На Кавказе и после. Вступление в литературу

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

На Кавказе и после. Вступление в литературу

1

Цари, надо отдать им должное, заботливо пасли свое беспокойное стадо, и уж тем более поэтов. Зашаркает иной великосветские паркеты, замусолит сукно на ломберных столах, занесется в своих порывах на двуглавого орла — живо его на свежий воздух. В деревенскую глушь, как Пушкина, или на Кавказ, как Лермонтова. Что ни говори, а русской литературе все это шло только на пользу: не там ли наши поэты и написали свое самое лучшее!..

Мало того что ссылка на Кавказ после «Смерти поэта» только прибавила Лермонтову славы и внимания к его имени, она была ему еще и как живительный озон грозы вслед за петербургским удушьем.

Евдокия Ростопчина все правильно поняла:

«Эта катастрофа, столь оплакиваемая друзьями Лермонтова, обратилась в значительной степени в его пользу: оторванный от пустоты петербургской жизни, поставленный в присутствие строгих обязанностей и постоянной опасности, перенесенный на театр постоянной войны, в незнакомую страну, прекрасную до великолепия, вынужденный наконец сосредоточиться на самом себе, поэт мгновенно вырос, и талант его мощно развернулся. До того времени все его опыты, хотя и многочисленные, были как будто только ощупывания, но тут он стал работать по вдохновению…»

Ранней весной 1837 года Лермонтов отправился на Кавказ. «Мне иногда кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то, право, меня бы огорчило, — напоследок обращается он к Святославу Раевскому. — Прощай, мой друг. Я буду тебе писать про страну чудес — Восток. Меня утешают слова Наполеона: «Великие имена делаются на Востоке». Видишь, все глупости…»

По дороге в страну чудес он жестоко простудился и приехал, «весь в ревматизмах», так что люди на руках вынесли из повозки, но целебные воды Пятигорска в месяц поправили здоровье, да прогулки по горам в жару и холод, да красота гор и Эльбруса. Осенью 1837 года Лермонтов пишет Раевскому:

«С тех пор как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже…

Здесь, кроме войны, службы нету; я приехал в отряд слишком поздно, ибо государь нынче не велел делать вторую экспедицию, и я слышал только два, три выстрела; зато два раза в моих путешествиях отстреливался: раз ночью мы ехали втроем из Кубы, я, один офицер нашего полка и черкес (мирный, разумеется), — и чуть не попались шайке лезгин. Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани! Я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал… Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь.

Начал учиться по-татарски, язык, который здесь и вообще в Азии необходим, как французский в Европе, — да жаль, теперь не доучусь, а впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским…»

Лермонтов снова среди своих, людей военных, где живут войной и где к стихотворству относятся как к пустой забаве. Ему и раньше порой по-дружески говорили: брось ты свои стихи, недостойно-де это дело звания офицера, для этого сочинители есть. Для гусар и драгун он в лучшем случае был добрым малым «Майошкой», сочиняющим в пирушках веселые и соленые стихи. «Смерть поэта», хоть и прогремела на всю Россию, но у сослуживцев этого мнения не изменила. Даже Белинский, познакомившийся с Лермонтовым в 1837 году в Пятигорске, потом посмеивался над собой, что тогда поэта не раскусил. Поначалу, видимо, нарвавшись на его насмешливость и злоречие, он называл Лермонтова не иначе, как «пошляком», а на возражения собеседников, дескать, а как же стихи на смерть Пушкина, отмахивался: «Вот велика важность — написать несколько удачных стихов. От этого еще не сделаешься поэтом…» Или другой случай: «умный и оригинальный» доктор Майер, прототип доктора Вернера из «Княжны Мери», узнав себя в этом образе, вдруг неожиданно — не умно и не оригинально — обиделся (на что?!) и написал про Лермонтова в письме своему знакомому: «Ничтожный человек, ничтожный талант!» Еще одно свидетельство: Корнилий Бороздин, отроком видевший Лермонтова и запомнивший его на всю жизнь, вспоминал:

