Глава тринадцатая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава тринадцатая

Втом, что его расчет оказался ложным, что ни политика, ни юриспруденция в том виде, в каком ее преподносили господа Маловы, не нужны ему, что отсиживание положенных лекционных часов и зубрежка юридических терминов – пустая трата времени, Лермонтов убедился уже и на первом курсе. Но тогда еще действовала инерция – навыки прилежания, воспитанные Благородным пансионом.

За лето 1831 года он так быстро и внезапно повзрослел, что, видимо, без особого труда освободился от полудетского самолюбивого желания: всегда и всюду быть в первых учениках, дабы порадовать близких отличными успехами и отменным прилежанием. К тому же и в его личной жизни, в которой так долго не случалось ничего действительно значительного, произошли два события.

1 октября 1831 года в своем сельце Кропотово скончался Ю.П.Лермонтов. Умер, не успев проститься с сыном. Михаил Юрьевич едва успел на похороны.

Ужасная судьба отца и сына

Жить розно и в разлуке умереть.

При жизни отца вопрос о вине вставал лишь по отношению к отцу. Не стало его, и сын понял, что не только отец виновен перед ним, но и он – перед отцом. Пришел его черед молить о прощении и даже оправдываться:

…Я ль виновен в том,

Что люди угасить в душе моей хотели

Огонь божественный, от самой колыбели

Горевший в ней…

Разлуку с тем, кто «дал ему жизнь», Лермонтов всегда переносил болезненно, хотя старался не показывать этого. Ведь еще с отроческих лет его девизом стало: «Страдать без всяких признаков страданья». Но, видимо, лишь после 1 октября 1831 года он смог посмотреть на семейную драму не со своей, а с отцовской стороны. С этой точки зрения отказ от сына ради блага сына выглядел не расчетом разума, а подвигом самопожертвования. Высшим проявлением человеческого духа.

Но ты свершил свой подвиг, мой отец…

Вторым событием переломного 1831 года была любовь. Влюблялся Лермонтов и раньше. В Катеньку Сушкову. В Натали Иванову. Но то, что произошло с ним в год первого взрослого горя, не походило на прежние увлечения. Аким Шан-Гирей вспоминает:

«Будучи студентом, он был страстно влюблен… в молоденькую, милую, умную, как день, и в полном смысле восхитительную В.А.Лопухину; это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная. Как теперь, помню ее ласковый взгляд и светлую улыбку; ей было лет 15–16; мы же были дети (Аким Шан-Гирей четырьмя годами моложе Лермонтова. – А.М.) и сильно дразнили ее; у ней на лбу чернелось маленькое родимое пятнышко, и мы всегда приставали к ней, повторяя: “У Вареньки родинка, Варенька уродинка”, но она, добрейшее создание, никогда не сердилась…»

Лермонтов несколько раз рисовал свою «мадонну», и все-таки из всех ее портретов самыми выразительными оказались словесные. Первый – в драме «Два брата»:

«…Ее характер мне нравился: в нем я видел какую-то пылкость, твердость и благородство, редко заметные в наших женщинах… что-то первобытное, допотопное, что-то увлекающее… я был увлечен этой девушкой, я был околдован ею; вокруг нее был какой-то волшебный очерк; вступив за его границу, я уже не принадлежал себе».

Кроме словесного, существует и акварельный портрет Лопухиной – в костюме и гриме княгини Лиговской. Он очень тщательно и на первый взгляд слишком уж холодно прописан, но и тщательность, и пунктуальность (отсюда впечатление холодности) – не от отношения к «модели», а от стремления понять когда-то ясную, как день («было время, когда я читал на ее лице все движения мысли так же безошибочно, как собственную рукопись»), а теперь, после замужества, непонятную, спрятавшуюся «в себя» женщину:

