Шесть новелл вместо одного эпилога
Шесть новелл вместо одного эпилога
* * *
Наталья Алексеевна Столыпина, вынув из дорожного кожаного сундучка сшитое к московским свадебным торжествам платье, кликнула камердинера и дала ему два поручения – оба срочные. Отменить заказанное в дилижансе место и тайно, так, чтобы сестра не проведала, на лихаче, не скупясь, привезть Марию Акимовну.
До вечера совещались тетка с племянницей, не зная, как объявить Елизавете Алексеевне кончину Мишину.
«Она сама догадалась, и кровь ей прежде пустили».
Ногам, однако, не помогло: отнялись ноги.
Обманутая покорностью, с какою сестрица приняла известие, Наталья попробовала было разговорить Лизу, по себе помнила: горю исход нужен, нельзя его в сердце молчком держать, и даже фразу, случаю приличную, приготовила – ту, что от Прасковьи Ахвердовой слышала, на могиле Грибоедова вдовой его высеченную: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русских». Но Лиза так глянула…
«Никогда не произносит она имени Мишеля, и никто не решается в ее присутствии произнести имя какого бы то ни было поэта».
Даже прошение на государево имя о всемилостивейшем соизволении на перевоз тела внука из Пятигорска в Тарханы от ее имени Афанасий писал. Арсеньева только руку, не читая, приложила, волю свою удостоверив.
* * *
У Екатерины Андреевны Карамзиной, как сообщили о Лермонтове, опять разболелось сердце, и ехать в Петербург из зеленого Царского в жару, да еще по железной дороге, тяжко было. Но она все-таки заставила себя встать и Лизу разбудила. Сонюшку нельзя оставлять одну. Не обмануло предчувствие. Горничная, не успев двери открыть, выпалила: барышня третий день кофий не пьет и из комнаты не выходит. Софья Николаевна была в истерике. Лизу, однако, к себе допустила и к ужину вышла. Екатерина Андреевна, в экзальтациях падчерицы подозревавшая болезненное, вздохнула с облегчением: старею, мнительной становлюсь. И вдруг давнее вспомнила: куклу французскую, из пленного Парижа кем-то из друзей покойного мужа для дочери его привезенную. Не по годам игрушка, но Сонюшка в восторг пришла – головка фарфоровая, нежная, под пастушек Ватто разукрашенная. Нянька молоденькая, загодя из деревни затребованная (Екатерина Андреевна на сносях была), загляделась на цацку заморскую да и обронила ненароком. Что с Сонюшкой было! И гнев, и слезы до синевы, и обморок! Осколки фарфоровые в узелок завязала и, как в люльке, рыдая, баюкала! Николай Михайлович, близко к сердцу домашнее принимающий, велел доктора звать. Не понадобился доктор. Уснула в слезах, проснулась с улыбкой, с улыбкой и в сад убежала: пони кормить. Эльф, а не женщина, даром что некрасива, да и ум мотыльковый – нраву под стать…
* * *
Мария Алексеевна Щербатова не принимала и не выезжала вторую неделю. И штор не поднимала. Молилась. Грех страшный замаливала, радость мгновенную при страшной вести. Вот оно – отмщенье! И тут же обомлела от ужаса… С сухими глазами молилась, слез просила. И сжалился Всевышний: ниспослал слезы. Светлые, легкие. Летошние, горькие, княгиня Щербатова все, до последней слезинки, выплакала.
* * *
Преодолев раздражение, давно уже ставшее привычным в отношениях с младшей сестрой, и еще раз благословив судьбу за то, что избавила от разрушительных страстей, мадемуазель Мария Александровна Лопухина затворилась в кабинете. Три Сашенькиных письма лежали в бюваре нераспечатанными. Пробежав глазами исписанные знакомой рукой листки и убедившись, что обитатели замка Хюгелей здоровы и благополучны, Мария Александровна приступила к исполнению долга давней дружбы.
Прямой, сильный дождь впечатывал в землю жухлые листья. В доме было покойно. Свеча горела ровно и ярко:
«Последние известия о сестре моей Бахметевой поистине печальны. Она вновь больна, ее нервы так расстроены, что она вынуждена была провести около двух недель в постели. Муж предлагал ей ехать в Москву – она отказалась, за границу – отказалась и заявила, что решительно не желает больше лечиться. Быть может, я ошибаюсь, но я отношу это расстройство к смерти Мишеля, поскольку эти два обстоятельства так близко сходятся, что это не может не возбудить известного подозрения… В течение нескольких недель я не могу освободиться от мыслей об этой смерти и искренне ее оплакиваю. Я его действительно очень, очень любила».
* * *
Александр Дюма путешествовал по России, собирая дань не остывшей еще здесь, на задворках Европы, популярности (стоило шутя крикнуть: Дюма – и толпа начинала бросаться в сторону, на которую указывали).