«Двадцать лет спустя после кончины Лермонтова мне привелось на Кавказе сблизиться с Н. П. Колюбакиным, когда-то разжалованным за пощечину своему полковнику-командиру в солдаты и находившимся в 1837 году в отряде Вильяминова, в то время как туда же был прислан Лермонтов… Они вскоре познакомились для того, чтобы раззнакомиться благодаря невыносимому характеру и тону обращения со всеми безвременно погибшего впоследствии поэта. Колюбакин рассказывал, что их собралось однажды четверо, отпросившихся у Вильяминова недели на две в Георгиевск, они наняли немецкую фуру и ехали в ней при оказии, то есть среди небольшой колонны, периодически ходившей из отряда в Георгиевск и обратно. В числе четверых находился и Лермонтов. Он сумел со всеми тремя своими попутчиками до того перессориться в дороге и каждого из них так оскорбить, что все трое ему сделали вызов, он должен был наконец вылезть из фургона и шел пешком до тех пор, пока не приискали ему казаки верховой лошади, которую он купил. В Гергиевске выбранные секунданты не нашли возможным допустить подобной дуэли: троих против одного, считая ее за смертоубийство, и не без труда уладили дело примирением, впрочем, очень холодным. В «Герое нашего времени» Лермонтов в лице Грушницкого вывел Колюбакина, который это знал и, от души смеясь, простил ему злую на него карикатуру…»

Ну да, характер не подарок, но кто же знал, что творится в душе этого колкого, неуживчивого, то мрачного, то вдруг веселого офицера, ежесекундно меняющегося и не удержимого никем и ничем?..

…или Бог, или никто.

И кто же ведал, что дает ему Кавказ, какие мысли и чувства, какие сюжеты?..

Космос лермонтовской души и того, что запечатлелось в творчестве, так вырос и расширился на Кавказе, что можно только догадываться о могучем движении и противостоянии света и тьмы, что тогда разгоралось в нем.

2

Лев Толстой однажды назвал «Бородино» зерном «Войны и мира».

Поразительное признание… тем более что сделано тем, кто в литературе не признавал никаких авторитетов и ничьих влияний. Вот, оказывается, какие зерна сеял в своих стихах — может быть, сам не ведая того, — молодой «офицерик», веселый гуляка и желчный насмешник, так долго уклонявшийся от печати и читательского внимания. А стихотворение «Валерик», написанное немногими годами позже, — разве же не из него выросла вся русская военная проза ХIХ и ХХ веков!..

«Бородино» было первым стихотворением Лермонтова, вышедшим по его воле и подписанное его именем. Случилось это весной 1837 года, когда поэт, отправленный в ссылку, подъезжал к Кавказу: стихотворение напечатал основанный Пушкиным журнал «Современник». Пушкина уже несколько месяцев не было на белом свете, но, по косвенным сведениям, он читал эти стихи и благословил в печать. Впрочем, имелся и прямой повод — 25-летие Бородинской битвы.

То, что Лермонтов сам отдал стихотворение в журнал, о многом говорит. Написать том стихов и том поэм — ну, допустим, как морщатся некоторые толкователи, опыты, наброски… хотя ведь среди этих «набросков» был, например, высочайший шедевр «Ангел» и другие замечательные вещи, — и только после этого предстать перед читающей публикой, — что же это как не пример исключительно редкой авторской взыскательности, примеров которой очень трудно припомнить, если они вообще существуют. Очевидно, только к двадцати двум своим годам Лермонтов ощутил в себе ту полноту духовной, душевной и творческой зрелости, что уже победила в нем требовательность к самому себе и наконец вывела его — из глубин одиночества — на открытую поэтическую стезю. Однако главное все же, мне видится, не в этом: он утвердился в себе как народный поэт, потому и решил явиться читающему обществу и — шире — народу. И решение это возникло, когда появилось совершенно необычное для его предыдущих стихов «Бородино».

Что писал Лермонтов до этого? Его лирика — пылкие, тайные, сумрачные, мистические, романтические (можно подобрать еще много подобных определений) монологи, беспощадно и пристально испытывающие глубины собственной души, мирские страсти и человеческий характер — и, наконец, небесные бездны, с их вечным противоборством света и тьмы, добра и зла. А тут, в «Бородине», такая приземленность, чуть ли не житейский разговор, тут непритязательная речь простого солдата, звучащая так естественно и безыскусно, что кажется, толкует он, седоватый, в резких морщинах, старый вояка, со своим случайным, помоложе годами, собеседником где-нибудь на завалинке избы или у костерка на речке, сидит себе, потягивая чубук, и вспоминает невзначай про Бородинский бой, давным-давно отгремевший, да оставшийся как есть в памяти, и одно пуще всего его томит и тревожит, хоть и вроде бы одолели тогда супостата, — что Москву-то пришлось всетаки отдать, так не хотелось, а ничего было нельзя поделать: божья воля

Не будь на то Господня воля,

Не отдали б Москвы!

