21. Вечерний звон
21. Вечерний звон
Двадцатого июня был вечер встречи их курса — раз в пять лет. Встречи эти Антон ни разу не пропустил; среди причин скорого отъезда в Москву была и эта.
Первую половину пути думают о тех, кого оставили, вторую — о тех, куда едут. В этой железнодорожной мудрости Антон убедился снова, как раз после полпути открыв главу своей монографии, которую добивал перед отъездом в Чебачинск. Её названье, в плане института истории означенное как «Кризис самодержавия в России в конце XIX — начале XX в.», Антон надеялся заменить на нормальное.
Это была четвёртая из задуманной им серии книг по рубежу веков; он говорил: я занимаюсь историей России до октябрьского переворота. Первая книга серии — его диссертация — не была напечатана, требовали переделок, ленинских оценок. Уговаривали и друзья. «Чего тебе стоит? Вставь две-три цитаты в начале каждой главы. Дальше же идет твой текст!» Антону же казалось, что тогда текст опоганен, читатель и дальше не будет автору верить. Книга не пошла.
Вторая и третья книги лежали в набросках и материалах — он уже говорил: полметра; постепенно он охладевал к ним. Но четвёртую книгу почему-то надеялся издать. Последняя глава называлась «Русская художественная культура начала XX века».
Чего никак не хотели принять в институте и из-за чего уже завернули первый вариант главы, была та простая мысль, что русская культура этого времени — не только Лев Толстой, Чехов, Серов, Рахманинов, Шаляпин, Шехтель, но и северная изба, и лубок, и доходные дома, и цыганский и жестокий романс, Вяльцева и Вертинский, что вершинная культура не существует и не может быть описана без второй, более массовой или совсем массовой.
Ему не надо было выискивать описаний русской печи — он сотни раз заглядывал в её зев, когда бабка рогачом выхватывала оттуда горшки или вытаскивала противни с горячими хлебами, не надо было выписывать из мемуаров, какие романсы пели тогда.
…Вечер. Мягко, глубоко тикают большие маятниковые часы. Посреди стола на высокой ножке сияет медная семилинейная лампа, её фитиль, вымоченный в крепком уксусе, бьёт жёлто-оранжевым огнём. За круглым окошком чугунной печной заслонки ровно гудит белое пламя, бабка шьёт, Тамара перебирает крупу, тётя Лариса курит у печки, дед держит в руках скрипку.
Дед, как и все его братья, сыновья священника и семинаристы, сызмальства пел в церковном хоре, в молодости у него был замечательный тенор. Когда после окончания семинарии он жил в Вильне в ожидании места, его охотно приглашали всюду, так что в один день он пел и в заутрене, и в обедне, и в вечерне, а в рождественские и пасхальные
дни и того больше — и сорвал себе голос, уже не мог брать высокие ноты, а до этого в «Хуторочке» держал верхнее «до» полторы минуты.
Видимо, как раз тогда деда приглашали в виленский оперный театр. Дед хотел, но запретил дедов родитель, о. Лев: чему можно выучиться среди актёров — только пьянствовать; ослушаться не могло быть и речи. Антрепренёр очень жалел и говорил, что дед начал бы, конечно, не с главных партий, но со временем оказался б среди первых теноров.
— Жалеешь? — в прошлый приезд спросил Антон.
— Нет… пожалуй. Театр, богема… Изболтался бы, давно уж лежал в могиле. Что молчишь? Хочешь напомнить мне сказку из «Капитанской дочки» об орле и вороне? Подожди. Вспомни её, когда доживёшь до моих лет.
Антон стал ждать.
Перед войной дед, поранив ладонь ржавым гвоздём, получил флегмону, после операции пальцы стали плохо разгибаться. Ссыльный врач, лечивший когда-то Керенского, а потом наркома юстиции Крыленко (сел он, чего никак не ожидал, за второго пациента), посоветовал играть на скрипке. Думали, он шутит, но он говорил всерьёз и даже нашел в областном центре бывшего скрипача Мариинского театра, который продал деду очень приличный инструмент.
«Забыты нежные лобзанья, — начинает бабка, — утихла страсть, ушла любовь…» — «И радость первого свиданья, — вступает вторым голосом Тамара, — уж не волнует больше кровь».
«В глубоких волнах океана, — заводит опять бабка, — я горе своё утоплю. И может настанет то время, когда ты мне скажешь: люблю». И все подхватывают припев: «Прошло, всё прошло, и вновь не вернётся оно никогда, никогда…»
Так жалко было бабушку, у которой всё прошло и не вернётся никогда-никогда — «умрёшь, похоронят, как не жил на свете».
