спустя шесть недель у меня появились хрипы, они становились все более сильными. В конце гастролей я вообще не могла говорить. Просто писала записки.
Мы закрыли спектакль, решив возобновить его в Америке. На лето нас распустили. Потом осенью — две генеральные репетиции на публике. Мой голос сразу сел. Два представления!
Лоренс Лангнер сказал:
— Мы отложим премьеру!
— Какая чепуха, — сказала я в приступе отчаяния. — Нет проблем: я либо умру, либо останусь живой. Я все лето была в простое. К чему этот самообман? Надо держать форму. Другое дело, что ее можно не сохранить.
Мы сыграли премьеру. В Лондоне у нас был огромный успех. В Нью-Йорке все билеты были распроданы почти на десять недель вперед — фактически на весь период. На премьере я прилагала неимоверные усилия, чтобы не сорваться — наполовину задыхалась, было тяжко. Рецензии были нормальные. Естественно, моя игра при таких ограниченных голосовых возможностях была лишена взволнованности и необходимой свободы. Не звучала. Разумеется, это отрицательно сказывалось на общем впечатлении от спектакля и на моем настроении тоже. Никаких контрастов, никакой высоты. А ведь это была история о женщине, которая вела разговор на повышенных, резких тонах.
Что делать? Что делать?
Я обратилась к театральному врачу. Только они понимают, что уж коли вы актер, то обязаны либо сыграть, что вам положено, либо умереть на сцене.
— Ну что, мисс Хепберн, вы взвинчены, не так ли? Я бы посоветовал вам немножко пригубить и расслабиться…
— Боже мой… Выпить. Я не могу пить… Боже мой! Я на грани сумасшествия. Вы не знаете кого-нибудь — какого-нибудь педагога — кого-нибудь, кто мог бы помочь — я подвожу целый коллектив — мне нельзя отказываться… Неужели нет чего-нибудь… кого-нибудь…
— Вообще-то есть некто Альфред Диксон. Почему бы вам…
К этому времени я уже не один уик-энд провела в нью-йоркской больнице «Коламбия Просбитериан» с мыслями о том, а не выпрыгнуть ли из окна… Что-нибудь… Что-нибудь… Я больше не могу…
— Вы ничего не теряете, — сказал Бобби.
— Так пошлите за ним.
Бобби Хелпманн — сэр Роберт — исполнял в «Миллионерше» роль египетского врача. Кроме того, он был моим другом. Бобби появился в моей больничной палате. Его сопровождал мужчина — не высокий, не низкий, — расположенный к полноте. Короче говоря, толстый. Большая голова, широко поставленные глаза, крупное лицо. Сидя на постели, я подумала: «Ну, он не спасет меня…»
— Меня зовут Альфред Диксон…
— Да… Так… Что вы посоветуете в моем случае? Что можете сделать? — Я была плохо настроена, не питала никакой надежды.
Он попытался объяснить, что, на его взгляд, вызвало мою чрезвычайную хрипоту, и свой метод лечения. Что-то о собаках и одышке. Господи, спаси, подумала я. Я — само отчаяние, лечу в пропасть отчаяния, а ты толкуешь мне о собаках с одышкой. Мне хочется умереть, хочется выпрыгнуть из окна и умереть. Это невообразимый напыщенный дурак, и я хочу, чтобы он поскорей оставил меня наедине с моими страданиями.
У меня едва хватило сил дослушать его. Я чувствовала себя совершенно разбитой.
— Благодарю вас, я подумаю.
Он ушел. Бобби ненадолго задержался. Но поскольку я не могла говорить, тоже вскоре ушел. А я сидела и тупо глядела перед собой. Завтра начнется новая неделя… Мука…
Я выписалась из больницы, решив вернуться домой. Настроение было прескверное — до дна рукой подать. Дно — дно… Что делать? Понедельник. Шесть дней до воскресенья. Потом возникла мысль: не будь истеричной дурочкой, попытайся. Позвонила Альфреду Диксону.