Такой доверительный рассказ, понятный и малому и взрослому, что чудится, будто сейчас и с тобой этот простой служака беседует… а ведь стихотворению чуть ли не два века!..

Было бы несправедливо причислять «Бородино» к искусной стилизации: двадцатидвухлетний поэт, сам по духу и жизни русский воин (и вскоре, во второй своей кавказской ссылке, доказавший, как он храбр, беззаветен в деле), сливается с рассказчиком-служивым, безымянным «дядей», участником боя: одна кровь, одна честь, один задор, одно достоинство:

Забил заряд я в пушку туго

И думал: угощу я друга!

Постой-ка, брат мусью!

Что тут хитрить, пожалуй к бою;

Уж мы пойдем ломить стеною,

Уж постоим мы головою

За родину свою!

…И отступили бусурманы…

А что до «Божьей воли», повелевшей отдать Москву, — то ведь как это все смыкается, сходится с тем самым «Божьим судом», предупреждение о котором прозвучало уже напрямую из уст Лермонтова в «Смерти поэта»:

Но есть и Божий суд, наперсники разврата!..

Поэт и народ в «Бородине» (и в стихотворении на гибель Пушкина) — мыслят и чувствуют одинаково, и это потому, что поэт народен; они и живут на земле в ощущении над собой Высшей силы, покорствуя ли ей, или в чем-то противореча, или же, как в «Смерти поэта», указуя на нее как на грозный суд всем тем, кто зарвался…

«Бородино» — ярчайшее свидетельство гигантского развития Лермонтова как поэта, как мастера, ведь невольно сравниваешь это стихотворение с юношеским — «Поле Бородина», написанном в 1831 году. Тот прежний, довольно расплывчатый романтический рассказ, с 11-строчной строфою, героическим ораторством, порой с вычурными подробностями, сменяется на естественный, как земная жизнь, с 7-строчной строфою, солдатский слог; знаменитые слова «Ребята! не Москва ль за нами? / Умремте ж под Москвой…» произносит уже не «вождь», а обычный полковник, знакомый, свой: «Полковник наш рожден был хватом: / Слуга царю, отец солдатам», — он потом погибает в бою: «Да, жаль его: сражен булатом, / Он спит в земле сырой», — и оттого этот героический призыв перед смертельной схваткой звучит не патетически, а по-свойски, неподдельно искренне…

В. Белинский точно заметил: «…в каждом слове слышите солдата, язык которого, не переставая быть грубо простодушным, в то же время благороден, силен и полон поэзии».

И еще: в «Бородине», в отличие от «Поля Бородина», появляется, высказанная словно ненароком, зрелое понимание того, кому по силам постоять за Родину, — и это понимание — народное:

Да, были люди в наше время,

Могучее, лихое племя:

Богатыри — не вы…

И пусть «Плохая им досталась доля: / Немногие вернулись с поля…», как отвечает своему молодому собеседнику служивый «дядя» (ни словом не говоря о подвиге, да и не думая о нем), понятно, что доля им, погибшим за Родину, досталась высокая. — Лермонтов знал, кто победил на Бородинском поле и кто вообще по-настоящему творит историю: народ. Державин в победных одах пел Екатерину, Пушкин в «Полтаве» пел Петра — Лермонтов увидел простого солдата и воспел его подвиг, не замечаемый ранее никем: это было внове и это была не парадная, но истинная правда.

Василий Розанов, отметив, что в «Бородине», «Купце Калашникове», «Люблю отчизну я…» Лермонтов «дает такие штрихи действительности, скрупулезного, незаметного и характерного в ней, как это доступно было Гоголю только…», широко подытоживает свою мысль:

«Тут уже взят полный аккорд нашего народничества и этнографии 60-х годов…, тут… мощь его».

Эту мощь и ощутил Лев Толстой, сам в Крымскую войну оборонявший Севастополь и знавший, что такое русский солдат. Поначалу принявшись за роман о декабристах, он вдруг увлекся предыдущим временем и написал про 1805 год, про Бородинскую битву, создав в конце концов свою эпопею «Война и мир».

