Глава седьмая. «РУССКИЙ ГАШЕК»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая. «РУССКИЙ ГАШЕК»

Трудно сказать, кто и когда впервые назвал Аркадия Аверченко «русским Гашеком». Однако жители Праги с таким сравнением согласились.

Мы не знаем, встречались ли когда-нибудь два «короля смеха» — русский и чешский, ведь к моменту появления Аверченко в Праге Гашек уже жил в Липнице. Вряд ли Аркадий Тимофеевич и желал этого знакомства: в начале 1920-х годов у Ярослава Гашека была «комиссарская» репутация. Причиной этому стало его пятилетнее скитание по России, за время которого писатель успел послужить в Чехословацком легионе, вступить в РКП(б), поработать в политотделе 5-й Армии Восточного фронта. Сам Гашек несомненно был знаком с творчеством Аркадия Аверченко. В одном из фельетонов о Советской России — «Идиллия винного погребка» (1920) — он высмеивал слухи, ходившие в Праге: якобы с Горького заживо содрали кожу и бросили его в яму с негашеной известью. Тэффи поджарили на конопляном масле, а потом замариновали в уксусе. Борисом Колосовым зарядили Царь-пушку в Кремле и выстрелили в сторону Ходынки. Вдову Льва Толстого зажарили, а через Мережковского пропустили электрический ток в два миллиона вольт, от чего он сошел с ума. Аверченко же раздели донага при 45-градусном морозе и поливали водой до тех пор, пока он не превратился в огромный ледяной сталактит.

Вскоре после приезда Аверченко в Чехословакию Ярослав Гашек скончался (3 января 1923 года). Аркадий Аверченко остался в Чехословакии единственным писателем-юмористом европейского уровня. «Чехи носили его на руках, — вспоминал Н. Н. Брешко-Брешковский. — Много переводили, щедро платили. По всей эмиграции шли пьесы, приносили авторские. Жилось хорошо!» (Брешко-Брешковский Н.Н. А.Т. Аверченко. К десятилетию со дня смерти русского юмориста).

Мысль Брешко-Брешковского как нельзя лучше иллюстрирует следующая запись в блокноте Аверченко:

О благосостоянии писателя в это время красноречиво свидетельствуют следующие факты: он имел текущий счет в Промышленном банке Праги и едва ли не единственный (!) отказался от субсидии, выплачиваемой чешским правительством русским писателям-эмигрантам.

За годы пражской эмиграции у Аверченко вышло более десяти книг. Его издавали не только в Праге, но и в Париже, Берлине, Варшаве, Загребе, Софии, Харбине, Нью-Йорке.

Наиболее значительные сборники этого времени — «Двенадцать портретов знаменитых людей в России» (Париж — Берлин — Прага: Internationale Commerciale Revue, 1923) и «Пантеон советов молодым людям на все случаи жизни» (Берлин: Арбат, 1924).

«Двенадцать портретов…» вполне можно считать продолжением «Дюжины ножей в спину революции». Создана эта книга в том своеобразном жанре, который сложился в среде русской эмиграции: это пересказ и комментирование слухов из Советской России либо публикаций в тамошних газетах. Этому жанру отдали дань и Аркадий Бухов, и Александр Куприн, и Алексей Толстой, и Тэффи. У них даже сложился некий композиционный шаблон: экспозицией служит фраза: «Как рассказали нам недавно вырвавшиеся из Советской России…», далее следует изложение чудовищных и порой абсолютно невероятных слухов. Заключающее резюме всегда одно и то же: в России все ужасно, большевизм скоро падет, нужно еще чуть-чуть подождать…

Книга Аверченко включает «портреты»: «Мадам Ленина», «Мадам Троцкая», «Феликс Дзержинский», «Петерс», «Максим Горький», «Федор Шаляпин», три портрета Керенского и пр. Как видим, мишени насмешек сатирика — всё те же. Надежда Константиновна Крупская, к примеру, вызвала его ненависть тем, что, по сообщению советских газет, однажды вывела «босоногую команду» детей в авиационный парк. После прогулки она спросила малышей, не хотят ли они конфет. В ответ «тихий стон пронесся по рядам». Тогда Крупская велела детям опуститься на колени и просить конфет у Бога. Они стали просить, но чуда не случилось. «А теперь станьте на колени и скажите: „Третий интернационал, дай нам конфет!“» — велела Крупская. Дети выполнили. И случилось чудо: неподалеку поднялся аэроплан, полетел над детишками и осыпал их леденцами!

Досталось от Аверченко и Максиму Горькому:

«Без малого четыре года буревестник, „ломая крылья, теряя перья“ от усердия — без малого четыре года славословил буревестник советскую власть.

Державинские хвалебные оды казались щенками перед тем огромным распухшим слоном, коего создал Максим Горький, написав ликующую, восторженную оду Ленину…

В той компании привычных каторжников и перманентных убийц, которые правят Россией, Максим Горький был своим, хорошо принятым человечком. <…>

Правда, он был только зрителем этого нескончаемого театра грабежей и убийств, но сидел он всегда в первом ряду по почетному билету и при всяком курбете лицедеев — он первый восторженно хлопал в ладошки и оглашал спертый „чрезвычайный“ воздух мягким пролетарским баском:

— Браво, браво! Оч-чень мило. Я всей душой с вами, товарищи!» («Максим Горький»).

Аркадий Аверченко подверг критике работу Горького в Комиссии по улучшению быта деятелей искусств. Одним из мероприятий этой комиссии, как широко известно, стало горьковское воззвание «Честные люди» (июль 1921 года) о бедственном положении русской интеллигенции: «Для страны Льва Толстого и Достоевского, Менделеева и Павлова, Мусоргского, Глинки и других всемирно ценных людей наступили грозные дни, и я смею верить, что культурные люди Европы и Америки, поняв трагизм положения русского народа, немедля помогут ему хлебом и медикаментами». Текст воззвания был разослан по телеграфу А. Франсу, Г. Уэллсу, Э. Синклеру, Г. Гауптману, Т. Масарику и пр.

В изображении Аверченко эта акция выглядит так:

«Растрогались сумрачные финны:

— Извольте, — говорят. — Мы вам дадим кой-чего для ученых, но так как все ваше начальство — воры и могут украсть для себя, то мы все собранное привезем сами.