На саму бабку больше всего действовал романс «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером быстрая чайка летит», особенно последние строки, завершающие печальную историю девушки, которую, как чайку, погубил «один неизвестный»: «Нет жизни, нет счастья, нет веры, нет сил».
Иногда дед пел соло — чаще всего «Глядя на луч пурпурного заката». Автор романса, Павел Алексеич Козлов, чиновник особых поручений при виленском генерал- губернаторе, пел его в доме у дедова отца; он умер, когда деду было лет пятнадцать. Но всего больше любил дед песню «Вороные, удалые». Не вспоминал ли он свою лошадь Липку, когда с особенным чувством пел: «Время минет, кровь остынет, замолчит печаль, вороную, удалую тройку только жаль», и неожиданно лихо: «Гей вы, нули, что заснули, шевелись-гляди!»
Жалко было всех, ведь они умрут раньше.
Дед ненадолго выходил и возвращался с кладкой дров, которую у печи сбрасывал с грохотом, как все истопники.
Пенье не мешало деду следить за печкой и заодно всё объяснять про неё Антону: делая всякое дело, он показывал и учил. И через десять, двадцать лет Антон обнаруживал, что знает, как надо на ремне править опасную бритву и отбивать косу, чистить стекло керосиновой лампы, делать компост из куриного помёта и окулировку яблони. Как-то незаметно, готовя обед, учила и бабка, — хотя зачем? — не девочка, но Антон с удивленьем убеждался, что помнит, как шинковать капусту, обжаривать лук, чтобы он приобрёл золотистый цвет, и что делать, чтоб такой же цвет оказался у бульона; когда в холодную, а когда в горячую воду класть мясо (первое — если хотите нежное мясо, второе — для хорошего бульона), как вырезать плавники у рыб, как красить яйца луковым отваром, получая полдюжины оттенков.
Топить печь — целая наука. Первая трудность — растопка. Но Антон её любил больше всего — составлять щепки шалашиком, слоями укладывать топливо: вниз —
берёзу, она — и растопка и горючий материал в одном полене, которое занимается не вдруг, только береста, и всё сооруженье долго сохраняет свою форму, потом кладётся что- нибудь потоньше и полегче, наверх — средние полешки. Поджигал дед сам — огонь высекался кресалом, а это было особое искусство: неумеха будет только без толку бить по кремню. И даже когда мама с дедом произвели серные спички (Антон тоже принимал участие, выстругивая тонюсенькие щепочки, за что именовался Ивар Крейгер — по имени шведского короля спичек), дед никому поджиг не доверял — может оттого, что эти спички, загораясь, почему-то стреляли во все стороны.
Антон делал всё как надо, но у деда дым с весёлым воем устремлялся в трубу, а у Антона весь уходить не хотел и тихо змеился из прихлопа заслонки в комнату.
— Сегодня Антон растапливал? — входя, безошибочно узнавал отец. «Сейчас скажет про дым и про окошко», — думал Антон, и отец послушно говорил: «В избу, в окошко и в трубу немножко». Иногда он принимался экзаменовать:
— Что подбросил дедушка? Послушай.
Антон вслушивался в шум пламени — оно гудело всё так же, наугад ляпал:
— Сосну!
— Сосна гудит и стреляет. А шипит — только осина. Обижается, что её заругали. Зря, дерево хорошее, стойкое, в парную, в колодец, на купол…
Больше всего отец любил дрова из старых яблонь, договаривался и сам ездил спиливать их в питомник, в доме от них пахло садом.
Самое увлекательное — работать кочергой: сгребать поленья в кучу, подбивать к хорошо горящим сухим сырые, стукать по догорающим головешкам. В конце — подгребать угли к той стороне печного свода, которая обращена не к стене, а к комнате.
Но главное — определить, когда закрывать трубу: опоздаешь — уйдёт тепло, поторопишься — будет самое страшное, угар. Рассказывали ужасные истории, как умирали целыми семьями; соученики Антона, пропустив первые уроки, часто говорили: «Мы угорели». Закрывать трубу можно не только когда угли отдымятся, но и отпляшутся над ними голубые огоньки, угарный газ СО, яд, смерть. Огоньки завораживали. Но долго открытую заслонку держать было нельзя, хотя отец тоже закрывать не торопился, задумчиво поглядывая на мерцающие язычки. В вечерних посиделках отец участвовал редко — что-то писал в другой комнате. Но когда выходил — погреться у печки, покурить с тётей Ларисой, — рассказывал про Москву, чаще всего про Сандуновские бани (особенно потрясал бассейн, в котором можно плавать зимой), про пивную на Пушкинской площади с вот эдакими раками, про «Метрополь» и «Прагу» с её знаменитым швейцаром, у которого была такая борода, что меньше червонца дать ему было никак невозможно (время там, видно, стояло: когда Антон стал студентом, было всё то же — и борода, и червонец).