3

Итак, Лермонтов впервые предстал в «Бородине» перед читающей публикой — и сразу как поэт народный, как русский патриот и как поэт-воин, глубоко понимающий, что такое Отечественная война и что такое служение Родине. Это было его желание, его сознательный выбор. В эпическом, по сути, стихотворении он одним махом и совершенно неожиданно для всей русской литературы все поставил с головы на ноги (так ванька-встанька, как его ни крути ни верти, устанавливается вверх головой): солдат, народ на войне всему голова и подвиг на поле брани народом-солдатом ничем не выпячивается: похвальба ему не по нутру, победой он, хотя и горд ею, отнюдь не кичится, не упивается, зато ни на миг не забывает про погибших, про общую боль — что «отдали Москву», и, печалуясь об этом, лишь в одном находит себе оправдание — в Высшей воле, которую понять нельзя, но и не верить в которую невозможно.

Эпиком — предстает Лермонтов перед читателями; а про свою лирику он словно бы забыл, душу свою и тайны ее не спешит выставлять напоказ. И этой первой, подписанной своим именем публикацией он не только заявляет о себе как о поэте основательных взглядов, убеждений и твердо говорит о своих собственных предпочтениях в литературе, но и ясно дает понять, что не желает отдавать толпе свое заветное. Лирика прячется где-то на втором плане… — здесь какое-то личное бережение: себя, своего сокровенного. И, хотя, конечно же, он понимал, что это только до поры до времени, поэт не может не сказаться весь как есть, целиком, без малейшей утайки, Лермонтов пока таит свою душу от мира, от любопытствующих: наверное, ждет, чтобы она еще сильнее закалилась тем внутренним огнем, которому все равно суждено вырваться наружу. Не потому ли тогда же, в 1837 году, он написал стихотворение, в котором подытожил, как трудно ему в самом начале своей публичности открыться целиком?..

Я не хочу, чтоб свет узнал

Мою таинственную повесть;

Как я любил, за что страдал,

Тому судья лишь Бог да совесть!..

Им сердце в чувствах даст отчет,

У них попросит сожаленья;

И пусть меня накажет Тот,

Кто изобрел мои мученья;

Укор невежд, укор людей

Души высокой не печалит;

Пускай шумит волна морей,

Утес гранитный не повалит;

Его чело меж облаков,

Он двух стихий жилец угрюмый,

И, кроме бури да громов,

Он никому не вверит думы…

И гусарские шалости, и светская кутерьма — суета, мишура, наносное, попытка отвлечься… а на самом деле жизнь — в одиночестве, где любовь и страдание, где Бог да совесть.

Следом идет другая лирическая исповедь, в которой поэт, казалось бы, щедро согретый сочувствием общества за свои стихи на смерть Пушкина и о Бородине, делится сомнениями, возвращаясь из Кавказской ссылки: а нужен ли он кому-нибудь на Родине, остались ли у него там истинные друзья?..

Спеша на север из далека,

Из теплых и чужих сторон,

Тебе, Казбек, о страж востока,

Принес я, странник, свой поклон.

Чалмою белою от века

Твой лоб наморщенный увит,

И гордый ропот человека

Твой гордый мир не возмутит.

Но сердца тихого моленье

Да отнесут твои скалы

В надзвездный край, в твое владенье,

К престолу вечного Аллы…

О чем же это моленье тихого сердца? — Оно поначалу простодушно: странник молит об отдыхе в пути, о том, чтобы не настигла буря. Смиренное пожелание всякого путника…

Но есть еще одно желанье!

Боюсь сказать! — душа дрожит!

Что, если я со дня изгнанья

Совсем на родине забыт!

Найду ль там прежние объятья?

Старинный встречу ли привет?

Узнают ли друзья и братья

Страдальца, после многих лет?

Или среди могил холодных

Я наступлю на прах родной

Тех добрых, пылких, благородных,

Деливших молодость со мной?

Вроде бы совсем недолгой была эта разлука, а кажется многими годами. Но кому же, как не поэту, знать, как быстро все меняется в жизни и в человеческой душе!..

О, если так! своей метелью,

Казбек, засыпь меня скорей

И прах бездомный по ущелью

Без сожаления развей.

4

Эти стихи, как и другие — лирические, Лермонтов и не думает предлагать в журналы. Оставляет для себя. А в печать отдает «Песню про… купца Калашникова», и она выходит в конце апреля 1838 года, за подписью «-въ», в «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду».

