Стремление к движению

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Стремление к движению

Воображение, вдохновение, освобождение — вот, по определению Федерико Гарсии Лорки, три основные этапа, уровня любого подлинного произведения искусства[61].

Воображение — первый уровень всякой поэзии, поэт находится всегда внутри своего воображения, ограниченный им.

Поэт слышит шум течения великих рек, его лоб овевает дыхание камышей, колышущихся «нигде».

Он хочет слышать диалог насекомых под невероятными растениями.

Он хочет уловить музыку струящихся в темном молчании по громадным стволам деревьев соков. Хочет понять азбуку Морзе, которую выстукивает сердце спящей девушки.

До тех пор пока поэт не претендует на освобождение от этого мира, он живет довольным в своей покрытой золотом бедности. Все риторические и поэтические школы вселенной, начиная с японских, имеют прекрасный гардероб, где находятся солнца, луны, ирисы, зеркала и меланхолические облака, которые может использовать любой ум в любых пространствах.

Но поэт, который хочет освободиться от власти воображения, не жить исключительно впечатлениями (образами) реальной действительности, перестает мечтать и перестает хотеть. Он уже не хочет, он любит. От «воображения», которое всего лишь движение души, он переходит к «вдохновению», то есть к состоянию души. Переходит от анализа к вере. И тут уже вещи существуют просто так, без объяснимых причин. Уже нет пределов, нет ограничений, есть восхитительная свобода.

Поэт Божьей милостью, Федерико Гарсия Лорка, размышляя о поэзии, открывает основы собственной жизни, он говорит о воздухе, который наполняет его легкие и без которого существование человека, рожденного Поэтом, немыслимо.

Так влюбленный говорит о любви.

Без усилий, из глубины.

И другой Поэт, получивший свой мощный дар от Всевышнего, Гаврила Романович Державин, соглашается с ним из далекой дали своего времени, которое, по Мандельштаму, еще и не наступило («…Вчерашний день еще не родился. Его еще не было по-настоящему. Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла…», «Слово и культура»). Державин пишет: «Лирическая поэзия <… > — это отлив разгоряченного духа, отголосок растроганных чувств; упоение или излияние восторженного сердца. Человек, из праха возникший и восхищенный чудесами мироздания, первый глас радости своей, удивления и благодарности должен был произнести лирическим воскликновением. Все его окружающее: солнце, луна, звезды, моря, горы, леса и реки напояли живым чувством и исторгали его гласы. Вот истинный и начальный источник оды; а потому она не есть, как некоторые думают, одно подражание природе, но и вдохновение оной, чем и отличается от прочей поэзии. — Она не наука, но огнь, жар, чувство»[62].

Свобода поэтического вдохновения и заставляет поэта Мандельштама, вновь и вновь пытаться скреплять позвонки своего «жестокого и слабого века». Могучие истоки русской поэзии вновь дают силы для движения, прорыва ввысь.

Державин, Пушкин, Лермонтов — примеры, вдохновители, собратья побуждают Мандельштама к освобождению.

«Грифельная ода» воспринимается как продолжение «пиндарического отрывка».

Не по форме — по сути.

Это размышление о времени, о творчестве, о своем месте в русской поэзии.

Последние стихи Державина, начало оды, записанное поэтом за два дня до смерти на аспидной доске, — отправная точка мандельштамовского творческого порыва:

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы!

Какое противоречие с убежденностью Пиндара в нетленности своих творений! Хотя и тут сквозит вера в то, что «звуки лиры» переживут певца. Российский творец оды, «гнавшийся за Пиндаром», Державин, умел льстить, но не умел приспосабливаться. Пушкин называл его льстецом: «С Державиным умолкнул голос лести, а как он льстил»[63]. Державин, восхваляя в своих одах монархов, в отличие от Пиндара, значительно принижал роль поэта как гаранта будущей славы того, кому посвящена его хвалебная песнь.

По Державину, поэт лишь эхо славы государя:

…Забудется во мне последний род Багрима,

Мой вросший в землю дом никто не посетит;

Но лира коль моя в пыли где будет зрима

И древних струн ее где голос прозвенит,

Под именем твоим громка она пребудет;

Ты славою, — твоим я эхом буду жить.

(«Приношение Монархине»)

И тем не менее своей главной заслугой Державин провозгласил стремление к правде. Об этом свидетельствует и начертанная самому себе эпитафия:

Здесь лежит Державин,

который поддерживал правосудие;

но, подавленный неправдою,

пал, защищая законы.