Знание отцом московских ресторанов объяснялось его коротким, но основательным опытом в начале тридцатых. Когда умерла мать, по её завещанию Петру, как младшему из братьев, досталось из наследства больше всех. Деньгами он распорядился просто: прокутил всё в полгода. Стоило послушать, как они обсуждали сравнительные достоинства кухни «Националя» и «Савой» с Василием Илларионовичем.
Рассказывал отец и о родовом гнезде, квартире на Пироговке, в «девятке», бывшей гостинице, с потолками в пять метров — не меньше, чем в знаменитом «Англетере» в Питере. Уезжая на стройки социализма, отец жилплощадь сдал и получил справку, что она сохраняется за ним. Старший брат, Иван Иваныч, в лицах изображал, как веселились чиновники из Моссовета, когда он после войны по порученью Петруши явился к ним с этой справкой. Но отец почему-то все годы надеялся получить площадь обратно и вернуться в Москву. В Москву!..
Мама в музицированиях тоже принимала участие не часто: после десяти- двенадцати уроков (потом, короткое время работая в школе, Антон рассказывал об этом коллегам — никто не верил), придя домой, она ложилась в постель, накрывала голову
подушкою и не вставала уже до утра. Но иногда, по субботам, воскресеньям, всё же выходила и всегда просила, чтоб выступил наш с дедом дуэт. Я пел, дед аккомпанировал на скрипке: «В тихом сумраке лампада светом трепетным горит, пред иконой белокурый внучек с дедушком стоит». Репертуар был монархически-жалистный: «Не росой ли ты спустилась, не во сне ли вижу я, знать горячая молитва долетела до царя», «Вечер был».
Эту песню я особенно любил: Вечер был. Сверкали звёзды.
На дворе мороз трещал.
Шёл по улице малютка, Посинел и весь дрожал.
В этом месте со своим детским альтом должен был вступать я. «Боже, — говорит малютка, — Я прозяб и есть хочу, Кто согреет и накормит, Боже добрый, сироту».
Шла старушка той деревней, Увидала сироту.
Приютила и согрела И поесть дала ему.
В виде доброй старушки всегда представлялась только бабка, она уж точно привела бы сироту к нам в дом и даже оставила насовсем.
Была в репертуаре Антона песенка, которую надо было петь, надев Тамарин цветастый ситцевый платочек. Ему песня не очень нравилась: «Лет пятнадцати не боле Лиза погулять пошла и, гуляя в чистом поле, птичек гнёздышко нашла». Все веселились, особенно в конце, когда Лиза говорила случившемуся тут барину «моё гнёздышко не тронь»; Антон не находил в этом ничего смешного.
Особенным успехом пользовалась «Лучинушка». Дед научил Антона после заключительной фразы «Догорю с тобой и я» печально-обречённо никнуть головою; это вызывало смех гомерический.
Хором пели «Трансваль, Трансваль, страна моя», где мне особенно нравились слова: «Пусть мал я, слаб, крепка рука моя». А в песне про Хасбулата удалого — куплет «Тут рассерженный князь саблю выхватил вдруг, голова старика покатилась на луг». Но сосед Леонид Сергеевич, услышав это, сказал: «Такой куплет слышу впервые. И правильно, что его не поют. Что ещё за луг возле горной реки? ещё бы запели: на заливной луг!» После этого мне куплет разонравился, и я стал в знак протеста незаметно петь «Голова старика покатилась на юг», а наедине — свою пародию: «Под чинарой густой воет пёс молодой». Леонид Сергеевич окончил факультет небесной механики в Сорбонне, во всём любил точность и в песнях находил много ошибок. Например, когда в степи глухой замерзал ямщик — почему его не отогрел товарищ, которому он отдавал наказ? Некрасовский Кудеяр резал дуб булатным ножом: «Годы идут, подвигается медленно дело вперёд». Но самый мощный дуб даже при такой технике можно срезать за два-три месяца.
Иногда, без деда, пели дуэтом тётя Лариса и Тамара — их репертуар был из городской низовой культуры: жестокий романс «Маруся отравилась» или песня из иностранной жизни: «Девушку из маленькой таверны полюбил суровый капитан.