«Княгиня Вера Дмитриевна была… 22 лет, среднего женского роста, блондинка с черными глазами, что придавало лицу ее какую-то оригинальную прелесть и таким образом, резко отличая ее от других женщин, уничтожало сравнения, которые, может быть, были бы не в ее пользу. Она была не красавица, хотя черты ее были довольно правильны. Овал лица совершенно аттический и прозрачность кожи необыкновенная. Беспрерывная изменчивость ее физиономии, по-видимому несообразная с чертами несколько резкими, мешала ей нравиться всем и нравиться во всякое время, но зато человек, привыкший следить эти мгновенные перемены, мог бы открыть в них редкую пылкость души и постоянную раздражительность нерв, обещающую столько наслаждений догадливому любовнику. Ее стан был гибок, движения медленны, походка ровная. Видя ее в первый раз, вы бы сказали, если вы опытный наблюдатель, что эта женщина с характером твердым, решительным, холодным, верующая в собственное убеждение, готовая принесть счастие в жертву правилам, но не молве. Увидевши же ее в минуту страсти и волнения, вы сказали бы совсем другое – или, скорее, не знали бы вовсе, что сказать».

Оба портрета, несомненно, очень близки к натуре. Сходство подтверждает поэтический образ, созданный в стихотворении, написанном летом 1832 года:

…все ее движенья,

Улыбки, речи и черты

Так полны жизни, вдохновенья,

Так полны чудной простоты.

Но голос душу проникает,

Как вспоминанье лучших дней,

И сердце любит и страдает,

Почти стыдясь любви своей.

На том, что моделью для литературных портретов Веры Лиговской послужила Варвара Александровна Лопухина, сходятся практически все биографы Лермонтова. Что же касается подробностей их «романа» – как он развивался в реальном времени и реальных обстоятельствах, – то они до сих пор излагаются по Висковатову – Шан-Гирею, то есть в сильно романтизированном варианте: любовь с первого взгляда, причем взаимная. Об этом, дескать, свидетельствует и запись в дневнике поэта, сделанная в день именин Варвары, 4 декабря 1831 года: «Вечером, возвратясь. Вчера еще я дивился продолжительности моего счастья. Кто бы подумал, взглянув на нее, что она может быть причиною страданья?»

Между тем сам Михаил Юрьевич, оглядываясь назад, в романе излагает сию историю несколько иначе. Романтические отношения между Верочкой Р. и Жоржем Печориным завязываются летом, в Подмосковной богатой тетушки; им предшествует длительный период простого приятельства, когда Жорж, привыкнув видеть Верочку слишком уж часто, «не замечал в ней ничего особенного». Действительно, судя по стихам, написанным осенью 1831-го, зимой и ранней весной 1832-го, Лермонтов, как и Печорин в «Княгине Лиговской», в течение года не замечает ничего особенного в младшей сестренке Алексиса. Да, мила, но сущий ребенок, даже не выезжает, тогда как он, поставив крест на университетских премудростях, не пропускает ни одного из «зимних праздников», до которых Москва такая охотница. (Именно в эту зиму, напоминаю, написана серия новогодних эпиграмм и мадригалов.) Явно пережиты, а не сочинены, не выдуманы и такие стихи:

Пускай ханжа глядит с презреньем

На беззаконный наш союз,

Пускай людским предубежденьем

Ты лишена семейных уз,

Но перед идолами света

Не гну колена я мои,

Как ты, не знаю в них предмета

Ни сильной злобы, ни любви.

Как ты, кружась в веселье шумном,

Не чту владыкой никого.

Делюся с умным и безумным,

Живу для сердца своего;

Живу без цели, беззаботно,

Для счастья глух, для горя нем,

И людям руку жму охотно,

Хоть презираю их меж тем!..

Мы смехом брань их уничтожим,

Нас клеветы не разлучат;

Мы будем счастливы, как можем,

Они пусть будут как хотят!

Прелестнице, 1832

Беззаконный союз с «прелестницей», естественно, ничуть не мешает общению с Натальей Федоровной, учтем и этот момент. Мишель по-прежнему принят в доме Ивановых, о чем свидетельствуют стихи, вписанные в альбом и самой Н.Ф.И., и ее родной сестры Дарьи. В ту же зиму создано и хрестоматийное: «Я не унижусь пред тобою…»

Словом, до конца зимних праздников 1831–1832 годов Лермонтову было совсем не до девочки с родинкой, а в последующие месяцы (до лета в Середникове) и тем паче, хотя и совсем по другой причине. Но то, чего не замечал сам Мишель, заметила Елизавета Алексеевна. И, конечно же, обеспокоилась. Виду, само собой, не подала, но когда Екатерина Аркадьевна, пригласив, как обычно загодя, на лето в Середниково, сообщила, что Сашенька Верещагина без Лопухиных ехать не хочет, всполошилась. Девочка Елизавете Алексеевне нравилась: в ней так же, как и в брате ее старшем, Алеше, задушевном Мишенькином друге, основательность натуры чувствовалась. И брат, и сестра – не из тех, кто влюбляется впопыхах и в одночасье. Но это-то и пугало: ежели так и дальше пойдет, ничего не останется как жениться. При всем своем благоразумии Елизавета Алексеевна не могла представить внука женатым – даже на милой Лопухиной.

