Вечерний свет

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вечерний свет

Глава первая

Когда осаждавшие взобрались на стены и башни Пскова и оттуда, как частым градом, осыпали пулями защитников города, когда король Баторий, наблюдая за сражением с колокольни церкви Никиты Мученика, стоящей в полуверсте от городской черты, полагал дело решенным и приказал подавать в шатер обед, а приближенные его обещали ему ужин в замке Псковском, русские воеводы ударили из большой пушки именем «Барс» по Свиной башне и в тот же час сумели воспламенить подложенный под оную порох. Видя гибель и смятение в своих рядах, Баторий бросил в пролом стены лучшие войска, приказывая не отступать ни на шаг. Битва вспыхнула с новой силой. Дым черной тучей затянул небесную синь. Выстрелы пищалей сливались в единый гул. Тусклыми бледными вспышками всплескивали в дыму лезвия мечей, бердышей и сабель. От усиленного напора свежих Баториевых колонн снова начали ослабевать защитники Пскова. Белый конь пал под воеводой Шуйским, но он, проворно спешившись, показывает своим дружинникам, что жив, зовет их стоять насмерть. Горожане с топорами и вилами спешат на помощь воинам. Старик, ослабевший от ран, передает свой меч едва достигшему зрелости юноше. Мать благословляет отрока, бросающегося с копьем на супостата. Молодая псковитянка протягивает уставшим бойцам ковш с водою. Красавица в праздничном платье принимает последнее дыхание поверженного героя… Нет, не безразличных солдатиков, увиденных словно с высоты птичьего полета, не баталическую сцену, похожую на парад или заранее на всяком квадратике поля разученные маневры, готовится писать Брюллов в «Осаде Пскова» — героизм народный. Он объясняет, что оттого и дорожит этим эпизодом русской истории, что в нем народ — главный, народ сам все сделал. Его манит мысль противопоставить «Псков» — «Помпее»: в «Помпее» красота человеческой природы перед лицом стихии, а здесь мысль и чувство народа, противостоящего врагам отечества. В эскизах он находит путь воплощения замысла: на первом плане напряженное движение битвы, сзади и точно над сражением — строгое и неспешное шествие крестного хода: сведав, что бои уже в стенах города, иереи со святынями двинулись из собора в самый пыл битвы, умереть или спасти Псков небесным вдохновением мужества, — рассказывают летописи. Карл набрасывает эскизы, беспокоится о большом холсте и все-таки — чувствует — молнии ему не хватает…

Когда над подведенным уже под крышу зданием Исаакиевского собора опрокинулся громадный купол, покрытый медными листами, в сумрачный осенний день жители российской столицы увидели площадку с возведенным на ней алтарем, поднятым над землею едва не на пятьдесят саженей: по лестнице из семисот восьми ступеней поднималось на вершину купола духовенство с тем, чтобы осветить и водрузить крест над собором; одновременно поднялись наверх и разместились на лесах, площадках и карнизах две тысячи работников, возводивших храм…

Почти четверть века строительства остались позади. Настала пора внутренней отделки здания.

Федор Солнцев подбросил Карлу «Историю Княжества Псковского», сочинение Е. Болховитинова. Евфимий Алексеевич Болховитинов, в монашестве Евгений, митрополит киевский, много писал по истории русской церкви и по русской истории вообще. В «Истории» митрополита Болховитинова про переломную минуту псковской осады рассказывалось: когда духовные отцы двинулись крестным ходом от собора к месту битвы, наперед их прискакали к пролому на конях три монаха — Печерского монастыря келарь Арсений Хвостов, Святогорского монастыря казначей Иона Наумов и игумен Мартирий, все в миру бывшие храбрыми воинами; они взывали к воеводам и бойцам громким голосом: «Не бойтесь, братия! Станем крепко!..»

У Карла перехватило горло, руки похолодели. Эти монахи на конях, летящие в гущу битвы, и были молния, которую он высматривал в книгах и собственном воображении. Дух и страсть народа, его сила неколебимая, решимость стоять за родную землю — все в этих монахах соединилось! Слева — войско, схватившееся с неприятелем, справа — горожане с топорами да рогатинами, идущие на подмогу, в центре Шуйский, зовущий народ к бою, сзади — приближающийся крестный ход, и три монаха — «путеводители», как отметил для себя Брюллов: высокий дух, приложенный к высокой земной заботе, под черной рясой — мускулистые тела бойцов, в каждом пастырь и воин, вдохновение свыше сливается с бойцовским порывом; как, смешавшись, колышутся на фоне неба хоругви и копья, так летящие по холсту монахи соединяют крестный ход с боевыми порядками.

«Ну, вот оно и заговорило!» — бормотал свое Карл, примеряясь к работе в эскизах, набирая нужные две трети готовности, чтобы подступить к холсту.

Для «Осады Пскова» отведено было пустовавшее здание в академическом дворе — его стали называть «большая мастерская».

…Ранним летним утром Карл Павлович Брюллов в просторной зеленой куртке важно шествовал по прошитому ветром коридору Академии художеств; следом тащился тихий «сынишка» Липин, нагруженный разного рода живописными принадлежностями. Попался навстречу приятель Карла, поэт Струговщиков, заглянувший в академию по какой-то собственной надобности; узрев Брюллова, бодрствующего в столь ранний час, поразился ужасно. «Идем в большую мастерскую, на осаду Пскова, — торжественно объявил Карл. — Недели на две». Выбросил вперед-вверх руку, как бы приглашая войска следовать за собой, но тут же спохватился, почесал затылок и прибавил уже буднично: «Присылай мне, пожалуйста, по две чашки кофе в день, по два яйца и по тарелке супу». Снова важно расправил плечи, грудь вперед, царственным жестом руки попрощался с приятелем, кивнул Липину, чтобы следовал дальше, и, неспешно ступая, исчез в конце коридора. «К его меню я прибавлял всякий раз жареного цыпленка, который ни разу не оставался лишним», — шутил после Струговщиков.

