Глава четвёртая. НАСЛЕДНИК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвёртая.

НАСЛЕДНИК

Великий князь вступает в совершеннолетие дважды. Первое, так называемое «царственное совершеннолетие», приходится на 18 лет. Оно означает потенциальную возможность занять престол. Для Николая это событие прошло незаметно, где-то в Европе, во время возвращения из Парижа в Петербург. Другое дело — «совершенное совершеннолетие», приходящееся на 21 год. Это возраст обретения полной самостоятельности, возраст обзаведения семьёй и собственным местом жительства. На самый день рождения Николая — 25 июня 1817 года — было назначено его обручение с принцессой Шарлоттой, а на день рождения Шарлотты — 1 июля — венчание.

Этому предшествовала целая череда пышных церемоний. 9 июня Николай в форме «своего» прусского кирасирского полка встретил невесту на границе Пруссии и России. Он протянул Шарлотте руку, словно помогая переступить пограничную черту, шепнул: «Наконец-то вы среди нас!» — и прибавил громко для окружающих: «Добро пожаловать в Россию, ваше королевское высочество!» Офицерам было сказано: «Это не чужая, господа; это дочь вернейшего союзника и лучшего друга нашего государя». Сказано не напрасно: судя по воспоминаниям Шарлотты, страх оказаться «чужой» всё ещё владел ею во время десятидневной поездки вглубь России. Больше, чем жара и несносная дорожная пыль, её беспокоила встреча с матушкой жениха Марией Фёдоровной. В Европе знали о том, с какой строгостью императрица-мать воспитывает своих сыновей и дочерей, знали о её непростых отношениях с невесткой Елизаветой Алексеевной…

Но императрица Мария Фёдоровна при встрече сразу же распахнула радушные объятия, воскликнув, что наконец-то исполняются её заветные желания, поскольку небо посылает ей такую дочь! И вскоре открытое золочёное ландо вынесло трёх русских императриц — бывшую, настоящую и будущую — на заполненные народом и парадными линиями гвардии улицы Петербурга.

Двадцать четвёртого июня Шарлотта приобщилась святых тайн Православной церкви: «новая русская Великая княжна была восхитительно хороша, с распущенными по плечам волосами и со свечой в руке»[77]. А через день народу читали торжественный манифест императора Александра I (составленный мастером высокого слога вице-адмиралом Александром Семёновичем Шишковым):

«Да умножится Российский императорский Дом и да укрепится в силе и славе своей родственными и дружескими союзами с сильнейшими на земле державами… Мы, совокупно с Его Величеством Королём Прусским Фридрихом Вильгельмом III, положили избрать дщерь его, светлейшую принцессу Шарлотту, в супруги вселюбезному брату Нашему, Великому князю Николаю Павловичу, согласно собственному его желанию. Сего июня в 24 день, по благословению и благодати Всевышнего, восприяла она православное греко-российской церкви исповедание и при святом миропомазании наречена Александрой Фёдоровной, а сего же июня 25-го дня… в придворной Зимнего дворца церкви совершено предшествующее браку высокосочетавшихся обручение…

В престольном нашем граде Санкт-Петербурге, июня 25-го, в лето от Рождества Христова 1817, царствования нашего в седьмое на десять»[78].

Восторг двух царственных домов, русского и прусского, вступающих в такой прочный, как тогда казалось, союз, отразился в радостной переписке соревнующихся в учтивости правителей. И Фридрих III, и Александр I, и Мария Фёдоровна были переполнены сильными эмоциями. «Она сроднится с нами и, сделав Николая счастливейшим из смертных, сделает меня счастливейшей из матерей и утешит меня в разлуке с моими дочерьми», — писала Мария Фёдоровна. Император Александр подчёркивал в письме прусскому королю политическое значение брака: «Мы были соединены намерениями и чувствами, и, чтобы ещё более скрепить эти узы, нам недоставало лишь родственных связей между нашими семьями. Небу было угодно даровать нам это счастие, и никогда ещё брак не был заключён при более счастливых условиях»[79].

