Глава 8 В сущевской полицейской части, 1874–1875 годы
Глава 8
В сущевской полицейской части, 1874–1875 годы
Иванова сместили. Кто пришел на его место, я не помню. Прокурор Жихарев (впоследствии он стал сенатором) прибыл в тюрьму с ревизией. В разговоре со мной он выразил удивление тем, что «интеллигентная женщина» отказывается давать показания.
Через несколько дней сообщили, что меня переведут в другое место. После поездки по железной дороге в третьем классе с двумя жандармами я оказалась в маленькой камере в одном из московских полицейских участков. Каменный пол камеры был неровным – ноги узников, непрерывно ходивших от стены к стене, оставили в нем глубокие выемки. Все было покрыто грязью. На кровати лежал старый соломенный матрас.
В Киеве у меня забрали тюремную одежду и вернули одну из двух смен белья. Вторая осталась где-то вместе с мешком. Получить мешок назад мне не удавалось. В то время правительство выдавало заключенным в полицейских участках лишь 20 копеек на питание. По прибытии в Москву я потребовала у прокуроров и жандармов свой мешок. К моему изумлению, мешок и мои скудные пожитки мне вернули немедленно. Денег у меня не было, но я не хотела беспокоить друзей и родственников. Я предпочитала переносить несчастья в одиночку, хоть и знала, что всегда найдутся люди, готовые помочь мне. Крепкое здоровье и самый пристальный интерес к планам на будущее помогали мне без труда выдержать почти все материальные тяготы, хотя к грязи и паразитам я так и не смогла привыкнуть.
После перевода в Москву я впервые получила от своих добрых родителей письмо и с тех пор непрерывно переписывалась с ними 16 лет вплоть до их смерти. Мои братья и сестры никогда не оставляли меня без помощи, хотя это мешало их карьере. Власти откровенно говорили им, что, имея в сестрах Брешковскую, они могут не ждать повышения.
Московские чиновники, зная, что суровое обращение никак не сказывается на моем настроении, оказались более уступчивыми. Они не отказывали мне в бане и не запрещали переписку. Вероятно, об этом позаботился Данилевский – помощник прокурора. По отношению к заключенным он был самым достойным человеком из всех, каких я когда-либо встречала. Его действительно интересовало, что стало причиной открытой борьбы молодежи с правительством, и он очень тщательно выяснял прошлое политических заключенных. Когда он допрашивал меня, я воспользовалась возможностью и вкратце рассказала ему о подавлении любых попыток устроить школы в Мглинском уезде, о гонениях на сотрудников земств и о полном крахе всех учрежденных нами учебных заведений. Этим ограничились мои показания. За все три года, пока я ждала суда, меня больше не беспокоили допросами. Власти считали меня закоренелой преступницей, неспособной к раскаянию.
Данилевский и полковник Новицкий[26] (будущий гроза Киева) посетили полицейский участок и ужаснулись при виде той камеры, в которой меня содержали. Они приказали, чтобы меня перевели в Сущевскую полицейскую часть. Там я получила большую, светлую камеру с двумя окнами, выходившими на обычно пустынный плац. Он заполнялся дважды в неделю, когда у здания части в длинную очередь выстраивались проститутки, явившиеся на медицинское обследование. Среди них попадались и очень элегантные женщины, и не столь нарядные, а замыкали процессию толпы женщин в лохмотьях и даже просто полуголых. В конце очереди стоял городовой с шашкой. К дверям один за другим подкатывали экипажи, из них выходили молодые, изысканно одетые женщины и шли в просторный кабинет врача. Я впервые наблюдала это жуткое зрелище и поначалу не понимала, что оно значит, но жандармы мне объяснили. Экипажи меня не слишком печалили, но колонны простых крестьянок вызывали у меня желание кричать и рыдать. Увидев их впервые, я не могла успокоиться и целый день ходила от стены к стене. Я и сейчас как наяву вижу этих полуголых жалких женщин и полицейского, подгоняющего их шашкой. Почти семь месяцев, пока меня не отправили в Санкт-Петербург, приходилось наблюдать это унижение одних человеческих существ другими. Подобные впечатления остаются с тобой навсегда.