…Он и впрямь две недели не выходил из сырой, давно не топленной мастерской; чувствуя себя не то что на две трети, на три четверти готовым, одним махом подмалевал холст, работал как в горячке, иногда не находя сил добраться до собственной спальни и валясь с наступлением темноты на поставленную в большой мастерской старенькую оттоманку, — укрытый липинской шинелью, он тотчас проваливался в сон, глубокий, без сновидений, и лишь на рассвете начинал ощущать холод, больно сковывавший его суставы. Наконец все было размещено на холсте — и осаждавшие, и защитники, воины, горожане, женщины, дети, старики, монахи, духовенство в белых одеждах, теперь нужно было освободиться от напряжения, от горячки, его будоражившей, обрести ровное дыхание, заново «поставить глаз» (как говорится между художниками); Карл отложил кисти, вытер потные ладони о полы зеленой куртки, вышел во двор, выкурил сигарку, сидя на холодных каменных ступенях крыльца, — он вдруг вспомнил, как мальчики-академисты играли здесь в свайку или в мяч, и только теперь заметил, до чего же выросли, раздались вширь деревья в саду. Уверенный и спокойный, он возвратился в мастерскую, откинув голову и слегка прищурясь — со зрачками, сузившимися в крошечную точку, — взглянул на холст, и сразу резануло по глазам, по сердцу: не задалось!.. Все было: свои, враги, псковичи, священники, монахи, жестокость битвы, стойкость россиян, благородство матери, посылающей в бой сына, добросердечие девицы, согревающей любовью последние минуты раненого, величие Шуйского, торжественность крестного хода, страстный призыв черными птицами взмывающих над толпой монахов, — все было, но все было словно пучок отдельных, не скрепленных между собой бечевок, и нужно было зажать их в кулак и одним ловким, круговым движением кисти стянуть в крепкий узел. Карл почувствовал испуг, на мгновение всего лишь, горячка уже прошла, он стоял, широко расставив ноги, и ноги у него не дрожали, зрачки были крошечны, и голова холодная и ясная. Он не поймал молнию, но он великий мастер, черт возьми, и не утратил способность к размышлению. Он вдруг почувствовал свою отчужденность от картины, он смотрел на нее глазами стороннего зрителя. Если нет молнии, спаявшей части в целое, значит, картине нужен центр, нужен фокус, где бечевки сами по себе свяжутся узлом. Монах на коне — вот ключ картины и поразительный эффект ее. На сей раз он, Карл Брюллов, не испытал счастья ожечь ладони молнией, но у него есть монах, который теперь вытянет, заставит заговорить картину. Он тотчас понял, что на холсте не то что одного монаха довольно, а непременно должен быть только один монах, и непременно в центре, все остальные фигуры, группы, нужно потеснить в сторону, первый взгляд при подходе к холсту должен схватывать монаха, «путеводителя», и последний взгляд при расставании с картиной должен задержаться на монахе. Карл сказал Липину, что решил начинать сначала, и просил срочно доставить от торговца Довициелли новый холст в размер старого, — впрочем (он быстро прикинул в уме), на два аршина шире.

— Зачем вам новый холст? — спросил тихий Липин (Довициелли взял за прежний двести рублей).

— Я подмалюю все заново, — кротко объяснил Карл Павлович. — С одним монахом.

— Зачем же вам новый холст? — упрямо повторил Липин.

— Старый подмалевок будет меня сбивать.

— Не будет. Он мог бы сбить другого, но вас не собьет.

Карл Павлович помолчал, холодно глядя на холст. Он подумал, что если отказаться от группы бойцов справа, то лишних двух аршин не понадобится.

— Вы правы, — сказал он «сынишке». — Нового холста не нужно. Двести рублей останутся у меня в кармане.

Он купил механическую фисгармонию, которая умела играть хор из «Гугенотов»; странно — однообразная, с металлическим привкусом музыка настраивала его, помогала ему не сбиваться, когда он заново писал по старому подмалевку. Он радостно чувствовал, как спокойствие и расчет из него уходят, он снова горячился, снова нетерпение бодрило его и гнало вперед, пока не почувствовал однажды, что — заговорило оно или не заговорило — не может больше, сил нет, грудь разорвется. Запер мастерскую, обросший бородой и сильно исхудавший, явился к Струговщикову, попросил шампанского и поесть чего-ни-будь; пока накрывали стол, набросал на подвернувшемся под руку листке бумаги карикатуры на Кукольника, Глинку, Шевченко, на собственных братьев, показал Струговщикову:

— Нельзя ли из этих Глинку и Кукольника сюда? Жить хочется!..

В академическом коридоре встретил Тараса Шевченко, спросил, как идет программа на медаль, зашел к нему в мастерскую. Тарас писал картину на сюжет «гадающая цыганка» — рисунок был весьма точен, хотя своеобразен, лица, пожалуй, несколько идеализированы и не вполне выразительны, краски ярки и сочны: Карл Павлович подумал, что работа кое-где отдает Брюлловым, но смолчал, быстро сделал несколько технических замечаний, присовокупив, что серьезно говорить о целом пока рано, и нетерпеливо позвал: «Теперь пойдем смотреть мою программу». Отпер мастерскую, прошел вперед и растворился где-то в углу, откуда тотчас забренчал хор из «Гугенотов»; Тарас с порога увидел изнанку темного, натянутого на раму холста, обошел его, отступил несколько, уперся взглядом в бледного монаха с исступленным лицом — монах в черной рясе, верхом на гнедой неоседланной крестьянской лошади, вздымая крест, возвышался посреди полотна — и замер: чудо совершенное!..