Это же сказано и в последних строках его «Памятника»:

Что первый я дерзнул в забавном русском слоге

О добродетелях Фелицы возгласить,

В смиренной простоте беседовать о Боге

И истину царям с улыбкой говорить.

И если виртуозному умению Пиндара с его любящей деньги музой научиться не удастся никогда — не тот у Мандельштама темперамент, не та судьба, не та изначальная заданность, не то пространство и время, то Державин как образец для подражания гораздо более приемлем.

В ответ на насторожившие Екатерину стихи «Властителям и судиям» Державин, не оправдываясь, не пытаясь объяснить императрице, что это переложение 81 псалма Давида и тем самым спрятаться за псалмопевца, представляет ей «Анекдот»:

«Спросили некоего стихотворца, как он смеет и с каким намерением пишет в стихах своих толь разительные истины, которые вельможам и двору не могут быть приятны. Он ответствовал: Александр Великий, будучи болен, получил известие, что придворный доктор отравить его намерен. В то же время вступил к нему медик, принесший кубок, наполненный крепкого зелия. Придворные от ужаса побледнели, но великодушный монарх, презря низкие чувствования ласкателей, бросил проницательный свой взор на очи врача и, увидев в них непорочность души его, без робости выпил питие, ему принесенное, и получил здравие. Так и мои стихи, промолвил пиит, ежели кому кажутся крепкими, как полынковое вино, то они, однако, так же здравы и спасительны… Истина одна только творит героев бессмертными, и зеркало красавице не может быть противно».

Истина, высказанная певцом, целебна. Однако она не нужна ни добрым царям, ни временщикам.

«Ты слишком ревностно служишь», — сказал Александр I Державину, отставляя его из министров юстиции.

Куда более близкий, но и куда более опасный образец для подражания.

Но, возможно, именно оттого и стал Державин источником вдохновения при создании «Грифельной оды», этого разговора «звезды с звездой» на «кремнистом пути из старой песни».

Однако, разумеется, дело не только в воззрениях Державина на пришедшую из далекой древности тему «поэт и государь».

Великий мастер русской оды, чья огромная внутренняя сила, чье мощное дарование, чье живое дыхание по-прежнему питает душу народа, Державин вдохновляет Мандельштама на создание своей оды — этого трагически прекрасного памятника усилиям поэта, творившего в хищном времени, сохранить свое поэтическое вдохновение.

Мандельштам явно вкладывает в понятие оды державинский смысл:

«…Ода есть самое выспреннее, пламенное творение. Она быстротою, блеском и силою своею, подобно молнии, объемля в единый миг вселенную, образует величие Творца. — Когда сверкает в небесах, тогда же низвергается и в преисподнюю; извивается, чтобы скорее цели своей достигнуть; скрывается, чтобы ярчее блистать; прерывается и умолкает, дабы вновь, внезапно и с вящим явившись устремлением, более звуком и светом своим удивить, ужаснуть, поразить земнородных. <…>

Высокость, или выспренность лирическая, есть не что иное, как полет пылкого, высокого воображения, которое возносит Поэта выше понятия обыкновенных людей, и заставляет их, сильными выражениями своими то живо чувствовать, чего они не знали и что им прежде на мысль не приходило» (Державин Г. Р. «Рассуждение о лирической поэзии»).

Лермонтов и Мандельштам — поэты, которым дано было видеть земной мир из звездных глубин, как и до них — Державину.

Всем им свойствен был взгляд на землю с высоты, сквозь голубое сиянье земли.

Лермонтовское «Выхожу один я на дорогу» вдохновляет поэта иного жестокого века, дарит ему новый импульс. Восстановив связь двух столетий, подхватив «старую песню», Мандельштам вновь обретает силу устремления к вышине, преодолевая придавленность, распластанность, так страшно описанную в «Нашедшем подкову»:

Звезда с звездой — могучий стык,

Кремнистый путь из старой песни,

Кремня и воздуха язык,

Кремень с водой, с подковой перстень.

На мягком сланце облаков

Молочный грифельный рисунок —

Не ученичество миров,

А бред овечьих полусонок.

Так звучит первая строфа «Грифельной оды», дающая явственное представление о той внутренней органической связи, которая существует между Мандельштамом и его предшественниками в русской поэзии: «Звезда с звездой» — державинская, лермонтовская, тютчевская тема; «Кремнистый путь из старой песни» — прямое обращение к лермонтовскому «Выхожу один я на дорогу»; перстень, состыкованный с подковой, напоминает о знаменитом пушкинском перстне и перстне Веневитинова: «Ты был отрыт в могиле пыльной, // Любви глашатай вековой, // И снова пыли ты могильной // Завещан будешь, перстень мой» («К моему перстню»).