— Я хотела бы встретиться с вами. Сейчас — если возможно.
— Хорошо — в час дня.
— Нет, я сама приеду. — Пересиль себя. Поезжай к нему. Окунись в его атмосферу.
Тридцать шестая улица. А здание-то ветхое, ободряя себя, подумала я, несколько грязноватое. Из кабинета вышел школьник. Теперь моя очередь идти в кабинет. Диксон сразу начал с комплекса упражнений, которые были нацелены на то, чтобы расслабить вагусный нерв, который заставляет человека, пребывающего в возбужденном состоянии или испытывающего страх — что сплошь и рядом происходит с нашим братом актером, — вытягивать шею и закрывает свободную подачу воздуха от диафрагмы через глотку. Видимо, мне самой судьбой было предначертано сражаться с собственной глоткой. Сразу стало понятно, о чем он говорит. Я убеждена, что и Даф с ее проклятой свечкой, в сущности, делала то же самое, но в ту пору своей жизни я не разгадала этой благой подсказки. Наверно, я была тогда чересчур занята собой — любимой. Теперь же, находясь на грани самоуничтожения, я чувствовала, что в этом есть зерно. И это ощущение успокоило меня. Я пробыла в кабинете час. Мне стало легче. Теперь-то я понимаю, что в самом деле мне так только показалось — то есть на самом деле мне ничуть не полегчало, если иметь в виду голосовые связки. Но мой внутренний настрой изменился. Теперь я не съеживалась в комок в ожидании предстоящей катастрофы, а стремилась ухватиться за луч надежды: найти лазейку — тропинку — выход наружу. Я двигалась вперед, а не плыла по течению, подчиняясь стихии волн. Плыла — но сама. Гребла против течения, но плыла.
Я ходила к Диксону каждый день. И понимала все больше и больше. Хотя улучшения не чувствовалось, но не было и ухудшения. Я начала сознавать, что, если буду продолжать в том же духе, мне не станет хуже. Я смогу держать под контролем этот процесс. Нет, не процесс — себя. И я удерживала свой статускво — только и всего. Я была настроена на лучшее. Держалась на плаву. И…
Но мне необходимо было вернуться. Я уже упоминала о Марсии Давенпорт и пении.
Так вот она сказала:
— Почему бы тебе немножко не позаниматься? Голос у тебя приятный.
Можете себе представить, как это мне польстило.
— Что нужно для этого сделать?
— Думаю, я смогла бы уговорить Сэма Чозинофф взять тебя в ученицы.
Это был очень авторитетный музыкальный критик — муж Полины Хейфец. Я ходила к нему раз или два в неделю. Мир, к которому я прикоснулась, был мне совершенно незнаком. В этом доме имел обыкновение обедать Тосканини. Тосканини! Дети Сэма — два мальчика — глазели на меня, когда я пела, и время от времени снисходительно отпускали в мой адрес комплименты. «Вы хорошо сегодня пели, мисс Хепберн». Выходя после занятий из дома — он жил в районе Шестидесятых улиц, западнее Парка, — я чувствовала себя наполненной музыкой. Но, естественно, это длилось недолго, потому что я не была музыкальной. Я исполняла песню в спектакле «Без любви» — пьесе Филипа Барри, по которой Дональд Огден Стюарт снял картину под таким же названием — «Parlez, moi d’Amour», неплохую, но и недостаточно хорошую. О Господи, почему я не могу быть певицей! Я вижу, как открываю рот и извлекаю из себя божественные звуки. Но это происходит только в моем воображении. Почему… Почему… Что-то мешает — в мыслях умею, а наяву не могу? То же самое в теннисе. То же самое в живописи. Почему, ну почему? Недостает таланта, вот в чем загвоздка. Но так трудно смириться с этим.
Вы просто недостаточно способны, моя дорогая.
Кто сказал это?
Я сказал это — твой здравый смысл.