Полюбил он пепельные косы, алых губ нетронутый коралл… С берегов, похожих на игрушки, где как шёлк зелёные луга, привозил он разных безделушек, ожерелья, кольца, жемчуга. И она с улыбкой величавой принимала радостный привет, но однажды гордо и лукаво бросила безжалостное «нет»». А наутро «чайкой белоснежной таял в море его
белый бриг». Но девушка затосковала, «её очи как у дикой серны отцвели от песен и вина.
И никто не знал во всей таверне, даже сам хозяин кабака, что та девушка с глазами дикой серны бросилася в море с маяка». Такие песни пели и на улице — много их знал Борька Корма, уже в шестнадцать лет обладавший могучими плечами и мощным баритональным басом. На школьных олимпиадах он пел что-нибудь из патриотического репертуара: «Присяги не нарушу, не пожалею жизни, об этом и гармоника поёт. Мамаша, до свиданья, подруга, до свиданья, иду я моряком в Балтийский флот». В этом месте он распахивал отцовский глухой пиджак-сталинку, под которым оказывалась настоящая матросская тельняшка, обтягивающая его широкую выпуклую грудь. На улице Борька чаще всего пел про Джона Гри, красавца: «Был он большой по весу, с силою Меркулеса, храбрый, как Дон Кихот». Антон, услышав песню в первый раз, поколебавшись, сказал, что, конечно, «Геркулеса» и, видимо, не «большой по весу», а «большой повеса». Результат был предсказуем.
— Какой ещё повеса? — оскорбился Корма. — Всё правильно: мощный мужик, тяжеловес. Ишь, профессор нашёлся!
И Антон получил щелчок по носу — это был коронный номер Кормы: после такого щелчка из любого носа мгновенно шла кровь.
Иногда не пели, а декламировали. Бабка — «Белое покрывало», дед — «Сакья Муни» Мережковского. Любознательный Антон как-то переспросил имя автора, но отец сказал: «Не надо». Читали вслух: Диккенса, Толстого, Чехова. (Когда у Антона подросла дочка, он пытался устроить такие же семейные чтения, и позже — когда появилась внучка. Но не получилось ни тогда, ни потом — что-то ушло безвозвратно, и нельзя было повторить даже такую простую вещь.)
— Что читать из Чехова? — спрашивал дед.
— «Полиньку»! — выскакивал Антон.
— Странный вкус у ребёнка, — говорила тётя Лариса, но дед уже открывал книгу и читал — особенно отчётливо те места, которые нравились Антону: «Цвет, ежели желаете, модный теперь гелиотроп или цвет канак… Есть два сорта кружев, сударыня! Ориенталь, британские, валансьен, кроше, торшон — это бумажные-с, а рококо, сутажет, камбре — это шёлковые…»
«Валансьен, кроше, торшон, — чуть слышно, закрыв глаза, шёпотом повторяла бабка, — рококо, сутажет, камбре…»
Когда приходил кто-нибудь из соседей, Василий Илларионович просил Антона почитать из настольного календаря за 1940 год. Нужные места он заранее отмечал синим карандашом. «Вы — как наш вождь, — серьёзно говорил Гройдо. — Он все резолюции накладывает — во всяком случае, накладывал — синим карандашом».
Антон звонким голосом начинал: «Ногти должны содержаться в чистоте, поэтому надо вычищать из-под них грязь. Ноги необходимо мыть водой с мылом не реже одного раза в два-три дня. Немытые ноги дурно пахнут. Волосы на голове расчёсывать ежедневно личной гребёнкой. Спать лучше не в той рубахе, которую носят днём. Не ложитесь в постель с обутыми ногами и в платье». Рекомендации календаря имели большой успех, Антону было непонятно, почему все смеялись: многое совпадало с тем, что заставляла его делать бабка. Всё лето он бегал босиком и по вечерам споласкивал ноги на крыльце из ковшика, но через два дня на третий бабка, как и календарь, велела мыть ноги с мылом.