В отличие от парализующей, удушающей статики «Нашедшего подкову» «Грифельная ода» полна движения и стремления к движению как по горизонтали, так и по вертикали.

В стихотворении неоднократно упоминается ночь, но в ином, чем прежде, контексте.

Начало второй строфы обозначает направленность вверх, но направленность не динамическую, а статическую:

Мы стоя спим в густой ночи

Под теплой шапкою овечьей.

Обратно в крепь родник журчит

Цепочкой, пеночкой и речью.

Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг

Свинцовой палочкой молочной,

Здесь созревает черновик

Учеников воды проточной.

Спящие стоя, накрытые шапкой — как в ночном кошмаре, когда ни пошевелиться, ни крикнуть не можешь. И мечта — о звездах, о выси… Но — «здесь пишет страх»…

И вновь обратимся к Державину, к его стихам на смерть Мещерского:

…Зияет время славу стерть:

Как в море льются быстры воды,

Так в вечность льются дни и годы;

Глотает царства алчна Смерть.

Скользим мы бездны на краю,

В которую стремглав свалимся;

Приемлем с жизнью смерть свою;

На то, чтоб умереть, родимся;

Без жалости все Смерть разит:

И звезды ею сокрушатся,

И солнцы ею потушатся,

И всем мирам она грозит.

Смерть, трепет естества и страх!

Мы — гордость, с бедностью совместно:

Сегодня Бог, а завтра прах;

Сегодня льстит надежда лестна,

А завтра — где ты, человек?

Едва часы протечь успели,

Хаоса в бездну улетели,

И весь, как сон, прошел твой век…

Сравним: у Мандельштама «обратно в крепь родник журчит» — у Державина «Как в море льются быстры воды, // Так в вечность льются дни и годы»; у Державина: «Скользим мы бездны на краю, // В которую стремглав свалимся», у Мандельштама — «Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг».

И наконец, державинское «И весь, как сон, прошел твой век…». Жизнь — сон. Не отсюда ли — «Мы стоя спим в густой ночи»? Жизнь — сон утекает, как вода, в вечность, «обратно в крепь». Так мы возвращаемся к мотивам «Нашедшего подкову»: «воздух замешен так же густо, как земля. // Из него нельзя выйти, в него трудно войти».

Жизнь — сон; ночь — тьма, густая, безвылазная.

«Стоя» — означает вертикальное положение. Подобие устремленности ввысь.

А может быть, и ошибочна эта аналогия. Может быть, уместнее сравнение со спящими стоя домашними животными, ручными и неопасными?

Ночь настолько густа, что не упасть в ней, не распластаться, не спрятаться.

Ночь слишком густа, чтобы «растолкать», разбудить ее.

И на движение, пение «против шерсти», кажется, уже не осталось сил. «На краю бездны» не только человек, на краю бездны само слово, ибо «здесь пишет страх». Речь уходит в глубину, чтобы превратиться в «зерна окаменелой пшеницы»…

В третьей строфе вновь проявляется настойчивое желание высоты — не звездной, но горной. Трудной, как восхождение — гряда за грядой:

Крутые козьи города;

Кремней могучее слоенье:

И все-таки еще гряда —

Овечьи церкви и селенья!

…………………………

В четвертой строфе ночь принимает уже совсем иной образ:

Как мертвый шершень возле сот,

День пестрый выметен с позором.

И ночь-коршунница несет

Горящий мел и грифель кормит.

С иконоборческой доски Стереть дневные впечатленья И, как птенца, стряхнуть с руки Уже прозрачные виденья!

На смену умершему дню приходит ночь-коршунница.

У Даля говорится о коршуне: «Коршун — хищная птица <…>; он тяжел на лету и охотнее всего хватает цыплят по дворам».

Намеренно сказано или случайно, по поэтическому наитию, совпало, но только образ хищной ночи, хватающий по дворам беззащитных своих жертв, перестанет вскоре быть образом поэтическим, приобретя черты привычной чудовищной реальности.

Но при этом хищная ночь остается и временем творчества.

Именно она несет поэту «горящий мел», именно она стирает пестрые дневные впечатления и помогает воплотить в слова «уже прозрачные виденья».

И, поднятый ночью на «изумленную крутизну» своего вдохновения, поэт ломает ночь, ставшую «горящим мелом», орудием записи. Удивительная метонимия: ночь — мел, ночь — средство для записи стихов.

В «Грифельной оде» нет гордого осознания поэтом своей исторической роли.