Привезли в Дом ученых и писателей и стали делить:

— Александр Пушкин! Вам полусапожки и две банки сгущенного молока! Иван Тургенев! Получайте исподнее, фунтик сахару и четвертку чаю. Выпейте за здоровье богатой и могучей Финляндии. Менделеев! Свиного сала фунт, банка какао и пиджачная тройка — совсем почти еще крепенькая!

Получили Пушкины, Лермонтовы, Менделеевы и Пироговы по сверточку, как дворницкие дети на богатой елке, и, сияющие от счастья, снова расползлись по своим клеткам».

Но более всего сатирика возмутило даже не само письмо Горького, а ответная «благодарность от имени писателей и ученых», в которой несчастные люди свидетельствовали, что эмигрантское общество неправильно оценивает деятельность Горького, а они «стоят ближе к делу» и утверждают, что Алексей Максимович — душа бескорыстная. «Бедные вы, бедные… Свидетельствуете! А свободно ли вы свидетельствуете, знаменитые ученые кролики, запертые в вонючую клетку на предмет вивисекции?» — восклицает Аверченко.

Этот фельетон все же нуждается в комментарии, ведь многие были благодарны Горькому совершенно искренне. Больному Александру Грину, например, он помог в 1920 году лечь в больницу, а затем обеспечил его жильем, питанием и работой. Нина Николаевна Грин вспоминала слова мужа: «Я был так потрясен переходом от умирания к благополучию, к своему углу, сытости и возможности снова быть самим собой, что часто, лежа в постели, не стыдясь, плакал слезами благодарности» (Грин Н. Н. Воспоминания об Александре Грине. Феодосия; М., 2005).

Абсолютно блестящим скетчем, выдержанным в традициях черного юмора, представляется нам «Феликс Дзержинский». Поводом к его написанию послужили сообщения в газетах о том, что знаменитый советский чекист очень любит детей. Разумеется, эта тема вызвала поток желчного юмора Аверченко:

«В детском приюте — ликование:

— Дядя приехал! Дядя Феликс приехал!!

— Тише, детки, не висните так на мне… Ну, как поживают мои сиротки?

— Как, сиротки? Что вы, товарищ Дзержинский! У них у всех есть отцы и матери.

— Хе-хе. Были-с. Были да сплыли. Этого беленького как фамилия?

— Зайцев.

— Ага, помню. Это совсем свеженький сиротка. С позавчерашнего дня. <…> А ты, девочка, чего плачешь?

— Папу жалко.

— Э-э… Это уже и не хорошо: плакать. Чего ж тебе папу жалко?

— Его в Че-ка взяли.

— Экие нехорошие дяди. За что же его взяли?

— Будто он план сделал. А это и не он вовсе. К нам приходил такой офицерик и он с папочкой…

— Постой. Постой, пузырь. Какой офицерик? Ты садись ко мне на колени и расскажи толком. Как фамилия-то офицерика?

— Какая у тебя красивая цепочка. А часики есть?

— Есть.

— Дай послушать, как тикают.

— Ну, на. Ты слушай часики, а я тебя буду слушать.

— Постой, дядя Феликс! Ты знаешь, у тебя точно такие часы, как у папы. Даже вензель такой же… и буквочки. Послушай! Да это папины часы.

— Пребойкая девчонка — сразу узнала! Твой папочка мне подарил.

— Значит, он тебя любит?

— Еще как! Руки целовал».

Однако не все эмигрантское творчество Аверченко столь безрадостно. Так, в сборнике «Пантеон советов…» мы вновь встречаемся со старым, милым весельчаком Простодушным. Такое ощущение, что не было никакой революции и что книгу эту он написал у себя на Троицкой, сидя в любимом кресле в кабинете… Здесь нет ни черной злости, ни отчаяния, ни антибольшевистских филиппик. В предисловии «От автора» говорится:

«Молодые люди! Я вижу — некому о вас позаботиться по-настоящему… Вас с детства учат истории, географии, геометрии и тригонометрии, но скажите по совести: разве все эти науки помогают вам в обычной вашей светской и сердечной жизни? Нужна ли вам тригонометрия, когда вы объясняетесь в любви дорогой вашему сердцу женщине? И зачем вам география, если вас пригласили на свадебный обед или на похороны вашего друга, или вы приступили к изложению смешного, для забавы общества, анекдота?..

Светская жизнь — очень хитрая, запутанная штука, и не всякому удается проникнуть в ее прихотливые изгибы и завитушки.

Я проник! Я проник во все: и в психологию хорошенькой женщины, и в психологию жениха, и даже в психологию тетки жениха с материнской стороны. Я могу заботливо вас сопровождать по скользкому житейскому пути, деликатно поддерживая под руку, чтобы вы не шлепнулись носом о мать-сыру землю.

Я все могу».

И проникший во все таинства светской жизни, всеведущий автор щедро раздает советы о том, как держать себя в обществе и на званом обеде; на свадьбе и на похоронах и даже как выигрывать войны (это для начинающих полководцев). Все эти рекомендации, разумеется, полны бесподобного аверченковского юмора и доброй иронии.

1924 год стал для писателя временем больших ожиданий: у него появился шанс поехать в США. Судя по имеющимся материалам, речь шла не о разовом визите, а о переезде на постоянное место жительства. Еще в октябре 1923 года, когда Аверченко был на гастролях в Румынии, нью-йоркская газета «Новое русское слово» сообщала:

«Все настойчивее говорят о приезде известного русского писателя-юмориста Аркадия Тимофеевича Аверченко.

За время его странствования по Европе американские газеты в большом изобилии питались его музой — говоря проще: перепечатывали в переводе и в переделке его всегда остроумные фельетоны. Разумеется, за это автор ничего не получал, кроме славы, из которой <…> шубы не сошьешь.

Некоторые газеты теперь согласились уплатить Аверченко за пользование его материалом. Это хотя и необычно, но очень мило. Аверченко привозит с собой много интересных рукописей. Ждут его в октябре» (Некто. Новости дня // Новое русское слово. 1923. 4 октября).