…Седенькой, сморщенной горошинкой прикатился в большую мастерскую Оленин, маленькими ручками обхватил Карла за плотные, круглые плечи, напрягся, как бы прижимая его к груди, и объявил, что следует немедленно показать новое великое творение российского искусства государю. Карл отвечал, что картина не окончена, показывать неоконченную картину все равно что ходить при посторонних без сапог. Оленин и слушать не желал: государь столько лет ждал — возможно ли не пригласить его первого…

Как в былые времена, посыпались конверты, карточки, записочки — всем угодно поглазеть скорей, немедленно на «Осаду Пскова»: поди объясни им, что вещь не дописана, главное же, что при каждой встрече с нею в душе Карла поднимаются все новые сомнения — нет, не схватил он разом в кулак все веревочки, не соединил, не стянул. Заглянул Федор Солнцев, постоял перед картиной, похвалил монаха и без улыбки, то ли шутил, то ли всерьез: «Крестный ход превосходен, но где же осада Пскова?» Карл промолчал и только у двери, провожая, ответил не споря: «Я еще должен подумать, как изобразить осаду». Струговщиков, тот сразу определил: картина не то что не закончена, она только начата — пестрота линий и красок. Карл подумал: это веревочки не связались…

Государь явился, картиной остался доволен, дал, однако, несколько советов, как привести полотно к наилучшему завершению. Брюллов стоял по правую сторону картины, чуть склонив голову, покорно слушал. Несколько дней спустя прислано было предупредить, что большую мастерскую посетит государыня. Карл, чертыхаясь, велел ученикам перетащить туда обитое красным сафьяном кресло — не на оттоманку же царицу сажать! Да убрать (чтоб не напугали!) гипсовые слепки конских голов и ног, сделанные для него Клодтом в натуральную величину. «Осада Пскова» государыне понравилась, она только просила Брюллова объяснить сюжет; объяснения ей тоже понравились, она протянула Брюллову руку, он не понял, внимательно посмотрел на протянутую руку, государыня быстро опустила ее; приехавший с императрицей Михаил Юрьевич Виельгорский в сенях тихо отругал Карла — следовало стать на колено и поцеловать руку. Карл просил оправдать его перед ее величеством незнанием придворного этикета.

Метнулся по городу разговор о новом брюлловском чуде: скоро, скоро — и «Помпея» не устоит! Государь хвалил; государыня допустила к ручке; счастливцы, удостоенные лицезрения, в восторге; кое-кто бросился припоминать, куда бюст Брюллова запропастился — то ли в людской в сундуке упрятан, то ли снесен на чердак.

Карл, печальный, сидит вечерами у Струговщикова, бормочет им самим придуманную шутку: «Осада Пскова» — «досада Пскова»… Струговщиков цитирует ему из Гёте: все вокруг превозносят новое творение художника, он же безутешно печален; муза спрашивает его:

Ликует все, и нет хваленью меры!

Ужель себя в себе не узнаешь?

Художник отвечает:

Я чувствую лишь тяжесть атмосферы…

Аполлону Николаевичу Мокрицкому приснился неприятный сон. Виделся ему Карл Павлович в нетрезвом виде в компании бражников, и, что всего более удручало Мокрицкого даже во сне, не было в учителе подобающего ему величия. Аполлон Николаевич пробудился и стал, понятно, думать об увиденном сне. Многое тут же позабылось: он не в силах был вспомнить ни лиц, окружавших Брюллова, ни подробностей обстановки, но вот это гнетущее впечатление от Великого без величия осталось. И Аполлон Николаевич который раз похвалил себя за правильность и своевременность принятого решения. С некоторых пор жил он снова у себя в Пирятине, снова писал портреты окрестных помещиков, полученные гонорары бережливо упрятывал в шкатулку, подсчитав, что года за два соберет средства для поездки в Италию на собственный счет: академические успехи не дали ему права на казенный пенсион, хотя программу его «Римлянка, кормящая грудью отца» Карл Павлович потрогал и совет ей малую золотую медаль присудил. И странное дело, словно все в эту Италию упиралось: вдруг он, Мокрицкий, ближайший к Великому человек, почувствовал себя бесконечно обделенным. Ну, будит он Брюллова по утрам и по ночам укладывает спать, ну, обедает с ним, готовит ему палитру и смотрит часами, как работает Великий, — что с того? Что он имеет с того, Аполлон Мокрицкий? И когда совет, скрипя, за программу его, потроганную Карлом Павловичем (а может, оттого?), малую золотую ему присудил, а в Италии отказал, страшная, до схватки в животе, мысль явилась в голову Аполлона Мокрицкого: а ну как все эти годы он не приобретал, а терял? Таращился на журавля в небе, а синицу в руке не задержал? Стелился перед кумиром, а тот и не оценил, так и обходился с ним как с ветошкой. Вспомнил Аполлон с сосущей сердце обидой, как вызвался Карл Павлович написать с него портрет, — он в надежде едва не год как на крыльях летал, готовился, мечтал, а учитель водил за нос да насмешничал, нарисовал карикатуру — покорно сложив ручки на животе, стоит он, Мокрицкий, изогнувшись вопросом, тощий, на ножках-ниточках, — положил карикатуру перед собой на стол, серьезно поглядел на нее, на Аполлона — и: «На что вам портрет, пополнеть сперва надобно!..» С обидой думал Мокрицкий о том, что не оценил Великий его любви. Да полно, способен ли он вообще ценить любовь? Это что-то с детства у них, размышлял Мокрицкий, вспоминая прохладную отдаленность между Карлом и братьями и между братьями вообще: отзываются друг о друге без родственной пылкости, в денежных расчетах даже излишне аккуратны, видятся редко, хотя живут рядом — все на Васильевском острове: Карл в академии, Федор в родительском доме, Александр Павлович справил дом великолепный с внутренним двором на Кадетской линии; главное же — как будто и не тянутся друг к другу. У них истинная любовь не в почете, думал Мокрицкий, и перед глазами всплыло, как, уже объявив об отъезде, забрел вечером к Карлу Павловичу. Тот ужинал с Тарасом Шевченко, на столе графинчик стоял и пиво, Тарас читал стихи. Карл Павлович слушал со вниманием, хотя стихи были малороссийские. Мокрицкий подсел к столу, тихонько положил перед Брюлловым рисунок — женский портрет, только что им, Мокрицким, выполненный. Карл Павлович, продолжая слушать Тараса, кое-где почеркал карандашом портрет, отчего тот сразу же засверкал, подвинул лист обратно Аполлону: «Ну, прочь с бумагами!» — Лукьян подавал котлеты. А может быть, навек разлучались…