После венчания в Зимнем свадебный поезд (золотые парадные кареты, лошади восьмериком!) направился к новому дому молодых супругов — Аничковому дворцу на берегу Фонтанки. Посередине Невского проспекта тогда тянулся усаженный липами бульвар, и оттуда пёстрая весёлая публика приветствовала праздничный кортеж восторженными криками. А во дворце, на верху лестницы, император Александр и императрица Елизавета встретили молодожёнов хлебом-солью.

В этом дворце, в собственном (наконец-то!) доме началась семейная самостоятельная жизнь великого князя. Николай признавался супруге: «Если кто-нибудь спросит, в каком уголке мира скрывается истинное счастье, сделай одолжение, пошли его в Аничковский рай»[80].

Жуковский словно вторил: «Счастливый юноша… с доброю, верною и прекрасною подругой, с которой он жил душа в душу, имея занятия, согласные с его склонностями, без забот, без ответственности, без честолюбивых помыслов, с чистой совестью, чего недоставало ему на земле?»

Окном в душевный мир молодых супругов можно считать картину одного из самых известных художников-романтиков Каспара Давида Фридриха «На паруснике», приобретённую великокняжеской четой в Германии в 1820 году (ныне выставленную в Эрмитаже). Мужчина и женщина, одинокая пара странников на палубе небольшого корабля, вглядываются в туманные очертания далёкого города — скорее всего, ожидающего их в будущем Града Небесного. В этом повороте Николая к романтизму можно видеть явное влияние Шарлотты, теперь уже навсегда Александры Фёдоровны. Она стала для супруга героиней романтической сказки, и от него зависело поддержание этого сказочного мира. Первый же его жест оказался подарком всей стране: именно благодаря Александре Фёдоровне в России появился самый сентиментальный символ семейного празднества — рождественская ёлка. Чудо-дерево впервые нарядили в канун Рождества 1817 года в Московском Кремле — где зимовала в том году императорская семья — специально для супруги Николая[81]. Обычай переняли в столицах, а потом и по всей России. «Теперь во многих домах русских принят обычай немецкий, — напишет через четверть века известная детская писательница Александра Осиповна Ишимова. — Накануне праздника тихонько от детей приготовляют ёлку; это значит: украшают это вечнозелёное деревцо как только возможно лучше, цветами и лентами, навешивают на ветки грецкие вызолоченные орехи, красненькие, самые красивые яблоки, кисти вкусного винограда и разного рода искусно сделанные конфеты. Всё это освещается множеством разноцветных восковых свеч, прилепленных к веткам дерева, а иногда и разноцветными фонариками»[82].

Семнадцатого апреля 1818 года, в Светлую пасхальную неделю, в 11 часов Александра Фёдоровна услыхала крик своего первого ребёнка: «Нике целовал меня, заливаясь слезами, и мы возблагодарили Бога вместе, не зная ещё, даровал ли Он нам сына или дочь, когда матушка, подойдя к нам, сказала: "Это сын". Счастье наше удвоилось, однако я помню, что почувствовала что-то внушительное и грустное при мысли, что это маленькое существо будет со временем императором!»[83]

Жуковский на это событие немедля отозвался одой:

Младой отец пред матерью спасённой

В жару любви рыдает, слов лишён.

(«Государыне великой княгине Александре Фёдоровне», 1818)

Тот же Жуковский, близкий ко двору человек, отметил в дневнике всеобщую радость: «Один из прекраснейших дней. Рождение В<еликого> Кн<язя>. Прелестное утро. Чувства весёлые, ясные, живые, без примеси. Радость истинная. Черты истинной высокости в характере матери. Это великое счастье. Чем более причин к ней привязаться, тем более прелести в жизни»[84].

Ребёнка отдали на попечение боннам и няням (Николай проследил, чтобы одной из нянь была англичанка). «Это был прелестнейший маленький ребёнок, беленький, пухленький, с большими тёмно-синими глазами; он улыбался уже через шесть недель»[85].