Поездка была коммерческой. «Монте-Кристо», еженедельник, созданный королем приключенческого романа, искал новые жанры. Дюма давно запланировал русский вояж, который уже сам по себе мог стать приключенческим романом, и притом в новом вкусе: «Voyages» входили в моду. Но Николай I не давал визы – не мог простить «Записок учителя фехтования». Не только в доме повешенного, но и во дворце вешателя нельзя было говорить о веревке. Дюма, не предвидя последствий, заговорил, сочинил роман о любви декабриста Анненкова и француженки Полины Гебль.
Но вот наконец вешатель скончался и граница открылась. «Я не знаю путешествия более легкого, покойного и приятного, чем путешествие по России. Услужливость всякого рода, приношения всякого вида всюду сопутствуют вам: каждый человек с положением говорит по-французски и тотчас отдает в ваше распоряжение свой дом, свой сад, свой экипаж… Денежные детали для путешественников по России не существенны. С того момента, как вас узнали или снабдили хорошими рекомендациями, путешествие делается одним из самых дешевых».
Дюма не преувеличивает: Россия, чествуя прославленного европейца, явно хотела перещеголять самого Монте-Кристо. Князь Дундуков-Корсаков, командующий Кавказским корпусом, в его честь силами Нижегородских драгун устроил инсценировку «схватки с Шамилем». Дюма был в восторге и подлога не заподозрил.
Дюма ехал дорогой Лермонтова:
«Мы перерезали территорию Шамиля… Странная машина – человеческий ум. Знаете ли, чем занимался мой ум за это время? Невольными воспоминаниями и невольным переводом на французский язык оды Лермонтова, с которой меня познакомили в Петербурге и о которой я даже совершенно забыл. Ода называется “Дары Терека”… Никакой шум не соответствует лучше поэтическому размеру, как шум реки».
Дюма ехал дорогой Лермонтова.
Ту же дорогу осиливала умирающая Евдокия Ростопчина, сопровождаемая в одиноком своем путешествии лермонтовской строкой: «Мы шли дорогою одной».
Нет, нет, милый Михаил Юрьевич, разными! И смерти нам Господь разные послал.
Дюма путешествовал.
Евдокия Петровна умирала.
Стояло лето 1858 года. Евдокия Петровна занемогла еще прошлой весной, но ни она сама, ни домашние не хотели видеть болезни, объясняя ее печальными обстоятельствами. Дома – ад. Девочки пугливы, робки, дурно одеты. Муж раболепствовал перед тронувшейся умом матерью. Чтобы угодить ей, часами низал ожерелья из стеклянных бусин в подарок крепостным новобрачным: грошовое благотворительство было вторым, после разноцветных попугаев, хобби Ростопчиной-старшей. Свекровь, не выходя из своих покоев (не комнаты, а вольеры для экзотических птиц), знала о каждом шаге невестки: и кто в гости зашел, и о чем говорил, и до какого часа сидели.
Когда-то Катюша Сушкова, кузина, завидовала ее апартаментам, особенно кабинету. В последние годы, когда обстоятельства заставили Ростопчиных переехать к свекрови, у Евдокии Петровны не то что кабинета – гостиной не было: спальня, темная каморка и комната для прислуги. Это было все, что соблаговолила выделить неугодной невестке графиня Екатерина.
Додо, уже больная, продолжала выезжать и, целуя дочерей, которых отец и бабка не выпускали из дому, объясняла: «Меня упрекают в том, что я люблю выезды и стараюсь не оставаться дома. Пусть бы мои обвинители попробовали, какова моя домашняя жизнь».
Девочки не возражали, они обожали мать.
Но год назад в обществе домашний врач хозяйки, сидевший во время обеда визави с Додо, вполголоса сказал приятелю графа Андрея Федоровича: «Предупредите графа Ростопчина, его жена опасно больна, у нее все признаки рака…»
Ростопчин, женившийся от нечего делать и долгие годы изводивший жену тайной ревностью к ее писательской популярности, к ее отдельной, независимой от него жизни, перед лицом смертной беды повел себя неожиданно: затосковал, растерялся, не спросясь у матери, кинулся в Петербург, к знаменитому спириту Юму: молва утверждала, что на счету у кудесника несколько чудесных исцелений. Умолял, обещал бешеные деньги, но Юм отказался, сославшись на то, что болезнь запущена.
Граф был еще в Петербурге, когда в Москве объявился Дюма. Знаменитый романист, знакомый с Ростопчиными еще по Парижу, был когда-то слегка неравнодушен к графине. Но не эти давние сантименты заставили его нанести визит. Автор «Монте-Кристо» собирался переводить Лермонтова, а может быть, даже и роман о нем написать, ему нужны были подробности. Петербургские гиды на все его вопросы об авторе «Героя…» только разводили руками: мелькнул-де, как комета, не успев оставить след в памяти. Дюма настаивал, и ему посоветовали обратиться к Ростопчиной. Графиня обещала сообщить все, что знает и помнит, Дюма откланялся, на том и расстались.
Евдокия Петровна принялась за работу. Она всегда писала легко и даже слегка кокетничала этим, хотя и понимала, что легкость, без приложения труда на обработку, вредила достоинству ее слога. Но жизнь бежала так быстро, а издатели теребили, им нужно было имя, делающее сбор.