Засыпая вновь, Аполлон Николаевич Мокрицкий опять увидел Великого в неприличном застолье, без примет величия, и успел еще раз похвалить себя за свое решение — совершать великое лишь собственными силами.

Решено было положить конец бражничеству, снова обратить «братию» в «братство». Собрались вчетвером: Брюллов, Глинка, Кукольник Нестор, Струговщиков. Нестор снял тайком новую квартиру, небольшую, для работы только, — о ней никому ни слова, даже Платону.

Ах, какая была поначалу благодать! Собирались будто заговорщики: в одной комнате Глинка и Кукольник за фортепьяно, в другой у стола Карл со своими рисунками, Струговщиков с книгами, рукописями переводов, с гранками «Художественной газеты», которую целиком взял на себя. Глинка в ту пору занимался «Русланом и Людмилой» да сочинял на слова Нестора цикл романсов, названный «Прощание с Петербургом», — Струговщиков говаривал, что эти двенадцать романсов стоят многих опер. После удалой «Попутной песни» — в музыке ее шум и грохот диковинки-паровоза, или «парохода», как его тоже называли, перестук колес, протяжные гудки, тянущаяся следом широкая лента дыма и свежий, бодрый ветер в лицо, — после «Попутной песни» — «Прощальная»:

Прощайте, добрые друзья,

Нас жизнь раскинет врассыпную… —

напевает Глинка, выкрикивая слова, подчеркивая каждое и голосом и аккомпанементом с таким значением, что слушатели впрямь испуганными блестящими глазами взглядывают друг на друга — вот она, разлука, рядом, сегодня, сейчас, а Глинка уже кивает головой, чтобы вступали хором, подхватывали припев:

Ты прав, ты прав, певец…

Да не совсем…

И на этом глубоком, протяжном «да не совсем» у всех глаза веселеют: слава богу, пожили-покуролесили вместе, оно вроде бы и рано отпевать братство-приятельство.

…Ах, странная эта жизнь: сочиняют музыку, пишут стихи, картины рисуют, на досуге размышляют о вопросах важных, а уж если накатит повеселиться, то веселятся напропалую, от всей души, все они при деле, в почете и даже в славе, дни, конечно, уходят, но редко о каком можно пожалеть, что пропал впустую, — а все кажется, что настоящая жизнь еще не началась (да и начнется ли когда), все кажется, что мчится эта настоящая жизнь стороною, как с шумом и грохотом мчится мимо поезд первой в России железной дороги, соединившей Петербург с Царским Селом, кажется, что нет им места в могучем чудище, что не захватит, не понесет их эта грохочущая лавина движения, что судьба их стоять на обочине со своею музыкой, стихами, картинами и чувствовать, как перегорает в них великая сила, заложенная природой, сила творческая и сила жизненная, которой отпущено им во сто крат больше, нежели пошло на то, что ими создано и прожито, — так в могучем нутре паровоза жарко пылает огонь, бурля, кипит вода, но лишь три сотых части полученного пара толкают колеса, девяносто семь исчезают в никуда.

Карл написал Струговщикова, устало погрузившегося в обитое красным сафьяном кресло, с книгой в руке, Александр Николаевич глубоко задумался о чем-то, и, видно, не о том, что прочитал (разве только подтолкнула книга к собственному, сокровенному), о своем задумался, о дорогом и главном, и мысль, что на лице его, в глазах, во всем его усталом, бездействующем теле, в его тонких руках, осязаемо вылепленных кистью, мысль эту словами не высказать, не передать, — можно лишь уловить душой, сердцем. Исполненный ума взгляд, крупное чело творца, — и эта хрупкость, отвлеченность мысли, слишком неуловимой, немускулистой, не наработавшейся до седьмого пота, летящей мимо, как устремлен мимо зрителя и будто мимо мира земного взгляд замерших на какой-то далекой точке глаз; прекрасные черты лица, однако тронутые вялостью; четко и крепко, несмотря на тонкость их, изваянные природой руки, однако изнеженные бездействием. «Ужель себя в себе не узнаешь? — Я чувствую лишь тяжесть атмосферы…»

Про петербургские портреты Брюллова современники говорили, что не просто глаза человеческие с них смотрят — художник запечатлел взгляд человека. Взгляд — во всем смысле этого слова: внутренний мир, характер, мысли, привычки, страсти изображенного лица — вот что постигали зрители, всматриваясь в эти портреты. Но и Брюллов, всматриваясь в лица, в глаза любезнейших из соотечественников, все яснее постигал, что красоту души никакой другой красотой заместить невозможно. Красота души — в ее жизни, прекрасна душа живая, способная и готовая откликаться на всякое движение мира вокруг. Жизнь души не менее отличает человека, чем красота его лица. Открыть душу оригинала есть первый способ передать красоту его и добиться сходства.