В начале июля декабрист Николай Бестужев пишет брату Павлу из далекого Петровского завода в Петербург:

«Недавно прочли мы в приложении к Инвалиду сказку о купеческом сыне калашникове. Это превосходная маленькая поэма. Вот так должно подражать Вальтер Скотту, вот так должно передавать народность и ее историю! Ежели тебе знаком этот …въ, объяви нам эту литературную тайну. Еще просим тебя сказать, кто и какой Лермонтов написал «Бородинский бой»?»

Не зная подробностей, с изумительной точностью Николай Бестужев улавливает связь, родство двух произведений — по яркости, духу и художественной мощи. Ведь и в «Песне…» и в «Бородине» речь об одном — о былом русском богатырстве, о тех, кто

…богатыри — не вы!

Что безымянный «дядя»-солдат, что купец Калашников, что боец Кирибеевич, что грозный царь Иван Васильевич — все, как на подбор, сильны духом и норовом, полнокровны жизнью, все — богатыри: и в православной вере, и в своей правде, и в страсти, и в соблюдении чести, и в исполнении долга. Такова же жена купца красавица Алена Дмитревна, младшие братья Степана Парамоновича… даже палач, что перед казнью «в рубахе красной с яркой запонкой, / С большим топором навостренныим, / Голые руки потираючи, / …весело похаживает», дожидаясь своей жертвы на Лобном месте.

Но не только верой, правдой, достоинством, честью и долгом эти герои-богатыри воспитаны — еще и вольной волею:

Как возговорил православный царь:

«Отвечай мне по правде, по совести,

Вольной волею или нехотя

Ты убил насмерть мово верного слугу,

Мово лучшего бойца Кирибеевича?»

«Я скажу тебе, православный царь:

Я убил его вольной волею,

А за что, про что — не скажу тебе,

Скажу только Богу единому…»

Перед богом единым держит ответ и купец Калашников, постоявший за свою и женину честь, и опальный лирик Лермонтов, кому судья «…лишь Бог да совесть». — Вот истинное родство русского человека — во времени, и в пространстве, и в духе. Здесь, по Лермонтову, основа русской жизни, — все остальное ему неприемлемо.

Царю же грозному — на земле — купец Калашников повинуется как подданный: «Прикажи меня казнить — и на плаху несть / Мне головушку повинную; / Не оставь лишь малых детушек, / Не оставь молодую вдову / Да двух братьев моих своей милостью…» Царю — земной ответ, а по совести — только богу единому.

Кто-то из тогдашних читателей Лермонтова увидел в «Песне…» отражение недавней семейной трагедии Пушкина; кто-то — даже историю «увоза» неким лихим гусаром жены московского купца (надо же, какие догадливые водились умники!); еще более «прозорливым» позднее выставил себя известный советский лермонтовед Ираклий Андроников, который решил, что «произведение прозвучало как глубоко современное», так как «только что на дуэли с царским «опричником» погиб Пушкин, защищая честь жены и свое благородное имя», и что Лермонтов «высказал беспощадную правду о «состоянии совести и духа» своих современников, вступивших в жизнь после поражения декабристов»… — Однако так ли все это? И только ли фольклорные впечатления подтолкнули поэта к написанию «Песни… про купца Калашникова»?

Похоже, всех ближе к истине был Виссарион Белинский, который еще в 1840 году в статье «Стихотворения М. Лермонтова», размышляя о «Бородине» и «Песне…», писал:

«…Здесь поэт от настоящего мира не удовлетворяющей его русской жизни перенесся в ее историческое прошедшее, подслушал биение ее пульса, проник в сокровеннейшие и глубочайшие тайники его духа, сроднился и слился с ним всем существом своим (здесь и далее курсив мой. — В.М.), обвеялся его звуками, усвоил себе склад его старинной речи, простодушную суровость его нравов, богатырскую силу и широкий размет его чувства и, как будто современник этой эпохи, принял условия ее грубой и дикой общественности, со всеми их оттенками, как будто бы никогда и не знавал о других, — и вынес из нее вымышленную быль, которая достовернее всякой действительности, несомненнее всякой истории».

Понятно, всего этого никогда бы не произошло, если бы речь шла о простой, пусть и талантливой, стилизации под старину. Но в том-то и дело, что Лермонтову незачем «знавать» давнюю эпоху со всеми ее «оттенками»: он сам кровь от крови и плоть от плоти и грозного царя Ивана Васильевича, и удалого купца Калашникова, и «лучшего бойца» Кирибеевича, сам — частица русского народа и всех его богатырей.