Можно предположить, что эту заметку написал сотрудник газеты Осип Дымов — бывший сатириконец, эмигрировавший из России еще в 1913 году. И Дымов, и оказавшаяся в Нью-Йорке певица Иза Кремер (петербургская приятельница Аверченко), и Ре-Ми, и Никита Балиев старались помочь ему с приездом. Однако Аркадий Тимофеевич почему-то колебался. В одном из интервью он говорил, что никак не может решиться переехать в Америку: «Жалко покинуть эту дряхлую, выживающую из ума старуху-Европу».

Между тем об Америке писатель мечтал всю жизнь. Его детская любовь к Майн Риду и индейцам в юности сменилась огромным увлечением творчеством Марка Твена. Когда в Петербурге появились первые рассказы Аркадия Аверченко, многие критики называли его «русским Твеном», а аверченковскую «Автобиографию» 1910 года давно принято считать стилизацией под тексты Твена. Это была своеобразная дань памяти и уважения заокеанскому юмористу, который в 1910 году скончался. Когда это случилось, «Сатирикон» тут же принялся издавать полное собрание сочинений Твена в 11 томах. Вступительную статью — «Певец здравого смысла (Несколько слов о Марке Твене)» — написал сам Аверченко.

В 1924 году, уже став «русским Гашеком», Аверченко мог подтвердить титул «русского Твена». Однако по причине, которая нам неизвестна, поездка в США не состоялась.

Второго марта 1924 года писатель дал остроумное интервью Бельговскому, из которого мы узнаем, какие у него были планы: «В Прагу возвратился и остановился в отеле „Злата Гуса“ Аркадий Аверченко, совершивший большое турне по Румынии и Югославии. Я застал писателя за энергичным писанием многочисленных писем.

— Уже за работой?

— Нет, это я принимаю еженедельную ванну: омываю свою грешную совесть перед корреспондентами.

— Но вы только что вернулись из большого турне…

— Турне — это верно. Но почему же из большого? Всего два государства. Прошлый раз я объехал одним взлетом пять стран. Вот это турне! А сейчас — только Румыния и Сербия!..

— Говорят, в Румынии у вас были недоразумения?

— Ну, уж и недоразумения. Просто хотели меня выслать из страны, как врага Румынии.

— А вы… действительно!..

— Даю вам слово, что нет! У меня столько своих дел, что еще быть чьим-нибудь врагом — это хлопотливо. Правда, восемь лет тому назад я написал фельетон о румыне Туда-Сюдеско, но кто же мог предполагать, что у Румынии такая хорошая память? Да и это бы, пожалуй, не открылось, если бы не постарался русско-сербско-молдаванский шпион д-р Душтяк — сотрудник „Универсула“: когда он напечатал свой донос — вся страна закричала, будто ее ножом ткнули.

— И вас… сейчас же выслали?

— Нет, по этому поводу было только постановление Совета министров. Но несколько умных дальновидных румын приняли в моем деле горячее участие и сумели доказать, что меня обижать не следует. И я остался и дал еще ряд спектаклей по Бессарабии и Строму Регату. Кстати, прошу отметить в вашем журнале то исключительно горячее, благородное и бескорыстное участие, которое приняло в этом деле чехословацкое посольство во главе с посланником г. Веверка и первым секретарем д-ром Гавелка.

— Какие города вы объехали?

— Кишинев, Бендеры, Аккерман, Измаил, Рени, Белград, Бельцы, Килию, Галац и Бухарест. Впрочем, в Бухаресте 2 раза назначались мои вечера и 2 раза они запрещались перед самым началом. Однако уехал я по своей воле. И расстался с румынами по-хорошему. Один румын даже целовал меня. Впрочем, это частная подробность. О ней, пожалуй, не стоит и упоминать. Из Румынии я перепорхнул в Сербию. Опять-таки благодаря исключительной любезности сербского посланника в Бухаресте.

— Как вам понравился Белград?

— За эти 20 месяцев, что я не был в Белграде — города не узнать. Он великолепно отстроился, почистился… Еще два-три года — и в Европе будет одной культурной европейской столицей больше. Растет молодежь!..

— Что вы писали в последнее время?

— Роман „Игрушка Мецената“ и несколько рассказов. Роман вышел на немецком языке и выходит на чешском, сербском и венгерском.

— А… на русском?

— На русском! Для этого нужно подождать полного выздоровления Берлина. Сейчас получилось курьезное положение: иностранцы знакомятся с русскими писателями раньше русских. Я, например, написал комедию „Игра со смертью“ и она ставится на каких угодно языках, кроме русского. В России я не могу ее поставить.

— Почему?

— Потому, что советское правительство конфисковало в свою пользу все авторские писателей-эмигрантов. В таком же положении находятся Чириков, Сургучёв, Арцыбашев и многие другие. Не обязаны же мы обогащать Третий Интернационал. Да вот вам пример: выпустил я книгу по-русски: „Записки Простодушного“. А Госиздат сейчас же выпустил ее в России. А выпущу я книгу на венгерском или чешском языке — и спокоен. Хотя некоторых и это не останавливает: мои рассказы в „Прагер Прессе“ на немецком языке переводятся некоторыми варшавскими газетами на польский, а бессарабскими русскими газетами с польского обратно — на русский… Когда это было видно, чтобы русского писателя переводили на русский язык?!

— Ваши ближайшие планы на будущее?

— Я получил предложение от одной американской газеты сотрудничать; конечно, это опять перевод — но что же делать? Вероятно, придется ехать в Америку, но если возможно будет „говорить с места“, то засяду с весны в Италии и буду в промежутках писать новый роман. Должен сознаться, что писание романа — превеселое занятие: нет никаких рамок, в которых поневоле заковывается небольшой рассказ. Ощущение воли и могущества — будто плаваешь в небольшой лодочке по необозримому океану, где миллионы путей, — поворачиваешь свою ладью куда хочешь, никто тебе не указ. А как подумаешь, что впереди еще возвращение в Россию, то… хорошо жить!» (Арк. Б. Аверченко о самом себе (От нашего пражского корреспондента) // Эхо. Aidas. Иллюстрированное приложение к газете «Эхо». 1924. 2 марта).