Прошло время, все забылось. А что дальше? Я сыграла в «Коко». И работала, работала. Брала уроки у Сью Сетон. Каждодневно. Я училась, и это помогало мне улучшить звучание голоса. Сью Сетон была в свое время ученицей мадам Сембрич. Та же — что и у Диксона — методика извлечения звука, поднимающегося снизу от диафрагмы и проходящего через свободный туннель — ну, не туннель, — шахту, какая разница, и потом в голову. «Головные тона, — говорила Сью. — Чувствуешь вибрации?» Да, да. Голова, не гортань. В обход гортани. Забудь про гортань. Грудная клетка, верх черепа. Это было мне по силам.
И я знала, то есть чувствовала своим нутром, когда начинать, а кожей — как идти за оркестром. Я едва поспевала следить за Бобби Доланом, дирижером. И они все говорили мне, какая я молодец. Но… Ну я же не дура. Я готова была разорвать их на части — то есть зрителей — в своем воображении. Этот писклявый жалкий звук — ты ли это, Кэт? Да, это ты. Ты разорвешь их на части этим… ведь разорвешь?
О, если б я могла описать этот леденящий душу страх — это сковывающее тебя по рукам и ногам состояние, — ужас, который охватывал меня каждый вечер перед выходом на сцену. Чувство такое, как если бы вы вышли играть в теннис без ракетки. Или, скажем, с ракеткой, но без сетки внутри. Беспомощность и претенциозность — «Кэти поет». Ну, сама-то я воспринимала это как образец той Кэти, которая не поет. И это несмотря на самоотверженную помощь Сью Сетон, а потом еще и упражнений, которые мы проводили прямо в гримерной с Линн Мастерс, ассистенткой Диксона, к тому времени уже покойного.
И вот мое выступление стало неотвратимой явью! До выхода на арену борьбы из ямы оставались считанные минуты. Все собрались в зале — сидели и ждали, — заплатив большие деньги за билеты и потому по праву надеясь на самое лучшее. А я готовилась выйти к ним — вооруженная писком. Мышь в образе льва.
Изображаю сосредоточенность на лице: прическа, туфли, костюм, шляпа… Потом села, сердце, казалось, вот-вот выскочит… Расслабься, успокойся, они не думают, что ты Мария Каллас…
Нет, нет, возьми себя в руки, надо быть Каллас, иначе зачем ты здесь?
Я помолилась, поплакала, выполнила необходимые упражнения… Господи, дай мне опору! И пошла из гримерной на сцену. Господи, не оставь меня…
Все нормально, Кэти, — пусть ты не можешь петь, нам это не так уж важно, но мы слышим тебя — мы чувствуем — мы знаем тебя… И сообща справимся с этой задачей. Стало чуточку лучше — немного отлегло от сердца, чтобы не умереть. И я продолжила занятия со Сью Сетон. И Коко была замечательным персонажем, а Линн Мастерс приходила каждый вечер в течение нескольких недель, чтобы поддержать меня. Я обрела уверенность в себе и потому продолжала. Отправилась на гастроли. Было весело.
Что я сказала?
Теперь вернемся к началу рассуждения о том, как могут раздражать вас те или иные вещи.
Так вот, я получила письмо от некоего Бена Багли. Весной 1979 года. Он спрашивал, не соглашусь ли я сделать запись некоторых песен Коула Портера.
Я позвонила моей подруге Сью Сетон.
— Есть о чем поговорить. Можно прийти?
— Приходи.
— Когда?
— Сейчас.
Я пошла.
Мы со Сью встречались каждый день, чтобы достойно подготовиться, точнее выражаясь, чтобы подготовить меня. Так продолжалось до встречи с Беном Багли и Артуром Зигелем, который должен был аккомпанировать мне. Вообще-то он сам хороший исполнитель — играет и поет.