Кто бы мог тогда подумать, что рождение первенца станет причиной столь резких перемен в жизни его родителей? Минул год с небольшим, и в погожий день 13 июля 1819 года послеобеденная дружеская беседа императора Александра с Николаем и Александрой Фёдоровной неожиданно переросла в серьёзный и важный разговор. Сначала Александр похвалил Николая за удачные учения, потом заговорил о семейном блаженстве младшего брата (Александра была снова беременна), признался, что завидует счастью иметь сына, которого ни он, ни брат Константин никогда не испытывали. А потом объявил, что и он, и считавшийся наследником Константин видят в первенце Николая — Александре, как его назвали, «знак благодати Божией», символ благополучного продолжения царского рода. Именно поэтому по совместному решению старших братьев к Николаю и его потомству перейдёт российский престол. Сам Александр «считает своим долгом отречься от правления с той минуты, как почувствует сему время», а Константин, «имея природное отвращение к сему месту, решительно не хочет ему наследовать на престоле».

Это был сюрприз, разрушавший сложившуюся идиллию.

«Мы сидели, как окаменелые, — вспоминала Александра Фёдоровна, — широко раскрыв глаза, не будучи в состоянии произнести ни слова». Затем Николай несколько пришёл в себя и принялся уверять венценосного брата, что к занятию трона никогда не готовился и не чувствует в себе «ни сил, ни духу» на столь великое дело, что всегда его мыслью и желанием было только служить государю «изо всех сил души и разумения». Александр же ответил, что «когда вступил на престол, он в том же был положении; что ему было тем ещё труднее, что нашёл дела в совершенном запущении от совершенного отсутствия всякого правила и порядка», и что Николаю будет куда легче, ибо «многое сделано к улучшению, всему дано законное течение», а значит, преемник найдёт всё в полном порядке, который нужно будет только удерживать.

«Видя, что мы готовы были разрыдаться, — продолжает Александра Фёдоровна, — он постарался утешить нас, успокоить, сказав, что всё это случится не тотчас, что, может быть, пройдёт ещё несколько лет прежде, нежели он приведёт в исполнение свой план; затем он оставил нас одних. Можно себе представить, в каком мы были состоянии. Никогда ничего подобного не приходило мне в голову даже во сне. Нас точно громом поразило; будущее казалось мрачным и недоступным для счастья».

«Кончился сей разговор, — вспоминал Николай Павлович, — государь уехал, и мы с женою остались в положении, которое уподобить могу только тому ощущению, которое должно поразить человека, идущего спокойно по приятной дороге, усеянной цветами и с которой всегда открываются приятные виды, когда вдруг разверзается под ногами пропасть, в которую непреодолимая сила ввергает его, не давая отступить или воротиться, — вот совершенное изображение нашего ужасного положения»[86].

Единственным относительным утешением для Николая стало уверение Александра в том, что минута «столь ужасному для великокняжеской четы перевороту» настанет ещё не скоро. Император просил пока «только привыкать к будущности неизбежной» и обещал, что до грядущих перемен остаётся не менее десяти лет. «Переворот» терялся где-то за туманным ещё 1829 годом, и Николай Павлович (его даже не назначили членом Государственного совета) снова окунулся в воинскую службу.

* * *

«При самом моём вступлении в службу, где мне наинужнее было иметь наставника, брата благодетеля, — признавался Николай в воспоминаниях, — оставлен был я один с пламенным усердием, но с совершенною неопытностью».