Тон этого интервью самый веселый, но на самом деле Аверченко страшно устал. В это время его стали посещать грусть и безотчетная тоска, которые он называл «хандрой». Не радовали и письма от друзей. Аркадий Бухов грустно сообщал: «Скучно мне до черта. Очень меня беспокоит такая вещь. За эти 6–7 лет нас совершенно забывают в России. Если суждено вернуться — не вернемся ли мы таинственными незнакомцами…» Сидя как-то в одиночестве в пражском ресторане «Золотой якорь», Аверченко написал своему другу, актеру Г. Серову: «В честь рождения нашей дружбы это письмо пишу в „Золотом якоре“. 12 часов дня. <…> В графинчике 40°. Малосольный огурец и шпроты раскинулись на своем фаянсовом ложе в ленивой истоме. Доносятся стуки бильярдных шаров. Вдали уныло гудит шарманка… (Впрочем, о шарманке я прибавил для стиля. Так пишут все приличные писатели.) Вот и вся моя жизнь во Христе»[105].

Журналист Борис Оречкин вспоминал:

«Как рыцарь служил он (Аверченко. — В. М.) до конца своей Прекрасной даме. И тем больнее было прочитать в одном из последних его писем: „Скучно на этом свете, господа, а в Праге — в особенности…“

Аверченко стало скучно. Сколько трагедии в этой фразе… Потерять улыбку, потерять веру, — значит, потерять все» (Оречкин Б. Рыцарь улыбки. Статья памяти Аверченко // Эхо. Иллюстрированное приложение. [Берлин], 1925. 15 марта).

Кстати, о «потерянной улыбке» — ни на одной из фотографий, уцелевших в его архиве, писатель не улыбается.

Аркадий Тимофеевич начал посещать церковь Святого Николая (Микулаша) на Староместской площади — единственный православный храм в Праге. Он был духовным центром русской эмиграции. Все прихожане, и Аверченко не был исключением, не чаяли души в настоятеле — епископе Сергии (в миру — Аркадии Дмитриевиче Королёве). Небольшого роста, полный, очень веселый, этот человек с неухоженной бородой не очень-то походил на священника. Но душа его была светлой — для всех у него находилось доброе, утешающее слово. После службы в Никольском храме все собирались на подворье, где разливали чай, подавали к нему варенье. За мирской беседой отец Сергий рассказывал о своих заботах. Все силы он отдавал сбору средств на постройку православной церкви Успения Богородицы на Ольшанском кладбище.

О чем молился Аркадий Тимофеевич? Наверняка о том же, о чем и все эмигранты. О благополучии близких, о скорейшем возвращении на родину. Была у него еще одна причина для обращения к Богу: начиная с марта 1924 года Аверченко начал жаловаться на ухудшение здоровья. Мы не знаем, что именно его беспокоило. В одном из писем Бухову он сообщал, что начал принимать йод. Возможно, уже в это время у него начались приступы удушья, которые он посчитал симптомами заболевания щитовидной железы. Из писем Раисы Раич становится ясно, что в своем недомогании Аверченко обвинял ее:

«Мой милый, родной Аркадинтка!

Если бы ты знал, как меня огорчают твои невеселые письма. В последнем твоем письме я прочла между строк брошенный мне укор относительно Цоппота… Очень мне тяжело чувствовать себя виновной в твоей болезни. Разве я этого хотела? Тогда я была уверена, что все, что происходило, тебя нисколько не затрагивало…

У меня сейчас только одно желание — чтобы ты был здоров… я своей материнской заботой о тебе постараюсь все искупить. <…> Я тебя очень, очень сильно люблю большой, настоящей, всепрощающей любовью. <…> Я тебе приготовила подарочек — хорошие французские духи…»[106]

Мы не знаем, что писал Аркадий Тимофеевич Раисе Раич, и судить об их отношениях можем только по ее ответам (в архиве Аверченко сохранилось 16 ее писем). Их содержание достаточно традиционно: бешеные признания в любви («Люблю тебя, как сумасшедшая, только ты и больше никто»), отведение от себя подозрений в неверности («Если тебе что-нибудь обо мне будут писать, не верь!»), уличение его в неверности («Между прочим вы, Аркадий Тимофеевич, у меня в подозрении насчет Фани… Чувствую, что что-то было…»), упреки в том, что он редко пишет («…пока Женя мне писал из Берлина, ты приписывал на его клочке, ты даже не написал мне отдельного письма!»), сведения о собственном здоровье и внешнем виде («Гастрит болит как будто меньше»; «Я себе сшила хорошенькие платья и пальто, стала шикарная женщина, только похудела — это мне не идет, правда фигура стала лучше») и пр.

Насколько мы можем судить по письмам Раич, эта связь была сложной и мучительной для обоих. Они часто бывали в разлуке, поэтому Аркадий Тимофеевич страшно ревновал, а его возлюбленная, похоже, была несколько легкомысленной особой. Как-то он упрекнул ее в том, что она в его отсутствие развлекается и флиртует с неким Мишей. Женщина оправдывалась:

«Милый, родной Аркадочка!

Как тебе не стыдно! Ну, за что ты так на меня накинулся. Ей-богу, такое письмо я не заслужила. То, что я ходила в Индру или Какаду — то если бы ты знал мое душевное состояние, то не только в Индру, а к черту на рога пойдешь. Если бы ты знал, как ты меня расстроил своим письмом, я всех от себя прогнала, и сижу и ною, ну разве это лучше? А если я и ходила куда-нибудь, то это было очень прилично. <…>

Милый Аркадик! Умоляю тебя, напиши мне ласковое письмецо, успокой меня, а не то я с ума сойду. И не думай обо мне ничего плохого. <…> В разлуке еще острее почувствовала, как я люблю тебя» <…>[107].

Оправдательные письма из Берлина шли друг за другом. Вот еще одно:

«Здравствуй, мое милое, любимое солнышко!

Если бы ты знал, как я скучаю по тебе. После твоего письма я на всех наплевала, ни с кем не встречаюсь, так что жизнь моя сейчас течет однообразно. <…> Живу мыслью о том, что ты скоро приедешь. Считаю дни, и сердце сладко замирает, когда думаю о том, что скоро смогу тебя обнять. Мальчика моего родного. Аркаденька, вот пишу тебе всю правду, о которой ты меня просил. У меня даже в мыслях не было не только закрутиться с кем-нибудь, но и посмотреть на кого-нибудь. С Мишей я встречалась до тех пор, как он мне не объяснился в любви. Как только я увидела, что дело принимает другой оборот, я его от себя отстранила <…> но еще раз тебе говорю, ни одному слову не верь: всем сердцем я с тобой и никто для меня, кроме тебя, не существует.