На этом прослушивании мне предстояло исполнить песню Коула «Благодарю тебя за все, миссис Лоусборо…». Она действительно в моем ключе, так сказать. Было еще две песни Коула Портера — «Королева гор» и «Карьера женщины». Эти, на мой взгляд, не очень мне подходили. Во всяком случае, с натяжкой. Тем более что последняя требовала настоящего пения. Однажды я стояла рядом с роялем Сью и подумала, что действительно звучу чуточку лучше… Или это Сью — натура чувствительная и склонная к преувеличению — сумела убедить меня, что я звучу несколько лучше? Я хочу сказать, что некое звучание все-таки было. Было ли? Было?
Наконец наступил день, когда меня должны были прослушивать.
Сколько их было у меня — этих, назовем так, просмотров? Почему были?.. Являются. Надеюсь, я покажу им… Чтобы мой заказчик увидел, услышал, никогда и не смог бы обвинить меня…
Первый состоялся — если не ошибаюсь — в 1965 году или около того. Рей Старк, Говард Дитц и кто-то еще. Они хотели, чтобы я участвовала в мюзикле «Миссис Эррис едет в Париж». Слушали у меня дома. Я прошла курс занятий с Раби Уорд. Кто-то сказал мне, что она в свое время работала у Этель Мерман. Разве это не здорово — Этель Мерман? И почему бы, черт возьми, мне не согласиться? Почему? Но… Они вроде бы остались довольны тем, что я могу петь по нотам. Не помню, что я пела. Все напрасно. Мюзикл так и не был поставлен.
Следующий раз меня просматривал Алан Джей Лернер — то ли в 1969-м, то ли в 1970-м. Он аккомпанировал на рояле, а я пела «Да приблизится Боже к тебе». Я хорошо исполняю псалмы. Он сказал: «Ну что ж, годится. У меня есть сценарий по Коко Шанель и…»
— Послушай, Алан. Тебя это, возможно, и устраивает, но я скажу тебе, что устроило бы меня. Мне бы хотелось поработать с кем-нибудь… Наверное, ты знаешь кого-нибудь, кто мог бы…
— Да, знаю, — сказал он. — Роджер Иденс.
— Кто это?
— Лучше его не найти — Джуди Гарланд…
— А он?..
— Да… думаю, он согласится.
Я начала работать над несколькими песнями вместе с Роджером. Роджер был необычный человек. Он помогал тем, кто был способен сделать песню интересной, пленительной — любую. Это был реалист, искушенный в житейских делах. Мы работали над песнями «Мисс Отис сожалеет», «Благодарю тебя за все, миссис Лоусборо…», «Мне не забыть лица ее родного».
Я старалась изо всех сил. Угодить Роджеру было нелегко. Довольно скоро мне стало совершенно очевидно, что в его представлении я — пустое место. Иной раз холодное выражение его глаз воистину леденило мне душу. Если же мне каким-то необъяснимым образом вдруг удавалось угодить ему, я от избытка радости отвозила его домой на машине.
Мы работали каждый день с час или больше. Однажды Роджер сказал:
— Пора организовывать прослушивание. Мы пригласим на обед Джорджа Кьюкора, Ширли Вердена, его жену Флобеллу Фербенкс, Гэра Кэнина и Рут Гордон. Устроим музыкальный вечер. И если все пройдет удачно, сделаем то же самое для Алана.
— Хорошо, — согласилась я.
Вечер наступил. Я, разумеется, дрожала. Сказала Роджеру, что сначала нужно провести музыкальную часть, а уж потом обедать. Так мы и сделали. Он аккомпанировал, я пела. И все эти славные люди, замечательные друзья, были исключительно любезны. А Роджер улыбался. И мне кажется, он считал, что при моих крайне ограниченных музыкальных возможностях я сделала максимум возможного. Потом, конечно, мы повторили то же самое для Алана, который был очень дружен с Роджером. Энтузиаст по природе, верящий в лучшее, он поддержал нас. Мы решили, что мне стоит рискнуть. Хотя рисковали скорее Алан и Фредди Бриссон… Мне предстояло сыграть Коко.