О неопытности своей Николай вспоминал так: «До 1818 года не был я занят ничем; всё моё знакомство со светом ограничивалось ежедневным ожиданием в передних или секретарской комнате, где, подобно бирже, собирались ежедневно в 10 часов все господа генерал- и флигель-адъютанты, гвардейские и приезжие генералы и другие знатные лица, имевшие допуск к Государю. В сём шумном собрании проводили мы час, иногда и более, доколь не призывался к Государю военный генерал-губернатор с комендантом, и вслед за сим все генерал-адъютанты и адъютанты с рапортами и мы с ними, и представлялись фельдфебели и вестовые. От нечего делать вошло в привычку, что в сём собрании делались дела по гвардии, но большею частию время проходило в шутках и насмешках насчёт ближнего; бывали и интриги. В то же время вся молодежь, адъютанты, а часто и офицеры ждали в коридорах, теряя время или употребляя оное для развлечения почти так же и не щадя начальников, ни правительство. До сего я видел и не понимал; сперва родилось удивление, наконец, и я смеялся, потом начал замечать, многое видел, многое понял; многих узнал — и в редком обманулся. Время сиё не было потерей времени, но и драгоценной практикой для познания людей и лиц…»

Снова, как когда-то в детстве, пригодилось умение «слышать то, что слышать не полагается, и слышать лучше, чем полагают».

Оставшийся неизвестным современник дал такую характеристику Николаю того времени: «Обыкновенное выражение его лица имеет в себе нечто строгое и даже неприветливое. Его улыбка есть улыбка снисходительности, а не результат весёлого настроения или увлечения. Привычка господствовать над этими чувствами сроднилась с его существом до того, что вы не заметите в нём никакой принуждённости, ничего неуместного, ничего заученного, а между тем все его слова, как и все его движения, размеренны, словно перед ним лежат музыкальные ноты. В великом князе есть что-то необычное: он говорит живо, просто, кстати; всё, что он говорит, умно, ни одной пошлой шутки, ни одного забавного или непристойного слова. Ни в тоне его голоса, ни в составе его речи нет ничего, что обличало бы гордость или скрытность. Но вы чувствуете, что сердце его закрыто»[87].

На службе действовал этот «закрытый» Николай. Тот, который был требовательным до жёсткости, строгим до безжалостности, способным сильно разгневаться, даже обругать. Желчный мемуарист Филипп Филиппович Вигель запомнил «неблагосклонные взоры» великого князя, чьё лицо будто «тучи облегли»: «Он был необщителен и холоден, весь преданный чувству долга своего; в исполнении его он был слишком строг к себе и к другим. В правильных чертах его белого, бледного лица видна была какая-то неподвижность, какая-то безотчётная суровость…»

А как не быть суровости, когда идеальные представления Николая об армии, укреплённые парадной картиной грандиозного смотра в Вертю, чем дальше, тем больше вступали в противоречие с практикой реальной армейской жизни. В армии шла очевидная борьба «либералов» и «традиционалистов», сторонников вольного, почти товарищеского отношения к солдатам и поборников твёрдой дисциплины и беспрекословной субординации. Нетрудно определить, на чьей стороне был великий князь, если своё понимание армии он в то время видел так: «Здесь порядок, строгая, безусловная законность, нет умничанья и противоречия, здесь всё согласуется и подчиняется одно другому. Здесь никто не повелевает прежде, чем сам не научится послушанию; никто не возвышается над другими, не имея на то права; всё подчиняется известной определённой цели; всё имеет своё значение, и тот же самый человек, который сегодня отдаёт мне честь с ружьём в руках, завтра идёт на смерть за меня!»[88]

В русской армии конца александровского царствования были и «умничания», и противоречия. Как позже вспоминал сам Николай, к тому времени «порядок совершенно разрушился… Подчинённость исчезла и сохранилась только во фронте; уважение к начальникам исчезло совершенно, и служба была одно слово, ибо не было ни правил, ни порядка, а всё делалось совершенно произвольно и как бы поневоле, дабы только жить со дня на день». Вопиющим примером нарушения порядка стало для Николая дозволение офицерам носить фраки. Он отмечал с возмущением и удивлением: «Было время (поверит ли кто сему), что офицеры езжали на ученье во фраках, накинув шинель и надев форменную шляпу!»