Помни это, милый.

Не забывай меня и знай, что ни одной минуты не прожила, не думая о тебе. Солнышко, приезжай скорей. <…> Пиши чаще. <…> Твоя Раиса»[108].

В отношениях Аверченко и Раич много неясного. К примеру, она регулярно отдавала ему какие-то денежные долги. Наконец, ее почему-то не было с ним, когда он умирал.

Письма Раич Аркадию Тимофеевичу не имеют датировки и конвертов, однако, судя по их содержанию, переписка между ними велась с февраля — марта 1924 года, то есть с момента окончания их совместного турне по Бессарабии и Сербии. К этому же времени относится и начало трогательной переписки Аверченко с Лизой Культвашровой, молодой женщиной, о которой мы почти ничего не смогли узнать. Познакомились и подружились они наверняка в Праге. Предположительно в марте 1924 года Лиза переехала в Хомутов — старинный городок в северо-западной Чехии. Все вещи сразу вывезти не удалось, поэтому они хранились у Аверченко в «Zlata Husa». У Лизы была сестра Котя (Екатерина?), которая училась в Праге, и брат Карл, служивший в чехословацкой армии. Эти два имени постоянно фигурируют в письмах Лизы и Аркадия Тимофеевича. К ним следует добавить кличку Лизиной собаки Боджи, которую она называла своим «ребенком». В одном из писем к Аверченко она просила: «Напишите что-нибудь в свое оправдание перед Боджи, т. к. иначе мне будет невозможно Вам писать, он будет все время лаять и ревновать меня к Вам».

В письмах Аркадия Тимофеевича то и дело встречается слово «мама», причем он пишет явно не о своей маме, оставшейся в Севастополе. Рискнем предположить: Лиза, Котя и Карл были детьми какой-то приятельницы писателя (скорее всего, актрисы), которая просила его за ними присматривать. Он и относился к ним по-отечески, но Лиза, как мы полагаем, относилась к нему чисто по-женски. Она очень скучала по Аркадию Тимофеевичу и даже позволяла себе устраивать сцены ревности, когда тот был занят, и ему, как ей казалось, становилось не до нее. Вот текст одной из ее открыток:

«Аркадий Тимофеевич!

Мы сидели и ждали. Потом стало невмоготу, вернее, не в перенос терпежу. Я решила уходить. Так душно и скучно. Ка-кой-то Ваш двойник все время торчал в дверях, ходил вверх и вниз. Думали, что это Вы. Но, увы! Терпение кончилось».

Аверченко относился к Лизе с безграничными вниманием и нежностью. Письма к ней столько говорят о его чуткости и доброте, что мы к ним не можем и не считаем нужным добавлять никакого комментария. Вот одно из них, отправленное вскоре после отъезда Лизы в Хомутов:

«Ситуация — такая: солнечное воскресенье. Утро. Гулял, купил цветочков — мимозы и нарциссы — долго и любовно возился, распределяя по вазам.

Теперь сижу: в комнате солнечно, весело, пахнет цветами. Мимозы, как капли яркого золота.

Хорошо!

Здравствуйте, милая… Я сегодня тихо и блаженно отдыхаю после спектаклей, на душе кроткое умиротворение.

Сегодня утром уехал Карл. Сложил у меня свои, Ваши и Котины вещи.

Думаю, вечером устроим такой праздник: надену Карлин военный мундир, Вашу шляпу с зеленым пером, зажгу на полу примус и в таком воинственном наряде буду долго плясать вокруг горящего примуса, напевая дикие песни Родины.

Не бойтесь, шляпку не помну. Она хорошенькая, с зеленым перышком. Я перышко погладил и поцеловал. Не за то, что зелененькое, а в память того, что Вы сейчас там одна и скучаете.

Котя несколько дней не показывается: свирепо учится. Научится — тогда и разговаривать с нами не пожелает, потому как мы необразоватые (так! — В. М.)

А как Вы там, в Хомутове? Расставили ли уже мебель? Покрасили, что надо (кроме губок)?

Не увлеклись ли Вы там кем-нибудь? И кто он? Реальное лицо? Имя литературное? Живет в Средней Европе? В Чехословакии? В Хомутове?

Видите, от меня ничего не скроется. <…>

Ах, Лизочка! Что делается в кино! Картины хорошие-пре-хорошие и ложи бывают не сбоку. Право бы приехали — тепло, не дует. Вчера продал две свои новые книги: роман „Шутка Мецената“ и „Рассказы циника“[109]. Вот уж на весну деньги и есть. Куда бы-нибудь уползти на природу и написать еще один новый роман.

Целую Ваши милые пальчики, если Вы их не растерли во время установки мебели.

Будьте милой, сияющей, и не забывайте окруженного мимозами и солнцем Аркадия Аверченко»[110].

Лиза в Хомутове отчаянно скучала и очень просила Аверченко приехать ее проведать. От скуки она писала стихи. Однажды намекнула Аркадию Тимофеевичу на то, что написала стихи и о нем, но не выслала, потому что он «препротивное создание». Он невозмутимо отвечал:

«Милый, славный друг Лизочка!

Я запоздал ответить на Ваше чудесное письмо на целых два дня, но… как говорят наши предки: „О сударь честной! Не вели казнить — вели слово молвить!“

А слово мое такое: эти 4–5 дней я был бешено занят редактированием и сборкой двух моих книг для „Пламени“ („Рассказов циника“ и „Шутки Мецената“. — В. М.) — целый день и вечер у меня толкались в комнате переплетчицы и другая пречистая публика — голову закрутили мне страшно… Я бы, конечно, мог выхватить для письма полчаса, но не было бы такого настроения, как сегодня, когда голова свежа, ничем не забита и у меня снова в ушах звенит Ваш голос, не сплетаясь с другими грубыми голосами.

И настроение после такой бешеной работы — умиротворенное и хочется, чтобы Вы сейчас сидели на покрытом плюшевым пледом диване и рассказывали, как жульнически выдавали себя за дочь Колчака…

Теперь — несколько серьезных вопросов: 1). Что это значит: „Солнышко светит с Пилюшкинской щедростью“? Что это за загадочный для меня Пилюшкин, который, очевидно, прославился своей щедростью — раз имя его сделалось нарицательным?! Я из-за Пилюшкина целую ночь не спал!