Заказ Дюма требовал не просто обработки, а тщательной отделки слова и фразы, да и сюжет исключал украшения и небрежность; впервые в жизни Додо писала просто и чисто:
«Созрев рано, как и все современное ему поколение, он уже мечтал о жизни, не зная о ней ничего, и таким образом теория повредила практике. Ему не достались в удел ни прелести, ни радости юношества; одно обстоятельство, уже с той поры, повлияло на его характер и продолжало иметь печальное и значительное влияние на его будущность. Он был дурен собой, и эта некрасивость, уступившая впоследствии силе выражения, почти исчезнувшая, когда гениальность преобразила простые черты его лица, была поразительна в его самые юные годы. Она-то и решила его образ мыслей, вкусы и направление молодого человека с пылким умом и неограниченным честолюбием».
Работа продвигалась медленно. Иногда по одной фразе в день. Боли становились все мучительней, передышки случались все реже и делались все короче, опиум больше не действовал.
«Главная его прелесть заключалась преимущественно в описании местностей: он сам, хороший пейзажист, дополнял поэта – живописцем; очень долго обилие материалов, бродящих в его мыслях, не позволяло ему привести их в порядок, и только со времени его вынужденного бездействия на Кавказе начинается полное обладание им самим собою, осознание своих сил и, так сказать, правильное использование своих различных способностей».
Сентябрь подходил к концу, а графиня все еще не могла исполнить заказанную ей работу. Обессилев от болей, посылала дочерей к Иверской Божией Матери: ставить свечи и молиться, чтобы смерть положила конец ее страданиям.
Дочери торопливо исполняли комиссию и стремглав бросались домой в страхе не застать мать в живых.
А Евдокия Петровна работала, и фраза ее была точна, как скальпель уже ненужного ей хирурга:
«Возможно ли, – сказал он секундантам, когда они передавали ему заряженный пистолет, – чтобы я в него целил?
Целил ли он? Или не целил? Но известно только то, что раздалось два выстрела и что пуля противника смертельно поразила Лермонтова. Таким образом окончил жизнь… поэт, который один мог облегчить утрату, понесенную нами со смертью Пушкина. Странная вещь! Дантес и Мартынов оба служили в Кавалергардском полку».
Письмо графини Ростопчиной, как и договаривались, Дюма получил в Пятигорске, но ответить не смог: Евдокии Петровны Ростопчиной-Сушковой уже несколько недель как не было в живых.
Романа о Лермонтове Дюма так и не написал, но семь стихотворений, созданных в последние два года жизни поэта, перевел, стремясь, насколько это было в его возможностях, сохранить оригинальность подлинника.
Выбор также подсказала Ростопчина:
«От времени второго пребывания в этой стране войны и величественной природы исходят лучшие и самые зрелые произведения нашего поэта. Поразительным скачком он вдруг самого себя превосходит, и его дивные стихи, его великие и глубокие мысли 1840 года как будто не принадлежат молодому человеку, пробовавшему свои силы в предшествовавшем году; тут уже находишь больше правды и добросовестности в отношении к самому себе, он с собою более ознакомился и себя лучше понимает, маленькое тщеславие исчезает, и если он сожалеет о свете, то только в смысле воспоминаний об оставленных там привязанностях…»
Письмо Ростопчиной Дюма также опубликовал сразу же по приезде в Париж.
Это была первая не только на Западе, но и в России биография Лермонтова. Потом появились другие, но мемуарное письмо Е.П.Ростопчиной не затерялось и среди солидных монографий.
* * *
На Кавказ, однако, ехать пришлось: из чужой земли гроб дорогой вызволять. Не доверила матушка комиссию эту молодым Иванам, Вертюкову да Соколову, за старшего в поезде похоронном его, Соколова Андрея, назначила. И дом по смерти боярыня на него же оставила. Вольную дала, а умирая, потребовала: не дослужил господину при жизни, памяти его дослужи…
«Когда мы приехали в Тарханы и вошли в господский дом, то он оказался пустым, т. е. в нем никто не жил, но порядок и чистота в доме были образцовыми, и он был полон мебели, какая она была 18 лет назад… Нас встретил тот самый дворовый человек, бывший с Лермонтовым на Кавказе, и, узнав о цели нашего посещения, стал водить нас по дому и рассказывать о прошлом. Затем он повел нас наверх, в мезонин, в те именно комнаты, в которых жил, находясь в Тарханах, Лермонтов. Там, как и в доме же, все сохранилось в том виде и порядке, какие были во времена гениального жильца. В запертом красного дерева со стеклами шкафе стояли на полках даже книги, принадлежащие поэту».
То ли очевидец запамятовал, то ли Андрей Николаевич за восемнадцать лет жительства в пустом доме уверовал, что именно он, а не однофамилец его Иван Соколов, при питомце своем до последнего дня находился… Сторожил верный дядька храм земного бытия Мишеньки, память его берег, не ведая, что начинается другая, вечная жизнь Михаила Лермонтова.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.