«Источником кишечных микробов в пище, — продолжал Антон, вдохновенно подняв голову (этот текст, как и почти весь настольный календарь, он давно знал наизусть), — являются либо персонал учреждений общепита, страдающий желудочно- кишечными расстройствами и не соблюдающий правил гигиены (например, мытьё рук после клозета), либо мытьё посуды водой, взятой из болота, лужи или другого стоячего водоёма. Правильно приготовленная пища выдаётся в первую очередь детям работниц и колхозниц. Не кормите животных из той же посуды, из которой едите сами, и не давайте вылизывать свои тарелки. Укусившее вас животное надо доставить — лучше живым — к
ветеринарному врачу. Соблюдение правил личной гигиены повысит вашу производительность труда». К концу чтения хохот усиливался. Не смеялся только один человек — Стенбок-Фермор. Он, напротив, делался печален и говорил горько: «Несчастная страна. Бедный народ». Или что-нибудь уж совсем непонятное: «Рекомендация интеллигенции мыть дурно пахнущие ноги в национальном масштабе. И это страна Достоевского и Чехова!»
Пели и потом, когда Антон приезжал на каникулы. Теперь ему из «Хасбулата» нравился уже другой куплет: «И скользила рука по груди молодой». А в некрасовских «Двенадцати разбойниках» — про режим Кудеяра: «Днём с полюбовницей тешился, ночью набеги творил». А ещё через много лет — до дрожи — строки оттуда же в шаляпинском исполнении: «Вдруг у разбойника лютого — совесть! — Господь пробудил».
Пока читали, разговаривали и пели, пеклась картошка — ужин: продукции всего разветвлённого натурального хозяйства не хватало на дюжину едоков, из которых только родители имели нормальные хлебные карточки, а остальные — иждивенческие или вообще никаких. Дед откладывал скрипку, открывал заслонку, шуровал кочергою, скатывал печёные картофелины в облупленную бело-голубую эмалированную миску. В самый первый картофельный ужин дед сложил их в большое деревянное блюдо, стоявшее обычно за русской печью. Но бабка пришла в ужас:
— Это ж блюдо для репы!
Репы не предвиделось, но дед не спорил никогда; печёный картофель стал подаваться в миске. Он ставил её посреди стола и говорил:
— Ребята, мимоскаль за нами!
Замечательное слово «мимоскаль» означало: налетай. Только много позже Антона осенило, что дед говорил: «Ребята, не Москва ль за нами!» Клич нравиться перестал.
Перед общей делёжкой, не раз замечал Антон, дед несколько картошек откладывал в карман своей толстовки. Он вообще себя не забывал, и когда они с Антоном завтракали вдвоём, обосновывал: «Тебе семь лет, а мне шестьдесят семь! Во сколько раз я тебя старше? Во столько раз мне и надо больше». Антон чувствовал, что тут что-то не так, но логически опровергнуть это не мог. Бабка деда не забывала тоже, всегда ему накладывала больше и лучшие куски. «Так привыкла, — оправдывала её мама, — кормилец! Случись чего с ним — она с семерыми детьми, в ту войну, в гражданскую, в голод, что стала бы делать?» После обеда дед спал — ровно час, больше — нельзя, русская обломовщина.
Почему-то именно в это время к нему любили приходить по служебным делам. Но бабка всегда была настороже: «Леонид Львович отдыхам». Ничто в мире не могло заставить прервать его сон. 22 июня сорок первого он всю ночь прошагал за возом с дровами, утром лёг спать, и бабка не разрешила его будить даже когда говорил Молотов. Считалось, что у деда больной желудок, и перед обедом он выпивал рюмочку кагору. Кагор ещё с довойны хранился где-то у бабки, сколько его было, никто не знал, но на него никогда, ни в какие праздники не покушались. Только раз бабка выдала бутылку на общий стол — в день Победы.
В последний Антонов чебачинский вечер пришли тётя Таня, Ира, из своей деревни, где она работала в поликлинике, приехала Галя. Антон с дядей Лёней из пристройки на стуле принесли деда. «Поём по заказу отъезжающего, — сказала тётя Таня. — «Вечерний звон»?» Дед рассказал, как эту песню восемьдесят лет назад пел объединённый семинарский хор (Антон и не знал, что такой хор мог петь светское) и как басы — какие были басы! восемь профундо! вы такого не услышите никогда — не пели, а только вторили, вступая на «ре» во фразе «Как много дум»: «Дон! дон! дон!» И когда все начали, сам стал вторить, неожиданно низко и сильно: «Дон! дон!»
Бабка сидела склонив голову, лицо её ничего не выражало. Пропели: «И многих нет теперь в живых, тогда весёлых, молодых!» Баба вдруг подняла голову, глаза её наполнились слезами и стали голубыми, как когда-то. Все замолчали, но дед сделал знак
рукой. «И уж не я, а будет он в раздумье петь вечерний звон… Дон! Дон. Дон…» Баба повернулась к Антону, прижала к себе. Тёплые слёзы закапали Антону на макушку.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.