Подорвана уверенность в себе, вера в то, что можно вольно произнести: «И долго буду тем любезен я народу…»

Он только спрашивает: «Кто я?»

И ответ: «Я не тот, что нужен времени — не каменщик, не кровельщик, не корабельщик». Не рабочий.

Если в «Актере и рабочем» звучит вера и надежда на объединение, здесь — покаянное: «Двурушник я, с двойной душой». Двурушник, по Ожегову, тот, кто под личиной преданности кому-или чему-либо действует в пользу враждебной стороны.

Что же это за враждебная сторона, в пользу которой действует двурушник «с двойной душой» Мандельштам? Он отвечает на этот вопрос в следующей строке: «Я ночи друг, я дня застрельщик». Какая из сторон — день или ночь — враждебна каменщику, кровельщику, корабельщику?

Очевидно, главный враг каменщика, кровельщика, корабельщика — старый мир («Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног»).

У Мандельштама в «Грифельной оде» старый мир — это пестрый день, выметенный с позором, подобно мертвому шершню. Именно пестрый, многокрасочный, разнообразный.

На смену старому миру грядет новый — поэт готов быть другом и ему — творчество поистине «могучий стык» между старым и новым.

Таким образом, «двурушничество» поэта не только в выборе между днем и ночью, но и в выборе между днями — прошлым и грядущим. Он и лексику подбирает, согласно требованиям нового дня: слово «двурушник», ставшее широко употребительным в эпоху сумеречного состояния человечества с его маниакальным поиском врагов, отсутствует в словаре Даля.

А слово «застрельщик» у Даля — «солдат в передовом рассыпном строю, начинающий перестрелку с неприятелем».

У Ожегова «застрельщик» — тот, кому принадлежит почин в каком-нибудь деле. Итак, поэт готов быть первым в борьбе за новый день.

Теперь о двурушничестве в отношении ночи.

Какие значения предположительно могут быть совмещены в этом слове?

Ночь — тьма (тогда — враг: «Да здравствует солнце! Да скроется тьма!»);

ночь — время, когда орудуют хищники (но они — представители нового, их положено чтить);

ночь — время творчества.

«Густая ночь», «ночь-коршунница» — как приспособиться, стать другом такой ночи? И кто поверит «двурушнику», не умеющему ни льстить, ни лгать?

Седьмая строфа — единственная, где поэт прямо говорит о себе в своем времени, используя расхожую лексику для определения себя самого, она одна во всей оде — обездвижена. Так, возвращаясь к мысли о собственном месте в поэзии, поэт невольно раскрывает свое ощущение — «ощущение тяжести», окаменелости, как об этом сказано в «Нашедшем подкову».

Поэту ведомо его предназначенье: «Мы только с голоса поймем, // Что там царапалось, боролось». Именно это знание и дает еще силы идти по своему кремнистому пути. Заключительная строфа полна позитивной энергии:

И я теперь учу дневник

Царапин грифельного лета,

Кремня и воздуха язык,

С прослойкой тьмы, с прослойкой света;

И я хочу вложить персты

В кремнистый путь из старой песни,

Как в язву, заключая в стык —

Кремень с водой, с подковой перстень.

«Грифельная ода» содержит в себе стремление человека к вольному движению, перемещению в пространстве и времени, и за этим стремлением — жажда свободного творчества.

«Грифельную оду» относят «к числу наиболее крупных по объему и наиболее темных произведений Мандельштама». «Восемь восьмистиший, и нет ни одного, которое бы не озадачивало читателя — алогизмом, невнятицей, несочетаемостью слов и строк»[64].

А между тем «неудобозримость» поэтической нити Державин считал одной из отличительных черт оды: «Беспорядок лирический значит то, что восторженный разум не успевает чрезмерно быстротекущих мыслей расположить логически. Потому ода плана не терпит. — Но беспорядок сей есть высокий беспорядок, — или беспорядок правильный. Между периодов, или строф, находится тайная связь, как между видимых, прерывистых колен Перуна неудобозримая нить горючей материи. Лирик в пространном кругу своего светлого воображения видит вдруг тысячи мест, от которых, чрез которые и при которых достичь ему предмета, им преследуемого…»[65] Хорошо сказал по подобному поводу Федерико Гарсия Лорка, рассуждениями которого о вдохновении и освобождении поэта началась эта глава: «Пусть никто не скажет — „это темно“, поэзия — сама ясность. <…>.

Есть только одно, что поэзия не приемлет никоим образом, — равнодушие. Равнодушие — престол Сатаны; но именно оно разговаривает на улицах в гротескных нарядах самодовольства и культуры»[66].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.