Борьба Николая за искоренение «военного распутства» во вверенных ему частях (он командовал гвардейской бригадой, полками Измайловским и Егерским) началась со строгих взысканий за неисполнение служебных обязанностей. В гвардейских полковых архивах сохранились приказы великого князя. Они показывают, что претензии и взыскания трудно назвать безосновательными:

«21 марта <1823 года>. Его Императорское Высочество Великий князь Михаил Павлович был вчера в госпиталях Преображенском и Семёновском, не нашёл при них дежурных, по 1-му л.-гв. сапёрного батальона поручика Завальевского 3-го, а по последнему л.-гв. егерского полка прапорщика Бабкина 2-го, за что оба и арестовываются впредь до повеления, а по выпуске из-под ареста наряжаются на 10 раз не в очередь дежурными по оным госпиталям.

18 июня <1824 года>. Я встретил вчера человека подпоручика л.-гв. Измайловского полка Козлова 2-го, который нёс на полевой пикет к своему господину головную подушку; я предаю на благорассудок гг. офицеров, прилично ли, стоя на всяком карауле, и тем более в лагере, а ещё и на полевом пикете, искать своего покоя; подобная нежность достойна смеха, пусть же г. подпоручик Козлов 2-й повеселит тем своих товарищей, в которых в том, надеюсь, подражателей не найдёт.

Подлинные подписаны:

Бригадный командир генерал-инспектор Николай»[89].

За Николаем закрепилась репутация исключительно придирчивого командира. Сам он объяснял причину своей непопулярности так: «Я начал взыскивать, но взыскивал один, ибо что я по долгу совести порочил, дозволялось везде даже моими начальниками. Положение было самое трудное; действовать иначе было противно моей совести и долгу; но сим я явно ставил и начальников и подчинённых против себя, тем более что меня не знали, и многие или не понимали или не хотели понимать». С одной стороны, даже доброжелатели полагали за недостаток «строгое и вспыльчивое отношение» великого князя к офицерам[90]. С другой — даже противники признавали: «Служба была строгая… Его высочество был взыскателен по правилам дисциплины и потому, что сам не щадил себя»[91].

Наблюдательность Николая позволила ему заметить, что «вольность» в отношении к службе идёт от определённого круга офицеров: «По мере того как начинал я знакомиться со своими подчинёнными и видеть происходившее в прочих полках, я возымел мысль, что под… военным распутством крылось что-то важнее; и мысль сия постоянно у меня оставалась источником строгих наблюдений. Вскоре заметил я, что офицеры делились на три разбора: на искренно усердных и знающих; на добрых малых, но запущенных и оттого не знающих; и на решительно дурных, т. е. говорунов дерзких, ленивых и совершенно вредных; на сих-то последних налёг я без милосердия и всячески старался от оных избавиться, что мне и удавалось. Но дело сиё было нелёгкое, ибо сии-то люди составляли как бы цепь чрез все полки и в обществе имели покровителей, коих сильное влияние оказывалось всякий раз теми нелепыми слухами и теми неприятностями, которыми удаление их из полков мне отплачивалось».

Неприятностей было достаточно: мемуары будущих декабристов пестрят упоминаниями о том, что Николай был известен «грубостью обхождения с офицерами и жестокостью с солдатами»[92], хотя, занесшись, не забывал и извиниться («на другой день его высочество после ученья подошёл к нашему офицерскому кругу и слегка коснулся вчерашнего дня и слегка извинился»). Андрей Евгеньевич Розен передаёт ставшее хрестоматийным восклицание своего командира: «После ученья, изложив сделанные ошибки, <Николай Павлович> прибавил: "Господа офицеры, займитесь службою, а не философией: я философов терпеть не могу, я всех философов в чахотку вгоню!"». Однако и Розен признаёт, что ошибки офицеров были реальными, а не мнимыми: «Нам опять досталось после того, как полковник П.Я. Куприянов, по близорукости или забывчивости на батальонном ученье, удалив взводного офицера и не заметив, что за этим взводом замыкал подпоручик Белич, приказал командовать унтер-офицеру. Пошли объяснения, вызовы на поединок, но он… извинился вполне удовлетворительно, и дело кончилось посемейному, но не понравилось его высочеству»[93].