Иной раз он увлекался красотою черт какой-нибудь известной красавицы и, натолкнувшись на пугающую холодную пустоту души, возбуждал, разжигал себя желанием запечатлеть лишь эту радующую глаз живописца красоту. Но подлинная жизнь ускользала из этих портретов: лица прекрасные, но бездушные, красивы, как красивы шелка, меха, бархат, жемчуг, каменья, штофная ткань на стенах, узоры ковра на полу, хрусталь вазы, цветы в ней… Как далеко ушли брюлловские петербуржцы с их мечтой и тревогой, с их печалью, усталостью и все же с надеждой в этих неподвижно высматривающих что-то в дальней дали глазах, — как далеко ушли они от погруженных в «золотой век» оригиналов итальянской поры. И Брюллову, и достойнейшим его зрителям мало теперь того, что человек прекрасен и прекрасен мир вокруг, — и ему и им важно теперь, кто этот человек и каково ему в сложном, требующем труда, чтобы жить, мире. Брюллов любит теперь писать людей думающих, мыслящих, даже думающих остро, напряженно и уже устало, озабоченных разладом идеала и действительности и не знающих, как свести их, безуспешно ищущих места себе и применения силам своей души в этой далекой от их идеала действительности, уставших искать и все же не утративших надежды.

Не верь, не верь себе, мечтатель молодой.

Как язвы, бойся вдохновенья…

Оно — тяжелый бред души твоей больной

Иль пленной мысли раздраженье.

В нем признака небес напрасно не ищи:

То кровь кипит, то сил избыток!

Скорее жизнь свою в заботах истощи,

Разлей отравленный напиток!.. —

писал в ту пору Лермонтов. (В Струговщикове, как изобразил его Брюллов, подчас находили черты «героя нашего времени», того, кому вскоре присвоено будет имя «лишнего человека».)

…Природа-мать, да создавала ль ты еще когда подобных глупцов! Солнце светит, травка зеленеет, листочки шумят, графинчик булькает, человечество ликует и веселится, а эти заперлись в комнатах со своими фисгармониями да бумажонками! На волю, на волю! Явился в Питер из каких-то имений, которыми по чьему-то поручению управлял (и были слухи — нечисто), Платон Кукольник, пошел ходить за спинами, вдоль стены, замахал, захлопал крыльями плаща; проведав адресок, вкатился колобком Яков Яненко, уж он-то искал-искал, да теперь не укроетесь, тормошил, балаганил, затянул баском свою любимую:

Ехал чижик в лодочке,

В бригадирском чине,

Не выпить ли нам водочки

По этой причине…

Колеса стучат, долгий гудок стелется по траве, гаснет в окрестных лесах, дым лентой тянется, бодрый ветер в лицо — покатили в Павловск на гулянье. Отобедали в отдельных комнатах на верхнем этаже вокзала, поколобродили в танцевальном зале, заставили Колю Рамазанова, первого в их компании плясуна, к неудовольствию остальных присутствующих, пройтись вприсядку — и в парк. Выбрали веселую лужайку, играли в заиньку: ходили хороводом вокруг Глинки, а он, «заинька», на задних лапках подпрыгивал, передние же то одну поджимал, то другую. Откуда ни возьмись ворвалась в их кружок чья-то заблудившаяся перепуганная собачонка — огляделась, ужаснулась еще более, согнулась от страха дугой, подтянула лапу к морде и задрожала как осиновый лист. Карл выскочил на середину круга, рядом с ней точно так же изогнулся, и лапу подтянул, и задрожал, и оглядел всех собачьими тоскливыми глазами. Все рукоплескали, Глинка кричал, что такое и музыкой не передашь, Яненко басил: «Не выпить ли нам водочки по этой причине», мимо по аллеям публика прогуливалась — все господа приличные, сетовала на упадок нравов: вот ведь и Брюллов пьяница, и Глинка… В город возвратились за полночь; пока искали извозчика, Коля Рамазанов оседлал на ходу бочку проезжего водовоза и под общий хохот покатил к Неве, в академию…

Утром Яков Яненко как ни в чем не бывало, даже глаза не покраснели, заваливается к Карлу в мастерскую с планом нового и уж совершенно необыкновенного пикничка. Карл потягивается, душа и тело его вялы, да ведь от Пьяненки не отделаешься, закуривает для бодрости сигарку и велит Лукьяну подавать одеваться; Лукьян глядит на Якова Федосеевича волком. А Якову и горя мало — без спроса сунул нос в кухню, нашел огурчик (в банку с рассолом прямо рукой залез — теперь заплесневеет), развалился, как кот, на диване и хрупает. Карл дымит у окна сигаркой, щурится — солнышко на дворе, сейчас бы задернуть шторы да всхрапнуть до полудня! Да разве Яков позволит: только шагни к лестнице в спальню — тотчас схватит за полу. Повернулся выжидательно к Якову и вдруг такое увидел, что вдохнул шумно воздух и уж выдохнуть не смог… Солнечный луч, мощный ваятель, высветил, иссек, вырезал из громады пространства крупную, большелобую, тяжелую голову Яненко, его крутую грудь, широкие покатые плечи; рембрандтовской кистью ударил солнечный луч в лицо Яненко, бросил ослепительную яркость на одну половину лица, оставив другую в тени, несколькими пятнами засиял на груди, поджег огненным золотом волосы. «Сиди!» — наконец выдохнул Карл, и вот он уже стягивает потрепанный, узкий сюртучок с полного тела Якова и помогает ему надеть оставшиеся от «Осады Пскова» металлические латы с нагрудником, и пусть кто-нибудь теперь посмеет сказать, что этот вдохновенный муж с озаренным солнцем лицом, в могучих сияющих доспехах не славный и благородный рыцарь, а разгульный Яшка Пьяненко, пусть только попробует кто-нибудь — никто не скажет! «Сиди!» — яростно приказывает Карл, и первый попавшийся чистый холст — уже на мольберте, для верности он набрасывает на листке бумаги эскиз карандашом, но сам-то знает, что все верно, он пишет рыцаря, и разве впрямь не рыцарь благородный Яков Яненко, рыцарь веселый и печальный, у которого нет жизни собственной, вся жизнь его с друзьями и для друзей, он ненастье развеет смехом, тяготу обернет пустяком. И Яков Яненко, не чувствуя стального груза лат, откинув голову, смотрит прямо встречь солнцу, помятое лицо его обретает величие и строгость скульптуры, глянцевая струйка огуречного рассола засохла на подбородке, он не замечает этого, никогда не чувствовал себя Яков Федосеевич Яненко таким прекрасным…