Белинский замечает, что «сам выбор предмета свидетельствует о состоянии духа поэта, недовольного современною действительностью и перенесшегося от нее в далекое прошедшее, чтоб там искать жизни, которой он не видит в настоящем». Но вряд ли искал Лермонтов одной лишь этой жизни. Почти буквальная схожесть речи Калашникова к царю, что ответ он будет давать только перед богом единым, и лирическая отповедь самого Лермонтова толпе в стихотворении «Я не хочу, чтоб свет узнал…», что ему судья — «лишь Бог да совесть», говорит совсем о другом. О том, что поэт — в поиске своей духовной основы, своих земных корней, истоков собственного характера, — потому и уходит в глубины русской истории. И русская летопись, русская былина рассказывает ему — о нем же самом — всю правду…

5

Словно предчувствуя свой недолгий путь — теперь уже на виду у всех — Лермонтов обозначил для читателя — и для себя самого — что он по-настоящему любит и ценит: героев, богатырей, которые не созерцают, но действуют.

А не точно ли таков был он и сам…

Спустя три года после гибели Лермонтова Белинский, не скрывая изумления, писал:

«Он действовал на литературном поприще не более каких-нибудь четырех лет, а между тем в это короткое время успел обратить на свой талант удивленные взоры целой России; на него тотчас же стали смотреть как на великого поэта… И такой успех получить после Пушкина!..»

Невидимая брань, война, сопровождала его повсюду — и литература, конечно же, не была исключением. Отсюда и символы в стихах:

Люблю тебя, булатный мой кинжал,

Товарищ светлый и холодный…

Ты дан мне в спутники, любви залог немой,

И страннику в тебе пример не бесполезный:

Да, я не изменюсь и буду тверд душой,

Как ты, как ты, мой друг железный.

(«Кинжал», 1838)

После Кавказа Петербург показался ему холодным, скучным и пресным, даром что враг стал незрим, растворившись в блеске и соблазнах света.

«…мне смертельно скучно…» (Из письма к Марии Лопухиной, февраль 1838 г.)

«Я здесь по-прежнему скучаю; как быть? Покойная жизнь для меня хуже. Я говорю покойная, потому что учения и маневры производят только усталость…

Если ты поедешь на Кавказ, то это, я уверен, принесет тебе много пользы физически и нравственно: ты вернешься поэтом… Не знаю, как у вас, а здесь мне после Кавказа все холодно, когда другим жарко, а уж здоровее того, как я теперь, кажется быть невозможно…» (Из письма к Святославу Раевскому, июнь 1838 г.)

«Я пустился в большой свет. В течение месяца на меня была мода, меня буквально рвали друг у друга. Это, по крайней мере, откровенно. Все эти люди, которых я поносил в своих стихах, стараются льстить мне. Самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихов и хвастаются ими как триумфом. Тем не менее я скучаю. Просился на Кавказ — отказали, не хотят даже, чтобы меня убили. Может быть, эти жалобы покажутся вам, любезный друг, неискренними; может быть, вам покажется странным, что я гонюсь за удовольствиями, чтобы скучать, слоняюсь по гостиным, когда там нет ничего интересного? Ну, так я открою вам мои побуждения. Вы знаете, что самый большой мой недостаток — это тщеславие и самолюбие; было время, когда я как новичок искал доступа в это общество; это мне не удалось: двери аристократических салонов были закрыты для меня; а теперь в это же самое общество я вхожу уже не как проситель, а как человек, добившийся своих прав. Я возбуждаю любопытство, предо мною заискивают, меня всюду приглашают, а я и вида не подаю, что хочу этого; дамы, желающие, чтобы в их салонах собирались замечательные люди, хотят, чтобы я бывал у них, потому что я ведь тоже лев, да! я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может опьянять; к счастью, моя природная лень берет верх, и мало-помалу я начинаю находить все это несносным. Но приобретенный опыт полезен в том отношении, что дал мне оружие против общества: если оно будет преследовать меня клеветой (а это непременно случится), у меня хоть будет средство отомстить; нигде ведь нет столько подлости и столько смешного, как там…» (Из письма к Марии Лопухиной, конец 1838 г.)

А на душе у Лермонтова еще печальней, горше и трагичней, чем в письмах…

Гляжу на будущность с боязнью,

Гляжу на прошлое с тоской

И, как преступник перед казнью,

Ищу кругом души родной;

Придет ли вестник избавленья

Открыть мне жизни назначенье,

Цель упований и страстей,

Поведать — что мне бог готовил,

Зачем так горько прекословил

Надеждам юности моей.