В Сущевской полицейской части я видела и другое любопытное зрелище. Одновременно со мной там содержалась под арестом мать Митрофания.[27] Она была настоятельницей одного монастыря, находившегося под высоким покровительством. Эта хитрая и алчная женщина основала банк, собрала сотни тысяч рублей и зашла в своих спекуляциях так далеко, что правительство было вынуждено начать следствие. Я увидела мать Мирофанию в маленьком садике на дворе участка, в который нас выводили на прогулку, – чрезвычайно дородную монахиню, сидевшую в плетеной беседке. Ее окружали молодые послушницы, которые привезли ей огромную рыбину в закрытом судке. Они низко кланялись и просили ее благословения. Лицо Митрофании было жирным и имело восковой оттенок. У нее были черные, пронзительные глаза. Ее облик не вызывал ни сочувствия, ни уважения.
Дело Митрофании было столь же скандальным, как и дело Овсянникова, который поджигал государственные мельницы, чтобы увеличить свое состояние, которое исчислялось миллионами. Тот же самый Савицкий, с которым я встречалась в Киеве, хвалился своей проницательностью, которая помогла ему обнаружить секретную переписку матери-настоятельницы. Она подкупила тюремщика и передала через него письмо. Тот принес письмо прокурору, который наградил его золотым рублем и приказал и дальше брать письма от этой женщины, приносить их для просмотра, а затем доставлять адресатам. Митрофанию приговорили к ссылке, но вскоре помиловали, после чего она уединенно жила в одном из южных монастырей.
Пребывание в Сущевской части оставило у меня еще одно яркое впечатление. Однажды на прогулке в саду я услышала красивый голос с верхнего этажа здания, поющий русскую народную песню. Все окна были открыты, так как в доме шел ремонт. Я застыла на месте. Жандарм-конвоир удивленно посмотрел на меня. Голос тек могучей, звонкой рекой. Он был гораздо лучше, чем у оперных певцов, которых я слышала в Петербурге. Я спросила у жандарма, кто это поет. Он указал на открытое окно, и я увидела подвешенную к потолку доску, а на ней – маляра. Я прекрасно видела, что именно он поет, но не могла поверить глазам. Никогда больше – ни прежде, ни впоследствии – я не слышала такого красивого голоса. Жандарм улыбнулся:
– Если бы вы слышали, как поют в моей деревне! Одно удовольствие. В городе так петь не умеют.
К моему огорчению, прогулка продолжалась только 15 минут, а из своей камеры я ничего не слышала.
Я имела возможность читать и много рисовала. Жандармское управление присылало мне хорошие книги. Я наслаждалась «Легендами веков» и «Историей галлов» Виктора Гюго. Я всецело соглашалась с Чернышевским в его «Эстетических отношениях искусства к действительности». Еще у меня имелась большая книга, выпущенная в память о некоем важном событии. В ней было много превосходных статей, в одной из которых я прочла такие слова: «Нет более сладостного удовольствия в мире, чем любовь высокоразвитой женщины». Даже тогда меня несколько удивила такая идея, а после того, как я убедилась, что при выборе спутницы жизни мужчины поступают ровно наоборот, я пришла к мнению, что этот автор придерживался весьма неортодоксальных убеждений. Он был известным писателем, но, к сожалению, я забыла его имя.
Мне разрешали покупать карандаши и бумагу. На большом столе в моей комнате лежали сделанные по памяти карандашные наброски из быта тех тюрем, в которых я бывала. Кроме того, у меня было несколько прекрасных книг на разных языках. Никогда впоследствии мне не удавалось так разнообразить свои занятия, как во время заключения в полицейской части. Власти словно старались искупить жестокий режим, которому я подвергалась в южных тюрьмах.
Однако мой облик не изменился. На мне по-прежнему была старая ситцевая юбка, крестьянская рубашка с высоким воротничком и длинными рукавами, старые башмаки и больше ничего. Я была довольна своим простым костюмом. Привыкнув к народной одежде, я не хотела ей изменять.