Ни слова, ни взгляда неодобрительного, ни намека на неудовольствие себе не позволила. Так затаилась, что даже внука обманула: в твердой уверенности пребывал, что милую бабушку ничуть не заботят перемены в его душевной жизни. Она и в самом деле радовалась, видя Мишеньку счастливым и оживленным. Ни в мыслях, ни в молитве ночной, тайной, не погрешила против союза невинного. И все-таки: не ко времени эта страсть, не ко времени. Вот если бы вдруг не по воле ее, а само собой расстроилось, беспричинно и безгорестно, – и для девочки черноглазой, и для внука ненаглядного, – с облегчением бы вздохнула.

А ведь и в самом деле – расстроилось. Причем само собой! Образ висящего на полугоре камня – центральный образ романа, над которым Лермонтов в ту зиму работал, – оказался куда более многосмысленным и многозначным, чем предполагал восемнадцатилетний автор. Он стал как бы зн?ком и его собственной судьбы. Стоило составить очередной план жизни и сосредоточить всю свою волю на его осуществлении, как невидимый камень срывался с невидимой полугоры и от прекраснейшего плана оставались лишь дребезги. Не успел Лермонтов после зимних вакаций 1832 года явиться на занятия, как товарищи ошеломили его сообщением о начавшихся в университете арестах. Тайное общество открыли: хватают всех без разбору – и вправду замешанных, и по наговору. А в чем вина – сам комендант Крутицких казарм генерал Стааль объяснить не может. Через верных людей навела госпожа Арсеньева справки: «образ мыслей, противный настоящему правлению». Да если за это хватать начнут, ее внука тут же притянут! И без допроса обойдутся: полистают тетради – и прощай, воля!

Из безопасного Москва самым что ни на есть опасным местом сделалась! А в университете – самое пекло. Мальчишка Струйских, конечно, сам виноват – отец за разврат потерпел, и сын в него.

У Мишеньки список поэмки полежаевской,[32] запретной, увидела – не дал – не для женщин, говорит, писано. Не дал – сама взяла, от корки до корки прочла и успокоилась: сеятель разврата, а не поэт, а за такое по закону наказание полагается. Государь, конечно, погорячился, но наказать надо было. Нет, полежаевский случай Елизавету Алексеевну сильно не испугал – это был совсем другой случай.

И маловскому шуму, не в пример иным родителям замешанных в «обиде» студентов, Арсеньева большого значения не придала: шалость и есть шалость. А как стали про Сунгурова да напарника его Гурова слухи ходить, сон потеряла. И чем дольше длилось непонятное дело, тем тверже укреплялась госпожа Арсеньева в решении своем: увозить Мишу из Москвы надобно, и чем скорее, тем лучше.

Герцен утверждает, что император возненавидел Московский университет с полежаевской истории.

Это, похоже, не совсем так. Николай гневался не только на московские учебные заведения. Он ненавидел Москву. Ненавидел, ибо боялся, потому что здесь все отрицало его. Все, начиная с московского владыки Филарета. Император был настолько взбешен проповедью митрополита по случаю холеры, для которой Филарет «взял текстом, как ангел предложил в наказание Давиду избрать войну, голод и чуму», что примчался в Москву, в зараженный «чумой» город, чтобы отправить самочинца митрополитом в Грузию, то бишь сослать на Кавказ!

Филарет, однако, и после взбучки остался в оппозиции. «Во имя чего он делал оппозицию, – удивлялся Герцен, – я никогда не мог понять. Разве во имя своей личности».