2). Почему Вы простудили себе грудь? Этот способ развлекаться я глубоко осуждаю. Хотя, конечно, Вы вольны распоряжаться Вашей грудью, как Вам заблагорассудится. Ведь не можем же мы, Ваши друзья, высказать те же претензии, как в старом анекдоте еврей-наборщик на митинге:

— Товарищи! Вот идет буржуй! Видите, какой у него живот?! Это его живот?!! Это наш живот! Это его грудь?! Это наша грудь!

Серьезно же говоря, больную грудь нужно чем-нибудь смазать. Точно — не знаю, чем. Боюсь советовать. А то насоветую такое, что Вы не грудь, а советчика смажете.

3). Отмечаю полное отсутствие логики во фразе: „Вы мне мешали спать — всю ночь снились“. Тяжелый, несправедливый упрек! Или я Вам снился — тогда Вы спали или не снился, и Вы бодрствовали, в чем я не виноват, так как не прочь присниться еще разочек-другой. Ну, это все пустяки. <…>

Вы пишете: „…не глупость ли все на свете, кроме… чего думаете? Напишите!“

Пишу… „Кроме таинственной, прекрасной жизни сердца. В этом весь смысл нашей обворованной жизни“.

О стихах: чужого мне не нужно, но мое — мне отдайте! Раз стихи для меня — извольте выслать. За свою собственность буду держаться зубами.

На „препротивное создание“ я не сержусь ни капельки, потому что таковой и есть, и правда мне была всегда милее. А вот в Хомутов я приеду с удовольствием, но Вы должны также прибыть в Прагу, дабы выработать церемониал въезда, приема и проч. Тем более, что эту недельку картины в кино идут — аховые — слышите! Слышите! Только еще четыре дня. Одна другой лучше, и все со зверями. Одних тигров до 20 голов, да и другой скотины в каждой фильме многое множество. Так приедете, а? Написали бы, что ли? Тем более, что „программа“ почти выработана и закончена.

А Вы ловко догадались насчет мармеладу. Ну да, есть. В шкафу. Преогромная коробка, да такой, подлец, вкусный — впервые я отыскал такой (одно слово нрзб. — В. М.). (Прочли слово? Не все мне с Вашими письмами мучаться — получайте и Вы!!!)

Лизочка, пожалуйста, не претендуйте на сумбурность письма — это я писал, последовательно отвечая на пункты Вашего письма, которое (честное слово) такое очаровательное, что я за него готов расцеловать Котю как ближайшее к Вам существо. Напишите еще так, ладно?

А стихи Ваши очень хороши. Извините, что эти слова пишу не как влекущийся к Вам человек, а как придирчивый, угрюмо-скептический редактор „Сатирикона“, куда бы я с удовольствием их взял, будь у меня еще этот журнал.

Отмечаю в Вашей прозе стилистическую погрешность: Вы пишете — „Хочу, чтобы солдаты умыли пол“. Гм! Пол-то можно умыть, но только в том случае, если он мужской или женский. А деревянный — можно и вымыть. Предостаточно с него. Однако я твердо хочу получить еще такое письмо, хоть и с десятком „неразборчивых слов“. <…>

Вы — милый чудак. Ну, благослови Вас Бог — а я делаю, что могу, — мысленно нежно целую Ваши ручки. Аркадий Аверченко!!!! Ваши шляпы не пропадут: я их тщательно храню: сдуваю с них пыль, выколачиваю и ежедневно мою мылом и губкой. Так что — приедете — не узнаете их»[111].

Встреча в Хомутове все-таки состоялась в середине апреля 1924 года. Этому предшествовало следующее событие. Однажды Аверченко принесли в номер письмо и ароматно пахнущий сверток. Аркадий Тимофеевич немедленно отправил открытку в Хомутов:

«Дорогие друзья!

Спешу вас всех уведомить, что неизвестная женщина принесла мне вчера письмо, очевидно от мамы, и сверток, в коем, судя по формам и аромату, икра и балык. Другой бы, конечно, тут же — слопать! А я — не такой. Вот — сообщаю. Приезжайте за этими скоропортящимися продуктами экстренно.

Всегда весь Ваш Аркадий Аверченко, известный содержатель рыбьих складов.

Чувствую себя плохо, хандрю, собираюсь лечиться.

Эх, жизнь наша треугольная!»[112]

Лиза отвечала, что примет подарок при одном условии: Аркадий Тимофеевич должен доставить его лично. И вот Аверченко вместе с Косточкой (Константином Бельговским) едет на один день в Хомутов, расположенный в 100 километрах от Праги. Через пару часов они уже обнимались на вокзале с Лизой и Котей.

Хомутов, старинный городок у подножия Крушных гор, несколько портили заводские трубы и угольная пыль. Однако средневековый центр с ратушей, прилегающей к церкви Вознесения Святой Девы Марии, с храмом Святой Катерины, церквями Святого Игнасия и Шпейхара гостям Культвашровых понравились.

Прогулявшись по городу, компания направилась к Лизе домой и устроила пир с поеданием икры и балыка. Аркадий Тимофеевич сразу занял кухню, где готовил свое фирменное блюдо из картошки.

Вечером, проводив гостей на вокзал, Лиза с Котей вдруг почувствовали признаки сильного отравления. Они грешили на какое-то масло, которым не только кормили своих гостей, но которое еще и вручили им в качестве подарка. Лиза в письме беспокоилась, не отравила ли она двух друзей. Аркадий Тимофеевич отвечал:

«Здравствуйте, сестрички-лисички!

Во первых строках моего письма сообщаю, что животики у нас не болят ни капельки, хотя помнится, масло мы и ели… С маслом случилась другая история, горшая. <…>

Помните, перед уходом, когда Карл уронил с перил на пол мой саквояж?

Ну, уронил и уронил. А когда я спал в вагоне — слышу от саквояжа странный запах.

Что такое?! Открыл сак, а там — флакон с (одно слово нрзб. — В. М.) вдребезги и аромат этой гадости просочился на весь саквояж. А сколько он (сей последний) стоит? Впрочем, я забыл, сколько я вам соврал.