Надежда на быстрое рассмотрение моего дела в суде становилась все более и более призрачной. Предварительное следствие никак не заканчивалось. Шли аресты соучастников и сочувствующих, вызывались свидетели. Однажды Данилевский пришел ко мне в камеру – как обычно, в компании Новицкого – и объяснил, почему расследование идет так долго.
– В это дело уже вовлечено более двух тысяч человек, – сказал он. – Многих из них мы отпустили, но осталось тоже немало. Один только Ковалик заставил нас помучиться – мы целый год не могли приступить к рассмотрению его дела. Однажды летом он успел посетить 32 губернии. Какая поразительная энергия! И повсюду он организовал группы революционной молодежи. Вести следствие быстрее никак не получается.
– Богатый для вас урожай, – сказала я.
– Ну, – ответил он, – я чувствую себя гончей, которая идет по следу и не может остановиться, пока не поймает зверя. А после того как преступник оказывается в тюрьме, мне становится не по себе. Я не могу заснуть по ночам.
– Как ужасно развивать в себе инстинкты гончей, – заметила я.
Мои слова заставили прокурора почувствовать себя неуютно, но не произвели никакого эффекта на полковника, для которого собственное гуманное и вежливое поведение служило источником самолюбования.
Мне доводилось переживать очень горькие мгновения всякий раз, как я узнавала, что кто-то из арестованных слишком распускал язык, и это приводило к дальнейшим арестам. Одно из подобных предательств меня так расстроило – тем более что этот товарищ получил большую часть своих сведений от меня, – что я не спала три ночи. День и ночь я ходила из угла в угол, и у меня выпали почти все мои красивые, густые волосы. Когда я прикасалась к ним руками, они вываливались целыми пригоршнями. Я смотрела на них с безразличием, словно они принадлежали не мне. Нет большего мучения, чем чувство вины. В данном случае мои подозрения оказались напрасными, так как эти откровения не имели никаких последствий, но до тех пор, пока мне это стало известно, я столько страдала, что, вероятно, никогда не испытывала таких мук ни до, ни после.
Со времени моего ареста прошел почти год. Жандармы уже привыкли к моему пребыванию в участке, но не теряли бдительности на случай неожиданных визитов начальства. Особенно их ужасало рвение молодого офицера Кемпе, которого они ненавидели и каждый день ругали за глаза.
Однажды жандарм передал мне записку, сказав, что это от девушки из соседней камеры – она очень несчастна и ждет ответа. Моей соседкой оказалась совсем молоденькая девушка, Лукашевич-Осипова. Она писала, что полна нетерпения и сомнений. Мы обменялись несколькими откровенными письмами. Несколько дней спустя я услышала дикие, пронзительные крики и окликнула дежурного часового:
– Что случилось? Кто кричит?
– Девушка сошла с ума, – ответил он. – Мы уже доложили.
Бедняжка кричала весь день и всю ночь. На следующее утро ее отвезли в сумасшедший дом. К счастью, она вскоре вылечилась. Ее забрал под свое поручительство отец, и больше она не принимала никакого участия в нашем процессе.
Записки от меня к Лукашевич и обратно часовой носил бесплатно, из жалости к девушке, но обычно его приходилось подкупать. Он забрал у меня и Марии Филипповны Ковалик все, что у нас было, в обмен на позволение зайти ей на несколько секунд в мою камеру. За несколько приемов я отдала ему 20 рублей, а Мария свои золотые часы с цепочкой, но, несмотря на это, не успела сказать мне ни слова. Часовой был не только алчен, но и труслив. Открывая мою дверь, он дрожал как осиновый лист. Как только Мария вбежала в камеру и бросилась на пол рядом с моей кроватью, он начал шипеть:
– Живо, живо! Часовые идут! Скорее!
Тут же он сам вошел в камеру и стал уводить ее силой. Она ушла, хотя до смены часовых оставалось еще пять минут. Правда, он шел на большой риск. Если бы Кемпе узнал об этом, жандарма отправили бы на каторгу. Но если он не желал рисковать, то нечего было и соглашаться.