В Москве оппозицию, пусть по-домашнему, «во имя своей личности», позволяли себе слишком многие. Даже сам генерал-губернатор. «Князь Голицын, – слегка иронизирует Герцен, – любил людей с свободным образом мыслей, особенно если они его хорошо выражали по-французски. В русском языке князь был не силен». Но и с Голицыным, теперь, после холеры, сделавшей его чрезвычайно популярным среди москвичей, Николай тоже не мог не считаться; посаженный на губернаторство еще Александром, князь Дмитрий Васильевич просидел «на Москве» практически до самой смерти. Разделаться с университетом было и проще, и нужнее. Тут действовал верный принцип: топи котят, пока слепые.

Сунгуровское дело, известное большинству по «Былому и думам», у Герцена очерчено эскизно. И это понятно: ни он, ни его друзья к этой истории непричастны; Александр Иванович даже год спутал, приписав аресты середине 1832-го. На самом деле аресты начались гораздо раньше: среди участников кружка было много провинциалов, разъехавшихся, в связи с вакациями, по домам. Меж арестованных оказался и уже известный нам Яков Иванович Костенецкий; следуя за его рассказом, мы можем составить более детальное представление об обстоятельствах этого дела.

Вскоре после отмены погодинского курса «История царства Польского» среди студентов начались «политические разговоры». Нашлись и такие, кого прельщала «идея участвовать в тайном обществе». Тогда-то в околоуниверситетских кругах и объявился некто Сунгуров, человек немолодой, женатый и неопределенных занятий. Стал зазывать к себе на квартиру мыкающихся по общежитиям иногородних студентов и за чаем, посреди уюта домашнего, издалека заводил разговоры о том, что тайное общество, основные силы которого уничтожены в 1826-м, все еще существует и что глава его – генерал Ермолов. В качестве центрального пункта тайной программы выдвигался «польский вопрос».

До дела, даже на уровне составления программы или устава, по примеру «разгромленных» обществ, не дошло. Да и члены этого кружка не кружка ничего, кроме туманного интереса к идее сообщества, не высказывали и уж, конечно, представить себе не могли, что осторожные, всегда по касательной, разговоры во время сунгуровских чаепитий, на которых, кстати, присутствовал иногда и московский обер-полицмейстер Муханов, обернутся крупным политическим делом, таким важным, что им займутся высшие полицейские чины империи и доведут чаевничающих и полупраздно болтающих молодых людей до тюрьмы, ссылки, до белой солдатской лямки.

Расследование сунгуровского заговора длилось необычайно долго. Яков Костенецкий просидел под арестом двадцать месяцев. Наконец состоялся суд: Сунгурову и Гурову было предъявлено обвинение в заговоре, остальным – «в недонесении». Прошедших по этому делу, в результате столь долгого выявления инакомыслящих, обнаружилось тридцать человек.

Решение суда было зачитано в феврале 1833-го. Сунгурова приговорили к сибирской каторге, его напарника Гурова – к поселению, Костенецкий и его друг Антонович сосланы на Кавказ в солдаты. Даже члены комиссии, по свидетельству Костенецкого, включая генерала Стааля, были опечалены и встревожены таким поворотом дела – «Стааль даже плакал».

Герцен называет Сунгурова «несчастным», однако Костенецкий, хотя и не совсем уверенно, считает его провокатором, предполагая, что тот получил от Муханова задание: обнаружить среди студентов Московского университета тайное общество (по соображениям Третьего отделения, таковое в рассаднике разврата политического непременно должно было существовать). Не обнаружив общества, Сунгуров решил его создать, то ли для того, чтобы угодить начальству, то ли просто пользуясь данными ему полномочиями, и, видимо, настолько превысил их, что от него отделались, наказав строже, чем спровоцированных его доморощенным «шпионством» лжезаговорщиков. Костенецкий твердо помнит, что по требованию Сунгурова ему была устроена очная ставка с обер-полицмейстером и что Муханов от всего отрекся.

Но нас в данном случае интересует не судьба Сунгурова, а влияние затеянного им дела на судьбу Михаила Юрьевича Лермонтова.

Герцен точно передает обстановку в университете после ареста Костенецкого и Антоновича: «Мы все лихорадочно ждали, что с нами будет… Буря, ломавшая поднимавшиеся всходы, была везде… Мы не то что чуяли ее приближение – а слышали, видели и жались теснее и теснее друг к другу».