Четыре образа, написанные престарелым профессором Егоровым для церкви святой Екатерины в Царском Селе, привели Николая Первого в то состояние крайнего раздражения и гнева, при котором, как говорилось в кругу приближенных, подступаться к нему с просьбами о милосердии было так же опасно, как одновесельной шлюпке подплывать к стопушечному фрегату. Он приказал немедленно отправить образа в Академию художеств, дабы совет заключил, «хорошо ли сии образа написаны как в отношении рисовки и пропорций, так и колорита» и «заслуживает ли писавший те образа звания профессора». Оленин захлопотал, погнал рассыльных по профессорским квартирам, надел парадный со всеми регалиями мундир и помчался в академию. Он не видел прежде злополучных образов, да они ничуть и не занимали его, он желал лишь поскорее покончить с неприятным делом, ибо ответ на все заданные в царской бумаге вопросы, и его собственный, и господ профессоров, был ему известен заранее: нет, нет и нет. В зале совета ярко горели свечи, образа стояли прислоненные к покрытому зеленой скатертью председательскому столу, иные из профессоров в молчании их разглядывали, иные сидели на своих местах, все старались не смотреть друг на друга. В этот вечер предстояло профессорам российской Академии художеств не только отнять у Алексея Егоровича титул «знаменитый», казалось навеки ему присвоенный, но и объявить старика непригодным к делу, которому он отдал жизнь. Президент Оленин быстро зачитал бумагу, профессора быстро склонились к тому, чтобы дать ответ, сообразный желанию государя. Тогда встал молчавший до той минуты профессор Карл Павлович Брюллов и объявил, что заключение совета не подпишет. Академия гордилась Егоровым, отечество им гордилось, все, кто собран в этом зале, чтобы осудить Егорова, либо товарищи его, либо ученики. Позволяет ли достоинство назвать своего учителя негодным профессором? Ему, Брюллову Карлу, не позволяет. И тут встрепенулись все, поглядели друг другу в глаза — как же мы этак-то, куда забрели? — заговорили, кто нерешительно, а кто и погромче, некоторые даже заулыбались радостно, — надо, надо честь Алексея Егоровича отстоять. Президент Алексей Николаевич Оленин вдруг ужасно устал и, что редко бывало с ним, вспомнил, да не одной головой, но всем телом вспомнил — шеей, плечами, коленями, подагрическими ступнями, что восьмой десяток на исходе, что осталось впереди всего ничего, еще вспомнил Егорова — не огрузневшего старика, а гибкого, крепкого мальчика с горячими, слегка раскосыми глазами, мальчика-надежду привели к нему, чтоб показал свои рисунки, он, Оленин, то ли был тогда на военной службе, то ли уже заседал в сенате. Президент поднялся с места и, обернувшись к Брюллову, безразлично сказал: «Вы наделали всю эту кутерьму, вы и сочиняйте ответ. А я домой пойду», — и невиданно вялой походкой вышел из зала совета. Ответ был сочинен в том духе, что если разбираемые образа и уступают прежним произведениям Егорова, то сие следует отнести единственно к устарелым годам художника; что же до того, заслуживает ли Егоров носить звание профессора, то тут и сомнений быть не может — опытностью своей и советами он и теперь так же полезен, как и в течение всей 42-летней службы при императорской Академии художеств.

Высочайше приказано было объявить совету, что мнение его не соответствует предложенным вопросам; государь повелел в пример другим вовсе уволить профессора Егорова от службы и единственно в уважение долговременного прохождения оной назначить ему пенсион; образа же как неодобренные приказано было Егорову вернуть.

Зажил Алексей Егорович в маленькой квартирке на Первой линии, брал заказы помаленьку, принимал по-прежнему учеников, помогая им наставлениями и советами, тренькал на балалаечке свое «Алексей Егоров сын, всероссийский дворянин», во всякий день и во всякую погоду ходил гулять по одному и тому же маршруту, непременно останавливался поговорить со знакомым лавочником и цирюльником, на руки был силен как в былые годы — рвал пополам колоду карт, вот только квартального сильно боялся…

Федор Бруни привез наконец из Италии своего «Медного змия»; громадное полотно выставили поначалу в Зимнем, потом, когда окреп лед на Неве, перенесли в академию. Стали, конечно, сравнивать картину Бруни с «Помпеей»; большинство склонялось к тому, что в сравнении бесспорно выигрывает «Помпея». Говорили, что в «Помпее» все основано на любви, а у Бруни жестокость и мучение. Иные руку пожимали Карлу, будто дни торжества были его, а не Федора Бруни.

Перед «Медным змием» Брюллов думал об «Осаде Пскова», досадой торчащей в сердце. На сюжет, избранный Бруни, никто сейчас, наверно, лучше бы и не написал; да в том ли дело — лучше, хуже, не в том ли, что картина лишь тогда открывает новый день в живописи, когда за нее берутся по-новому, — с новой мыслью, с новым чувством, когда мир видят новыми глазами и новыми руками рождают его на холсте!..