Наиболее нашумевшей стала история с гвардейским капитаном Василием Сергеевичем Норовым, явно из числа «решительно дурных» по николаевской классификации (и члена тайного общества будущих декабристов с 1818 года). Мемуары и дневники сохранили несколько версий, но все они сводятся примерно к следующей картине.

На одном из разводов Николай «был не в духе, остался всем недоволен, кричал на солдат и офицеров; погода была дождливая, и князь, топая ногою перед Норовым, в порыве гнева, забрызгал его… На следующий день великий князь узнал, что Норов подаёт в отставку; опасаясь заслужить от государя замечание за свою горячность, великий князь послал за Норовым и, убеждая его взять своё прошение обратно, сказал, между прочим:

— Если бы вы знали, как Наполеон иногда обращался со своими маршалами!

— Но, ваше высочество, я так же мало похож на маршала Франции, как вы на Наполеона, — отвечал Норов»[94].

Как пишет один из биографов будущего декабриста, «Норовым восхищались, история обрастала подробностями, о ней толковали в гостиных и на разгульных гусарских пирах». В некоторых рассказах Николай намеренно обрушивал своего коня в лужу перед гвардейским капитаном, чтобы окатить того «с головы до ног», в других кричал: «Я вас в бараний рог согну!», имея в виду «вас — тайных бунтовщиков», в третьих Норов немедленно вызывал великого князя на дуэль…[95] Николай жаловался Паскевичу: «Вы посудите, сколь я терплю от сего несчастного приключения: одно меня утешает, что я не виноват ни в чём»[96].

Как бы то ни было, в итоге Норов попал под арест, а потом за «непозволительный поступок против начальства» был «выписан из гвардии» в 18-й егерский полк. Через полтора года Норов был «всемилостивейше прощен», оставлен в армии, произведён в подполковники (как было положено бывшему капитану гвардии). Ещё через полтора Николай и Норов встретятся на допросе. Если верить мемуарам декабриста Завалишина, император воскликнет: «Я знал наперёд, что ты, разбойник, тут будешь!»[97]

Образ Николая Павловича-начальника будет не полон без рассмотрения его взаимоотношений со знаменитым в своё время профессором Константином Ивановичем Арсеньевым. В 1821 году этот известный своим либерализмом преподаватель будет вместе с несколькими коллегами изгнан из Санкт-Петербургского университета «пламенным консерватором» Дмитрием Павловичем Руничем, управляющим учебным округом. Тридцатидвухлетний Арсеньев был обвинён в «неверии», «зловредности», «нарушении нравственности», «призывах к революции» и «разглашении государственной тайны». Эта «университетская история» нашумела настолько, что дошла до Комитета министров. Николай же не только оставил Арсеньева преподавать в подведомственном ему Инженерном училище, но и успокоил при встрече: «Что с тобой, Арсеньев? За что на тебя такое гонение? Мы тебя знали чистым и честным. Будь спокоен, ты у нас останешься и ничего не потеряешь»[98]. Вскоре Арсеньев получил место профессора истории в Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров — заведении, устроенном Николаем Павловичем. Рунича же Николай при встрече иронически «благодарил» за изгнание хорошего педагога, который теперь сможет посвятить всё своё время Инженерному училищу, и «просил выгнать из университета ещё несколько человек подобных, чтобы у себя с пользою употребить их на службу»[99].

Жизненная философия Николая того периода достаточно проста: безусловное и нелицемерное служение ради спокойствия и порядка. Он так и писал: «Я взираю на целую жизнь человека как на службу, ибо всякий из нас служит, многие, конечно, только страстям своим, а им-то и не должен служить солдат, даже своим наклонностям. Почему на всех языках говорится: богослужение? Это не случайность, а вещь, имеющая глубокое значение. Ибо человек обязан всецело, нелицемерно и безусловно служить своему Богу. Отправляет ли каждый свою только службу, выпадающую ему на долю — и везде царствуют спокойствие и порядок, и если бы было по-моему, то воистину не должно было бы быть в мире ни беспорядка, ни нетерпения никакой притязательности»[100].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.