Пассажиры здорово ругались. А живот не болит, что Вы…

Ну, конечно, я в кино не попал!! Завтра уезжаю в Берлин с дьявольской неохотой.

Дело прошлое, Лизочка, а нам у Вас было хорошо. Чудно, как дома у сестер. Мы до сих пор с Косточкой вспоминаем тепло и благодарно.

А рассказами об икре и балыке мы вызвали столько слюны во рту своих друзей, что из этих слюней можно принять ванну — кому не противно!

У нас жара, чего и вам желаю от Бога. Если буду у заутрени, то поставлю за Вас свечку самого лучшего воску, добытого наиболее доброжелательными пчелками.

Так же низко кланяюсь, целую Ваши ручки и прилагаю привет милому Бригадику, как пишет мама, — Карлу.

Ваш Аркадий

P. S. Не скучаете по жаренному моими руками картофельному (одно слово нрзб. — В. М.)?

Вот были времена! Потомки будут вспоминать у костра.

Ах, Лизочка, вот спасибо за пуховку. Замечательная. Знаю, что все мои знакомые женского пола будут клянчить („подарите, дескать“), но эта пуховочка для меня священна и никому я ее не дам. И так хороши будут.

Косточка — свинья! Я ему еще позавчера говорил: принесите для Лизы книги ко мне (я ему в свое время подарил массу замечательных книг), а он не принес. Так что последнего пока только мизерное количество. А как приеду (о том извещу), то приготовлю новую партию»[113].

В приведенном письме есть один важный момент: Аверченко собирался в Берлин «с дьявольской неохотой». Видимо, именно эту эмоцию вызывала у него перспектива очередных выступлений с Раич и Искольдовым. Их планировалось два: 30 апреля в зале «Брюдерферейна» и 6 мая в ресторане «Оливье».

В этот свой приезд в Берлин Аверченко, судя по всему, был крайне раздражен, потому что он успел поссориться с Раисой Раич и Буховым. Первая, очевидно, снова не угодила возлюбленному своим легкомыслием, а второй — уже в который раз! — не дал гонорара. У Аркадия Тимофеевича произошел какой-то конфликт на материальной почве в берлинском отделении газеты «Эхо», о чем он и уведомил Бухова в резком письме. Тот оправдывался:

«Милый Аркадий!

Из Берлина мне прислали твое идиотское письмо. Спасибо. Когда-то тебя в Питере по-дружески называли лошадью. Это была ошибка молодости. Если тебя кто-нибудь сейчас называет ослом — передай ему, что он более проницателен. <…>

Помнишь, что сказал Сенека: „будь говном, но не сразу“. <…> Сегодня ей (жене Алене. — В. М.) показал твое письмо. <…> Она тоже набросилась на меня (такая же стерва, как и ты).

Когда получишь деньги — начинай снова посылать фельетоны, только по-человечески, как в „Сегодня“, а не склеенные запасы из сундуков.

Твой Аркадий Бухов»[114].

Аверченко обнаружил это письмо с приложенным гонораром, вернувшись в Прагу. Он тут же сменил гнев на милость и ответил Бухову так:

«Ну-с, голубчик…

Выходит так, что я лошадь, осел и, вообще, сволочь, а ты окружен золотым нимбом? <…> Ах ты, гнилая подошва интендантской поставки 77-го года! Ах ты, пошлый фарисеишка, развратный верблюд, импотент правды! <…> Золотой нимб вокруг головы? Этим бы нимбом да по морде! <…>

Твое письмо написано неправильно.

На будущее время прилагаю образец: „Многоуваж. и высокородный Арк. Тимофеевич! Да, я — стерва и пес… Я не отвечал по 2 мес. на В/письма, я задерживал В/нищенский гонорар, я хотел столкнуть вас с филистимлянином и рукоблудом Оречкиным, который суть — арап… И откуда, многочтимый А. Т., вы могли знать, что я ему написал письмо о выдаче Вам гонорара. Вас-то я об этом не уведомил? Да, Арк. Тим.! Я прогнил насквозь во лжи и лени, но спасение для меня — В/высокая дружба, и отныне я буду аккуратен, как хронометр и почтителен, как граф. Целую В/очаров. ручки. Простертый ниц — А.“. Вот тебе высокий эпистолярный образец, которому следуй!»

* * *

Материальчик вам требуется?

Так-с, так-с.

Такой как в «Сегодня»? А хватит ли у вас животишек, чтобы оплачивать мои королевские гонорары?! И когда это, скажите на милость, я посылал Вам «склеенные запасы из сундуков?!».

Эта фраза не только гнусно-безграмотна (будто я тебе посылаю склеенные (?) сундуки (?!) из своих запасов (?!!)) — она еще и лжива!!

Ты гадок мне, Аркадий!

Например — возьми прилагаемый проект! Это — сокровище Голконды, ящик Пандоры, все как на подбор нерасцветшие лотосы египетск<их> обелисков.

Напр.:

«Волчьи ягоды» — новейшие казусы в самой тонкой изящной форме, самые свежие, освещенные матовым, смягченным светом тонкой не обидной для большевиков иронии. N. В. Ты, кажется, чорт, их побаиваешься.

«Сильный характер» — изящн. безделушка в стиле Буль, на которой читатель отдохнет от репараций и Клайпеды. Даю тебе слово, что нигде не была напечатана; написана и для игры (Греки и Рак), а также для легкого чтения эстетов. Э! (скажет читатель) не дурак же Бухов, значит, если выискивает такие улики тонких психологов души человечьей.

«Бессарабия» — теперь ты знаешь, бесхвостая газетная мышь, что о Бессарабии все говорят. Интерес к ней повышенный. Честно говорю — предисловие написал только что, а остальное печатал во время турнэ в низменной бессар<абской> газете, которую и бессарабы-то мало читают. Об этом предваряю заранее, чтоб не было ламентаций о склеенных сундуках.

Теперь серьезно: хочешь, бери, нет — возвращай немедленно — пойдет в «Сегодня». Но я думаю, что легкая форма «впечатлений» для «Эхо» приемлема, не обременяя желудка.

За всю рукопись «Бессарабии» (4 больших фельетона — тоже не обременю 120 лит, и за 2 фельетона 80 лит. Итого — 200 или 20 долларов, или 30 довоенных золот<ых> рублей, а я тебе, чорту, в «Сат<ириконе>» за один фельетон больше платил).