Земле я отдал дань земную

Любви, надежд, добра и зла;

Начать готов я жизнь другую.

Молчу и жду: пора пришла;

Я в мире не оставлю брата,

И тьмой и холодом объята

Душа усталая моя;

Как ранний плод, лишенный сока,

Она увяла одиноко

Под знойным солнцем бытия.

В жизни другой он, без сомнения, готов был отдать дань небу

А тут, на земле, подстерегала из-за угла клевета, тут он, как преступник перед казнью…

Как бы ни был Лермонтов обольщен светом (так ведь молод! 24 года всего…), он не ошибался в предчувствиях. Слишком дикий зверь для этого домашнего зоопарка салонов, слишком крупная рыба для этого сверкающего аквариума, слишком — всем — чужероден по духу и крови. На что вольной птице золотая клетка, когда ей по сердцу только зеленая ветка!..

«…глухая ненависть… преследовала его всю жизнь», — писал Дмитрий Мережковский в своем возражении на статью Владимира Соловьева.

Однако перечень преследователей, далеко не полный, свидетельствует, что ненависть эта сопровождала Лермонтова и после смерти:

«Добрейший старичок Плетнев, друг Пушкина, называл Лермонтова «фокусником, который своими гримасами напоминал толпе Пушкина и Байрона». Современный присяжный поверенный Спасович утверждает, что Лермонтову «можно удивляться, но любить его нельзя». Достоевский, так много сказавший о Пушкине, ни слова не говорит о Лермонтове, которому в мистике своей обязан едва ли не более, чем Пушкину, а единственный раз, когда вспомнил о Лермонтове, сравнил его с «бесноватым» Ставрогиным, по силе «демонической злобы»: «в злобе выходил прогресс даже против Лермонтова». Пятигорские враги поэта, натравливая на него Мартынова, говорили, что пора «проучить ядовитую гадину». Одна «высокопоставленная особа», едва ли не император Николай I, узнав о смерти Лермонтова, вздохнула будто бы с облегчением и заметила: «туда ему и дорога!» — а по другому, не психологически, а лишь исторически недостоверному преданию, воскликнула: «Собаке собачья смерть!»

При жизни же было даже такое: писатель Владимир Соллогуб, ходивший в приятелях Лермонтову, написал в 1839 году, по сути, пасквиль на него. В его повести «маленький корнет Мишель Леонин» открыто списан с Лермонтова, и этот персонаж ничтожен, завистлив, унижен… ну, все граф Соллогуб перебрал: и женщины на Леонина не глядят, и вальсирует плохо, и никого злоречием своим напугать не может, и не приглашают его никуда, и визитов не отдают, и обедать не зовут. Спустя сорок с лишним лет Соллогуб «пояснил» в своих воспоминаниях: «С Лермонтовым сблизился я у Карамзиных… Светское его значение я изобразил под именем Леонина в моей повести «Большой свет», написанной по заказу великой княжны Марии Николаевны». Однако в заказной повести речь не только о «светском значении» Лермонтова: мемуарист забыл сказать о низкопробном пародировании лирики поэта и фактов его жизни. П. Висковатов прямо сказал о том, что Соллогуб «лично не любил Лермонтова»: ревновал к нему свою невесту — будущую жену. Стало быть, приятное с полезным: не только выполнял заказ двора, но и сводил личные счеты с тем, на кого женщины якобы «не обращали внимания». Сам Лермонтов не доставил Соллогубу удовольствия узнаванием «себя» в кривом зеркале: «приятельских» отношений не прервал, попросту не обратил на повесть никакого внимания, — да и разве о нем это было?..

Но если у писателя Соллогуба ненависть к Лермонтову была личного свойства, то у философа Соловьева она явно мистическая, хотя он и рядит свое чувство в белые одежды:

«Произведения Лермонтова, так тесно связанные с его личной судьбой, кажутся мне особенно замечательными в одном отношении. Я вижу в Лермонтове прямого родоначальника того духовного настроения и того направления чувств и мыслей, а отчасти и действий, которые для краткости можно назвать «ницшеанством», — по имени писателя, всех отчетливее и громче выразившего это настроение, всех ярче обозначившего это направление».

И чуть дальше:

«Презрение к человеку, присвоение себе заранее какого-то исключительного, сверхчеловеческого значения — себе или как одному «я», или как «Я и ко», — и требование, чтобы это присвоенное, но ничем не оправданное величие было признано другими, стало нормою действительности, — вот сущность того направления, о котором я говорю, и, конечно, это большое заблуждение».