Другой жандарм был человеком иного типа. Он сочувствовал нам как «политическим заключенным» и не боялся говорить с нами в присутствии товарищей. Однако я по своей инициативе никогда не просила никого из тюремщиков помогать мне. Однажды этот молодой человек сказал:
– Слушайте, вы любите народ и желаете ему добра. Но ни вы, ни кто-либо вроде вас никогда не сможет ему ничего объяснить. А вот когда я вернусь к себе в деревню, люди будут слушать меня и поверят моим словам.
После этого он встал в позу оратора и начал декламировать песню про Стеньку Разина. С каждой строчкой он возбуждался все сильнее. Его глаза горели, к щекам прилила кровь. У него был облик героя. Ни разу не запнувшись, он прочел длинное стихотворение до конца. Дикция у него была превосходная.
– Где вы это выучили? – спросила я.
– Мне рассказал заключенный, – ответил он. – Я знаю много других стихов.
Однажды в присутствии молодого жандарма Мария Филипповна передала мне одно из своих длинных писем. Когда он сказал ей, что это противозаконно, второй жандарм раздраженно проворчал:
– Это не твое дело. Я здесь старший.
Впоследствии этот молодой рыцарь вступил в еще более тесные отношения с московскими заключенными. Он носил им письма и оказывал всевозможные услуги. Его поймали и судили в Петербурге на «Процессе пятидесяти» в 1876 г. Не помню, какой ему вынесли приговор.
Еще среди жандармов был дружелюбный малороссиянин, хваставшийся тем, что малороссиян охотно берут в жандармы из-за их вежливости.
– Малороссиянин всегда скажет «вы», – говорил он, – а великоросс говорит «ты». Они грубияны, и их суды несправедливы. Они приговорят тебя к каторге за то, что ты сломал маленький хрупкий замочек. Разве это справедливо?
Он действительно был чрезвычайно вежливым и дружелюбным. Я очень любила те дни, когда он дежурил. Но среди жандармов попадались и крайне коварные люди. Один из них, очень скромного и робкого облика, по вечерам часто стоял у «глазка» в моей двери, заверяя меня в своем сочувствии нашему делу. Он говорил, что хочет завязать тесные связи с «политическими» и войти в их организацию для того, чтобы знать, как отличить настоящих подпольщиков.
– Если бы я знал ваши знаки, – заявлял он, – то мог бы легко отличить революционеров от других людей и многое для них сделать.
Однако от моих попыток получить от него информацию он уклонялся.
Этот хитрый жандарм не мог понять, что духовные отношения приводят к появлению духовного родства, и поэтому люди, находящиеся на одном этическом уровне, узнают друг друга без каких-либо специальных знаков. Та эпоха была особенно благоприятна для такого духовного взаимопризнания. В революционную организацию вступали лишь те, кто чувствовал себя готовым заплатить за свою отвагу, вступая в открытый бой с тысячеголовым драконом, у которого постоянно отрастали новые клыки и когти.
Правительство считало нас преступниками и не стеснялось в выражениях, выставляя нас, социалистов-революционеров, отъявленными негодяями. Старая «интеллигенция» принимала нас за безумцев. Народные массы не понимали наших поступков и были неспособны постичь истину. За границей, где наше движение было известно лишь по официальным сообщениям, также не вникали в реальную причину наших бед и поступки революционеров приписывались умственному расстройству отдельных личностей. Подобные представления существовали в Америке до 1885 г., когда Джордж Кеннан посетил в Сибири ссыльных.
Но это непонимание меня не беспокоило. Начиная борьбу с деспотизмом, я знала, что его сила, с одной стороны, основана на невежестве масс, а с другой – на эгоистичных предрассудках правящего класса. Я знала, что нам придется бороться не только с физической силой, но и с силами невежества и эгоизма. Поэтому я никогда не испытывала разочарования. Еще будучи ребенком, я узнала из биографий великих людей, что стремление к высоким идеалам всегда ведет к жестоким наказаниям. Теперь же мой разум был полностью занят мыслями о жертвах, которые мне еще придется принести на алтарь нашего идеалистического движения, и о том, как вернуть себе свободу.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.