Карл Павлович забрел взглянуть на работы выпускаемых из академии скульпторов. Николай Рамазанов выполнил статую Фавна, играющего с козленком.

— Хорошо, — одобрил Брюллов. — Только как же вы не подумали об этом…

И указал, что с профиля пролет между спиной козла и ногами Фавна образовывал равносторонний треугольник.

— То уже не скульптура, где встречается геометрическая фигура, — весело пропел Карл Павлович и вовсе рассмеялся, увидев побелевшие толстые щеки Коли Рамазанова, его страдальческие глаза.

— Что? Испугались небось?

Направляясь к двери, оглянулся, подмигнул, с той же веселой небрежностью кинул через плечо:

— Бросьте на спину козла кисть винограда — вот и уничтожится угол…

В мастерской рамазановского приятеля Петра Ставассера постоял молча перед фигурой мальчика-рыбака, по общему суждению, выразительной и превосходно исполненной. Не произнося ни слова, слегка вдавил пальцем нижнюю губу мальчика, и Петр Ставассер замер — от гениального прикосновения лицо статуи сделалось еще выразительнее и прекраснее.

Ужиная с выпускниками, командированными за границу, Брюллов говорил:

— Господа отъезжающие, не будьте слепыми подражателями никого из великих. Учитесь сами смотреть на мир…

Совет просил отставного профессора Андрея Ивановича Иванова уступить академии брюлловского «Нарцисса» за двести рублей серебром. Совет желал, дабы сия вещь оставалась в академических стенах в назидание будущим воспитанникам. Андрей Иванович торжествующе согласился: он четверть века ждал этого часа — это был час славы его вкуса, его понимания искусства и красоты.

Когда в зале никого не было, Карл заворачивал к «Нарциссу». Интересно и поучительно задуматься иногда над началом, над корнем своим. «Нарцисс» — совершенство, конечно. Он и сегодня возьмет первый номер на конкурсе. Но как вырвать первый номер у вечности? Пока не раздумье — предчувствие, что время уже ищет новое искусство, заполняло его душу смутной тревогой…

Явился к Брюллову небольшого роста крепко сложенный офицер с глазами серьезными, насмешливыми и грустными одновременно. Принес папку рисунков и акварелей — большей частью уличные сцены и сцены армейской жизни. Пока Брюллов перебирал листы, офицер, ожидая приговора, стоял в шаге от него и с таким вниманием рассматривал собственные работы, будто видел их впервые. У офицера меткий глаз стрелка, наблюдательность серьезная и насмешливая, воображение художника, способность во всяком сюжете передать собственный мир и картину действительности. Брюллов досмотрел листы, сокрушенно развел руками:

— Вам двадцать пять — поздно уже приобретать механизм, технику искусства. А без нее что же вы сделаете, будь у вас даже бездна воображения и таланта…

Офицер слегка потупился, сбросил с обшлага пылинку.

— Но попытайтесь, пожалуй: чего не может твердая воля, постоянство, труд…

Звали офицера Павел Андреевич Федотов.

Опера «Руслан и Людмила» поначалу была принята холодно; она завоевывала слушателей с бою, ломая их косную привычку, пробуждая в них новое понимание музыки, помогая им протягивать руку будущему. И пусть среди господ офицеров мелькала шуточка, пущенная великим князем Михаилом Павловичем: «Смотри не попадись в чем-нибудь, а то пошлют „Руслана“ слушать» (великий князь впрямь посылал своих гвардейцев слушать «Руслана» в наказание взамен гауптвахты), пусть и доброжелатели не враз умели открыть, понять и принять все, что было заложено в опере, снова и снова спешили в театр и опять покидали его убежденные, что главные открытия ждут их впереди, пусть Глинка говорил про себя: «Поймут Мишу, когда его не будет, а „Руслана“ через сто лет», — творение его (и в том отличие подлинно великих творений), едва появившись, зажило собственной жизнью, вне чьих-либо требований, симпатий, вкусов, стало миром в мире, для всех открытым, распространяющим вокруг свои лучи и силу своего притяжения, и вместе цельным, неколебимым, навсегда завоевавшим место в пространстве. Брюллов слушал оперу, которая на его глазах, а вернее будет сказать — «на его ушах», родилась, пленялся красотой и живописностью каждого номера, каждой мелодии, ощущал величие общего — смелого, как поворот головы Микеланджелова Моисея, — однако же не мог схватить, как прекрасные частности сцепляются в могучее общее, какого-то привкуса ему недоставало, как в неперебродившем пиве. Глинка говорил, что Карл по привычке любит итальянскую музыку: каждое слово, Глинкой произнесенное, всегда имело мотив и инструментовку — «итальянская музыка» звучало пренебрежительно, «привычка» — с сожалением и обидно.

Друзьям взбрело в голову снять с Глинки на память маску. Разложили его у Яненко на диване, намазали ему щеки, лоб, волосы маслом, в нос вставили трубочки, чтобы не задохнулся, и залили лицо жидким гипсом. Маска отпечаталась необыкновенно удачно. Карл просил Яненко сделать по ней бюст, обещая пройти его, когда будет вчерне готов. Пока же рисовал на Глинку карикатуры. Странная игра: тянулись друг к другу, искали друг друга, каждый восторгался искусством другого, но с некоторых пор, встречаясь, взяли эту манеру — скрещивать шпаги небезобидных насмешек и острых словечек. Вроде не было между ними ни ссоры, ни обиды: то ли разводило их всемогущее время, которое все судит-рядит по-своему, то ли неудовлетворенность жизнью, которой оба жили и, казалось, принуждены жить, раздражала им нервы, то ли общая тяжесть атмосферы ожесточала сердца, то ли томило и злило все сразу — первое, второе и третье. Карикатуры Карла были злы: он не смешные положения запечатлевал, он схватывал душевные движения Глинки и умел передать их в смешном виде — Глинка мыслящий, свирепый, задумчивый, обиженный, и даже его неповторимая манера петь схвачена двумя-тремя резкими штрихами, изобразившими композитора за роялем (чтобы смешнее было, Карл подписал: «Орет без голоса и без фрака»). Ах, все это шутки дружеские, ради дружбы можно и потерпеть, но за нежность души приятели недаром прозвали Глинку «мимозой», но Великий Карл, разойдясь на пирушке, смеялся без удержу… И это странное, словно вдыхаемое с воздухом, разъединение душ… «Прощайте, добрые друзья, Нас жизнь раскинет врассыпную…»