Таково начало его пространной статьи, — и уже по первым аккордам понятно, каким будет финал. Впрочем, об этом позднее… а пока хочется заметить: ну где же это презрение к человеку, например, в «Бородине» или в «Песне про… купца Калашникова», с чего Лермонтов начинал в русской литературе и что, следовательно, для него было исключительно важным? — Днем с огнем не найти! Розанов как-то написал о «полном отсутствии» русского духа у Соловьева, — не здесь ли истоки его мистической ненависти к Лермонтову?.. Но вот про Достоевского этого никак не скажешь — а реакция на Лермонтова та же. Тут, по-видимому, глубокое религиозное раздражение, оттого такая нетерпимость и непримиримость… Но и об этом позже. А пока вернемся к первым публикациям Лермонтова.

6

В феврале 1838 года Лермонтов сообщает Марии Лопухиной, что был у Жуковского и «дал ему, по его просьбе, Тамбовскую казначейшу; он повез ее к Вяземскому; им очень понравилось», и что «будет напечатано» в ближайшем номере «Современника».

Поэма, вернее повесть в стихах, вышла без имени сочинителя, заметно исправленная и искаженная не то цензурой, не то редакцией (а может, обеими), и вскоре писатель Панаев, как он вспоминал впоследствии, застал Лермонтова у издателя Краевского «в сильном волнении»:

«Он был взбешен… Он держал тоненькую розовую книжечку «Современника» в руке и покушался было разодрать ее, но г. Краевский не допустил его до этого. — Это черт знает что такое! позволительно ли делать такие вещи! — говорил Лермонтов, размахивая книжечкою. — … Это ни на что не похоже.

Он подсел к столу, взял толстый карандаш и на обертке «Современника», где была напечатана его «Казначейша», набросал какую-то карикатуру…»

Если слово «Тамбовская» в заголовке и «Тамбов» в тексте были потом восстановлены, то два десятка с лишним строк, вычеркнутых неизвестно кем, так и пропали бесследно…

И в этой, третьей — по своей воле — публикации Лермонтов вновь предстает перед читателем не как лирик и как романтик, а как реалист.

«Тамбовская казначейша» повествует чуть ли не о бытовом анекдоте (муж, «азартный Парамоша», проиграл заезжему улану в карты жену), написана шутливо, разговорным языком, с блестящей легкостью, с разнообразными по тону отступлениями — и вызывающе — «онегинской» строфой: Лермонтов не то что не скрывает, а подчеркивает родство поэмы с Пушкиным, с его «Графом Нулиным» и «Домиком в Коломне». Изящно-ироническое предупреждение Пушкина, сделанное к выходу в печать последних глав «Онегина»: («Те, которые стали бы искать в них занимательности происшествий, могут быть уверены, что в них еще менее действия, чем во всех предшествующих»), Лермонтов доводит до открытой издевки над охочим до «жареного» читателем, заканчивая повесть следующей строфой:

И вот конец печальной были,

Иль сказки — выражусь прямей.

Признайтесь, вы меня бранили?

Вы ждали действия? страстей?

Повсюду нынче ищут драмы,

Все просят крови — даже дамы.

А я, как робкий ученик,

Остановился в лучший миг;

Простым нервическим припадком

Неловко сцену заключил,

Соперников не помирил

И не поссорил их порядком…

Что ж делать! Вот вам мой рассказ,

Друзья; покамест будет с вас.

Казалось бы, и вся эта повесть в стихах шутка и фарс, если бы она и в самом деле не была драмой: ведь старик казначей, любитель опустошать кошельки своих приятелей-картежников, пока те глазеют на его красавицу жену, заигравшись, проигрывает свою «Авдотью Николавну» наравне с коляской, дрожками, тремя лошадьми и двумя хомутами, так что красавице ничего не остается, как бросить «ему в лицо / Свое венчальное кольцо / И в обморок…»

Прикрытая шутливым слогом, без малейшего морализаторства, лермонтовская «быль иль сказка», действительно, печальна, как печальна обыденность, провинциальная скука с ее подпольным безумием, как печальна пустая страсть, не различающая человека и вещи…

Глубоко же прячет Лермонтов свою грусть!..

И как тут не вспомнить того писателя, на кого впоследствии так повлияла эта глубина — Чехова…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.