На фонарь эксплоататоров!!

Ну, вот, Аркашенька — отвечай же мне немедленно и грациозно.

Собираюсь ехать в Ригу — если это мимо Ковно — остановлюсь у тебя дня на 2. Ты это устроишь?

Если Аленушка «такая же стерва, как и я», то я счастлив этим одинаковым расовым признаком с ней. Гонорара пока не переводи — напишу, когда и куда. В Праге буду дней 10–12, так что для ответа адрес прежний: Арийцу — Ark. Avercenko, Praha, hotel «Zlata Husa».

Остаюсь любящий тебя

Бледнолицый Арк. Авер.

Запись на полях

«Аркадий! Я пью йод (10 кап. на прием, после еды.) Может, и тебе уже пора? Выпьем вместе „на ты“.

Аленушку и Наталью с почтительностью раскаявшегося гуляки — целую. Стали у меня падать волосы — не прислать ли тебе пучок для посева?»[115][116]

Юмористическое письмо с «отчетом» о поездке в Берлин получила и Лиза Культвашрова:

«Осмелюсь довести до Вашего сведения, что я такой же хороший, как и был, если не еще лучше, хотя дальше — куда же? Тут уже начинается область Франциска Ассизского, Варвары Великомученицы и других святых.

Ну, вот. Путался я преимущественно всюду. Берлин, как и Днепр, — чуден при всякой погоде. Жизнь там бьет ключом. Опять же — немцы, автомобили…

Сказать, что я Вас не люблю, не скучаю по Вам и не хочу очень, очень Вас видеть, — могут только потерянные личности и подонки общества!

О Вашем мизерном проектишке — приехать в Прагу на один день — мы еще крепко поговорим!

И 3 дня проживете — хороши будете.

За это время я закормлю Вас чудной окрошкой, мороженым, а уж фильмы — ну, что там говорить! До пятницы… идет такая вещь, что Вы меня за нее будете нежно и благодарно целовать, а я, конечно, не такой человек, чтобы отказываться.

Вещь называется „Вавилон“. О!

Вышлите мне с обратной почтой чертеж новой сковородки для жарения картофеля. Справлюсь ли я с ней, боюсь.

Как у Вас кухня — в порядке?

Или без меня — запустили?

Если от моего чувства к Вам единственное средство — выкупать меня в уксусе — ну что ж. Я не такая жемчужина, как была у царицы Клеопатры: в уксусе не растворяюсь.

Пожалуй, наоборот — затворяюсь.

Мое утверждение, что я очень люблю Вас, высказанное в категорической форме на 1-й странице, столь же непоколебимо подтверждаю и на 3-й.

Вот Вам! Заварили кашу — теперь и расхлебывайте. Скучаю, милый друг, скучаю.

Изредка читаю в книжку (так! — В. М.).

Кстати, о книжках: одна моя книжка вышла в Мадриде на испанском языке.

Называется „Cuentos“[117].

Что бы это значило, не знаете?

По этому случаю покупаю себе макинтош, кастаньеты и влюбляюсь в севильянку! Вы, часом, не из Севильи?

Хорошо бы тогда. И искать не надо.

От Испании прямой и логический переход — к Коте.

Что-то она изменилась очень. Ко мне не показывалась. А когда я упрекнул ее, оправдание: „Нет, я к Вам заходила еще тогда, как у подъезда ‘Злата Гуса’ один человек на земле умирал“. Такой случай, конечно, был, но я думаю, что Котя из подлости — сама же этого человека отравила и ко мне в подъезд подсунула. Играть жизнью человека только д ля того, чтобы отделаться от меня, — считаю позором…

Ну, славная Лизочка, вот все, что у меня накипело, а затем жду: 1). Письма. 2). 3-х дней в Праге! Ё?

Целую ручку левую и правую. Ах, как мало у человека конечностей!.. Раз, два и обчелся.

Ваш Арк. Аверченко»[118].

Лиза шутливо отвечала:

«Вы пишете: „Изредка читаю в книжку…“ Вы, вероятно, хотели сказать „смотрю“? <…> Что же касается покупки мантильи — одобряю; сейчас очень в моде. К сожалению, на вопрос — я не из Севильи? — отвечу: совсем из противоположной стороны — из Сибири…» Затем девушка представила «отчет» о новой сковородке: «Вот Вам приблизительный „план“… новой сковородки (далее следовал рисунок с указанием параметров: ширина — 20 сантиметров, длина — 30 сантиметров. — В. М.). Жарит — восторг! Довольны? Что же касается кухонного порядка — куда!»[119]

Летом 1924 года настроение Аркадия Тимофеевича несколько улучшилось. Этому немало способствовало появление в Праге его бывшего соратника по «Гнезду перелетных птиц» Владимира Свободина. Они расстались в 1922 году в Софии, а потом и вовсе потеряли друг друга из виду. В апреле 1923 года Аверченко принесли от Свободина письмо:

«Ну, наконец-то, дорогой Аркадий, получил я какое-то приблизительное сведение о твоем местонахождении… Я даже подписался на Ежемесячник Международных Тюрем в надежде хоть там отыскать твой адрес и, каюсь, с некоторой сладострастностью перелистывал вестник, подумывая: „Ну-ка, голубчик, куда ты попал?“ <…> Сейчас я в Софии, где в качестве режиссера драмы в Свободном театре заканчиваю сезон…

Прежде всего, сообщи, как тебя находить, и что думаешь сделать, чтобы приблизить меня к своей пресветлой особе с долларами? <…> Где то Раичка и Женя? Раю можешь поцеловать, но только без хамства! в щечку! а не в губы! <…>

Ну, жду очень письма.

Твой В. Свободин» (2 апреля 1923 года).

«Пресветлая особа с долларами» пригласила Свободина в Прагу, где тот возглавил труппу Пражской русской драмы.

Летний сезон 1924 года Аверченко планировал провести, отдыхая, на Рижском взморье. С октября вступал в действие очередной концертный контракт на выступления в городах Германии. Раич с Искольдовым ждали его в Ганновере.

Однако пределы Чехословакии Аркадий Тимофеевич больше никогда не покинул.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.