Тягостное ожидание продолжалось почти два года. Доведенные психической пыткой до полной оторопи, попавшие под допрос молодые люди могли назвать и действительно называли имена знакомых, всего лишь замеченных в общении, даже формальном, с «заговорщиками».

Елизавета Алексеевна, потерявшая в подобной ситуации любимого брата (Дмитрий Алексеевич скоропостижно скончался от разрыва сердца, узнав об арестах декабристов), рисковать внуком не могла, тем более что главный герой этой темной истории Костенецкий был действительно знаком с Михаилом Юрьевичем. Да и вообще у внука по «несходчивости характера» среди студентов образовалось слишком много недоброжелателей. А что, если кто-нибудь из них?.. Вот только как намекнуть Мишеньке про свои опасения? Но Мишель вдруг сам заговорил о Петербурге, объявив, что в университет не вернется.

Елизавета Алексеевна не стала ожидать перемены в настроениях внука: начала срочно собираться.

За дом на Молчановке заплачено до августа, вот в августе и двинемся. А пока в Середникове напоследок побарствуем; наслышанная о дурном столичном климате, госпожа Арсеньева дорожила для Мишеньки каждым солнечным днем.

Последнее лето в Середникове в «Княгине Лиговской» описано так:

«У Жоржа была богатая тетушка, которая в той же степени была родня и Р-вым. Тетушка пригласила оба семейства погостить к себе в Подмосковную недели на две, дом у нее был огромный, сады большие – одним словом, все удобства. Частые прогулки сблизили еще более Жоржа с Верочкой; несмотря на толпу мадамов и детей тетушки, они как-то всегда находили средство быть вдвоем: средство, впрочем, очень легкое, если обоим этого хочется».

Богатая тетушка – Екатерина Аркадьевна Столыпина; Подмосковная с огромным домом и большими садами – Середниково, Лермонтов и Лопухина там и в самом деле гостили в начале лета 1832 года. А вот причина выхода Печорина из университета, которую биографы Лермонтова, начиная с Висковатого, сочли документально точной, таковой не является.

Герой романа, как мы помним, на экзамены не явился, уверив маменьку, что испытания в науках отложены еще на три недели. Обман, естественно, открылся. Маменька, разгневавшись, созвала расширенный семейный совет, и этим чрезвычайным комитетом было решено: «сдать» легкомысленного сына и племянника в юнкера, где его «пришколят и выучат дисциплине».

В этой истории достоверно только то, что Лермонтов, как и Жорж Печорин, на «испытания в науках», проводившихся с 16 мая, не явился. Однако с его стороны никакого обмана не было. Дисциплинарное нарушение было допущено с полного согласия Елизаветы Алексеевны. Потому и не пришел Мишенька на экзамены, что на их маленьком семейном совете уже решено: не дожидаясь конца сессии, подать прошение об увольнении.

Экзаменационная сессия кончалась 18 июня, но уже 1 июня 1832 года Лермонтов написал заявление с просьбой снабдить его надлежащим свидетельством для перевода в Санкт-Петербургский императорский университет.

18 июня 1832 года решением правления это свидетельство было выдано, а в начале августа Арсеньева с внуком уже покинули столицу.

Судя по тому, что первые, августовские письма Лермонтова из Петербурга в Москву представляют собой развернутые объяснения причины внезапного отъезда, уехал он неожиданно, поставив и девочку с родинкой, и ее родных, так сказать, перед фактом.

Ссылка на опасности, грозящие в связи с сунгуровским делом, в качестве главного мотива никак не годилась. Для Лермонтова это если и был аргумент, то из самых последних. Бегство из Москвы, объясненное таким образом, ставило его в бестактное положение перед Алексисом. Алексей Лопухин был тоже московский студент, а он спокойно, не нервничая, пережидал политическую бурю – так, как пережидают затянувшуюся непогоду.

По всей вероятности, при отъезде было пущено в обращение самое простое из объяснений, то, что вошло впоследствии в «Княгиню Лиговскую»: не сдал сессию и, чтобы не терять год, попытается устроиться в Петербургский университет.

Причина была мелкой и годилась лишь для разового пользования. Особенно если учесть, что решение принимает человек, истинно влюбленный. И притом взаимно. Понимая это, Лермонтов делает попытку объяснить «бегство от счастья» более сложными и, следовательно, более уважительными причинами: сочиняет светский отчет о столичных впечатлениях, а в него, как бы между прочим, вкладывает стихи:

Белеет парус одинокой

В тумане моря голубом!..