Прикатила в Петербург итальянская опера с тройным созвездием во главе: Полина Виардо — Тамбурини — Рубини; в театре воцарилось ее владычество, оперы Глинки давались редко и как бы случайно, русская труппа от бездействия теряла набранную силу. Брюллов каждый вечер в театре, на «Сомнамбуле» или «Лучии ди Ламермур», эта музыка, это пение его с ума сводили, оставляли без сил, иногда, слушая оперу, он в изнеможении склонял голову на спинку стоящего впереди кресла, на этой музыке была замешена его молодость, его надежды, его слава, в антракте он, обливаясь слезами, отдыхал в ложе у каких-нибудь знакомых, а вокруг океан кипел — рукоплескали, кричали, чествовали, одаривали любимых певцов серебряными кубками и золотыми венками. Глинка посмеивался над «италианобесием», судил по-своему, холодновато и здраво, о музыке, об исполнителях, думал, что самое время отправиться в дальнее путешествие, чтобы собраться с мыслями и приготовить себя к новым трудам. Проведав об отъезде, журналисты желают ему вдохновиться небом Италии, но он туда и не собирается, с него довольно Италии петербургской, и у будущей его музыки своя, непроторенная дорога. Вдруг потянуло прочь от привычных мест и привычных лиц, чтобы не вить гнезда, жить всюду залетной птицей: крылья крепнут, когда ими машут. Уехал Глинка незаметно, будто свернул на другую улицу…

За пять лет Нестор Кукольник напечатал пять романов, 26 повестей, шесть драм и множество стихотворений. Он печатался в журналах, альманахах и отдельными изданиями. Пьесы его игрались на сцене казенных театров. А счастья не было. И слава с каждым годом развеивалась, как дым. На вид все было еще не так-то и худо: еще публика читала и хвалила, и критика по большей части отзывалась благосклонно, и редакторы журналов просили рукописи и выставляли имя на обложке для приманки подписчиков, но в сердце Нестора Кукольника уже поселилось отчаяние; ноздри его исподволь улавливали запах пустоты и плесени, подвальный запах разрушения судьбы. Число пылких поклонников сильно поубавилось (почему-то долее других задержались подле него офицеры), оставался, правда, у Нестора добротный читатель в среднем сословии, здесь любили его исторические романы с продолжениями о дальних странах и дальних эпохах, переползавшие из одной книжки журнала в другую, но этот читатель сидел себе дома, за каменными стенами, шевелил губами под уютной лампой, покрытой зеленым абажуром, а Нестору толпа была нужна, нужно было пророчить и витийствовать, — но наступило время — слушать особенно-то и некому. Нестор все более чувствовал, что слава его позади, что все более становится он (да и стал, пожалуй) рядовым читаемым литератором, что не нужны более ни черный плащ, ни шарф, ни цилиндр, ни трость, на него перестали показывать пальцем, его перестали узнавать в толпе, имя «Кукольник» превращалось лишь в слово на обложке или на журнальной полосе, теряло приметы живой личности, и покажись он, Кукольник, на Невском не в черном романтическом платье, а в мундире военного ведомства, по которому служит, никто не удивится, не обратит внимания. На вид все было даже и хорошо, и Нестор суетился по-прежнему: писал так же много и с той же непостижимой скоростью, затевал какие-то издания, периодические и непериодические, собирал гостей и в подпитии произносил речи, но невыносимая мысль, что лучшая пора жизни миновала, не давала ему покоя, и одно спасение виделось впереди: обвенчаться с соблазнительной и бережливой немкой Амалией Ивановной, состоявшей при нем чем-то вроде экономки, зажить тихим домком и служить, служить. И чем явственнее чувствовал он падение славы, тем больше охладевало его сердце к знаменитым друзьям; «братство», «братия» оказывались не нужны, как плащ, цилиндр и прочие приметы, отличавшие Нестора Васильевича в общей толпе.

Струговщиков приносил Карлу журналы со статьями Белинского. В статьях говорилось, что пышными возгласами и велеречивыми фразами теперь никого не заинтересуешь, они кажутся пошлыми; Белинский посмеивался над неутомимым Кукольником, который, как ни бьется, ничего не может, потому что талант его, если и не так слаб, чтобы ограничиваться безделками, то и не так силен, чтобы создать что-нибудь выходящее за черту посредственности. «Уже явились „Герой нашего времени“ и „Мертвые души“, литература все глубже пускает корни в русскую почву, рядом с новой литературой предлинные романы и драмы Кукольника уже и вовсе ни на что не похожи».

В театре после первого представления гоголевской «Женитьбы», сыгранной прескверно и ошиканной, Струговщиков подвел Брюллова к неприметному бледному человеку с лицом бывшего семинариста: Белинский. Брюллов сказал, что читал, знает, давно желал познакомиться; Белинский слушал его, неловко наклонив голову, был он в тот вечер неразговорчив и мрачен: враги Гоголя нынче пируют, сказал он, одни свиные рыла вокруг…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.