Наконец последнее прослушивание — для Бена Багли. Аккомпанировал Артур Зигель. Я пребывала в своем обычном состоянии паники. Они же, два преданных мне человека, находились под впечатлением от пения Кэтрин Хепберн, то есть думали: «Справится ли? Ну а почему нет? Да, смотри-ка, совсем недурно выходит».
Я кое-чему научилась, играя по утрам в теннис на площадке отеля «Беверли-Хиллз» с Харви Снодграссом.
— О Боже, Харви. На меня смотрят — я не выдержу.
— Не волнуйся, Кейт, они скоро уйдут. Только чокнутые способны долго наблюдать за отвратительно играющим теннисистом.
Он был прав. В те дни я была молода и играла слабенько. Теперь я стара, у меня протез бедра, и в теннис я играю слабенько. Хотя теперь я представляю больший интерес для зрителей, потому что все еще стараюсь.
Вот и все про пение. Я не могу петь, но могу заниматься сочинительством. Разве не так? Во всяком случае, в нем я сильней, чем в теннисе.
Их же оценка такова: «А ведь совсем недурно, правда?» Это не мой критерий — это негативное одобрение, это принцип «достаточности». Мне это претит.
Как бы там ни было, я записала для них пластинку — три песни Коула Портера. Но, Боже мой, чего-то там не хватает… От чего-то они не совсем… В общем, слушать не хочется…
Напрашивается аналогия с живописью. Само создание картины доставляет вам огромное удовольствие. Вот вы закончили картину — никакую с точки зрения художественных достоинств — и вешаете ее на стену. Потом постепенно сознаете, что просто уже не можете видеть ее. Тогда вы снимаете ее и вешаете в другую комнату — в ту, куда редко заглядываете. Кто-то спрашивает: «Вон те лилии — кто их нарисовал?» Польщенные, вы отвечаете: «Я». Но в душе-то вы знаете истинную их цену.
Пластинка смотрелась красиво в конверте или как это у них называется. Я привезла ее с собой в Фенвик, положила в кухне на большой круглый стол, над которым с потолка свисает лампа от «Тиффани». Положила на стол, рассчитывая на то, что Дик не может ее там не заметить. Дик — мой брат — он музыкален.
И представьте себе, пластинка пролежала там пятницу, субботу… Наконец в воскресенье я:
— Ты не хотел бы поставить пластинку?
Дик:
— Какую пластинку?
— Ту… На столе.
— А… Коул Портер. Терпеть не могу Коула Портера. — О ужас! Какой удар… Я вышла из кухни. Какой же гад — как же мерзко — вот так… Ведь я хотела… Честное слово, я…
Его подруга Вирджиния Харрингтон — сама любезность — во время нашего разговора находилась в кухне. И вдруг я слышу — какая-то пластинка. Ее поставили в кабинете. Там же находилась Филлис. Нет, Дика там не было. Он все еще был в кухне. Разве можно быть такой свиньей? Мои песни, а он не… Я стояла в прихожей и слушала.
И тогда слух мой обрел способность различать звуки, до меня дошло… Что тебя так огорчает, Кэтрин? То, что ты слышишь — это просто не… Вот что это.
Это было просто не то.
Если бы ты была уверена, что это — хорошо, тебе было бы все равно, слышит это Дик или нет. Но ты так не думаешь. И потому тебе в голову приходят всякие мысли. Дик не станет слушать пластинку, потому что ему просто-напросто недостает на это отваги. Ну что он может сказать?
— Все! Больше никогда!
Так вот, именно мелочи больше всего огорчают человека. И я рассмеялась — в сущности, над собой, потому что прекрасно сознавала, что мой позор проистекает из того совершенно очевидного факта, что за дело-то я взялась, а сделать его НЕ сделала. Эх, жизнь…
Ну что ж, в следующий раз.
Следовало бы сказать: в следующей жизни.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.