Что ищет он в стране далекой?

Что кинул он в краю родном?..

Играют волны – ветер свищет,

И мачта гнется и скрыпит…

Увы, – он счастия не ищет

И не от счастия бежит!

Под ним струя светлей лазури,

Над ним луч солнца золотой…

А он, мятежный, просит бури,

Как будто в бурях есть покой!

Было над чем задуматься и умной, как день, Вареньке, и ее домашним…

Даже Мария Александровна, в силу старшинства опекавшая и младшего брата, и сестру младшую, а заодно, ввиду отсутствия надежд на личную жизнь (М.А.Лопухина была уже сильно немолода – по понятиям тех лет, разумеется), и их друзей, и та призадумалась. Ей явно непонятны мятежи и метания «дорогого Мишеля». В ее глазах поклонник Варвары был странным юношей. Оставить навсегда город, в котором был «безмерно счастлив»? И пусть бы причина была уважительная, так нет – химера. Он, видите ли, жаждет бури, сам напрашивается на «печали» и «страдания», и это он, милый Мишель, бабушкин баловень, рожденный, в чем уверял совсем недавно, «для вдохновений мирных»?

Не понятый на Молчановке «Парус» был вторым вариантом серьезного объяснения необъяснимого с точки зрения логики и здравого смысла поступка. Первый написан перед самым «бегством», но беглец от счастия, видимо, не осмелился прочесть его при прощании, – и вот теперь, уже из Петербурга, в дополнение к «Парусу» вписывает и эту исповедь в письменный отчет о житье-бытье:

Я жить хочу! хочу печали

Любви и счастию назло;

Они мой ум избаловали

И слишком сгладили чело.

Пора, пора насмешкам света

Прогнать спокойствия туман;

Что без страданий жизнь поэта?

И что без бури океан?

Он хочет жить ценою муки,

Ценой томительных забот.

Он покупает неба звуки,

Он даром славы не берет.

В том же письме, не надеясь, видимо, на поэтические иносказания, Лермонтов делает и еще одно признание, причем по-русски: дабы при переводе не утратился ни единый оттенок смысла: «…Тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит». («Ничтожный» в данном контексте – обыкновенный.)

Путь из ничтожества был известен. День ото дня мужавший «деятельный гений», подхлестываемый нетерпением сердца, возбуждаемый не прекращающейся ни на минуту работой ума, требовал «пищи», то есть событий, действий, движения, перемен, напряжения душевных сил, страстей и сильных положений – словом, всего того, чего московская жизнь ему дать не могла. Нежно любимая Москва обрекала на вдохновения кабинетного свойства. Кабинетный способ постижения жизни Лермонтова не устраивал так же, как «теоретические устремления», разлученные с действительностью. В системе его мышления имели цену лишь те идеи, что были рождены страстью: «страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии». Надо было срочно менять судьбу или, как он скажет несколько позднее, в романе «Княгиня Лиговская», «дать новое направление своей жизни».

О внутреннем состоянии Лермонтова перед этим решительным шагом мы можем судить еще и по явно автобиографическому фрагменту из «Вадима»: «Его душа еще не жила по-настоящему, но собирала все свои силы, чтобы переполнить жизнь и прежде времени вырваться в вечность…»

В альбоме «кавказской» племянницы госпожи Арсеньевой Марии Хастатовой-Шан-Гирей сохранилась запись, сделанная рукою Марии Михайловны Лермонтовой: «Любить – вся моя наука». Редкостный этот дар – любить сильно, пламенно и нежно – мать передала сыну. И тем не менее занять всего себя – и ум, и сердце, и мышление – только одной этой наукой Лермонтов никогда не умел: «демон поэзии» властно выталкивал его из домашнего круга в действительную жизнь, чтобы там, в самой гуще «существенности», он нашел средства выполнить свою писательскую миссию: постигнуть «теченье века».

А век тек, и время выходило из берегов, и прорывало устроенные долгим общежитием плотины, и сокрушало в неожиданных водоворотах, в пучинах и омутах все, что могло смыть…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.