Глава пятая Даниил во рву львином

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

Даниил во рву львином

1

Никогда Хармс не писал так много, как в 1929–1931 годах. Написанное в это время занимает почти двести страниц в собрании сочинений писателя. Зато весь 1932 год оказался почти бесплодным. Правда, отчасти по объективным причинам.

Именно на рубеже двадцатых – тридцатых годов поэтический мир Хармса стал приобретать внутреннюю законченность. В этом мире были свои полюса. С одной стороны – озорные и лаконичные вещи с четкой структурой и внутренней игрой, перекликающиеся с лучшими хармсовскими “детскими” стихами того времени.

Все все все деревья пиф

все все все каменья паф

вся вся вся природа пуф.

Все все все девицы пиф

все все все мужчины паф

вся вся вся женитьба пуф.

Все все все славяне пиф

все все все евреи паф

вся вся вся Россия пуф.

Это – некий внутренний жест, после которого невозможна высокая модернистская поэзия, во всяком случае, в тех формах, в которых застал ее Хармс в юности. Какие могут еще быть блоковские “дымки севера”, мандельштамовские “ягнята и волы”, пастернаковские “сиреневые ветви”, если вся природа пуф? Какая возможна любовная лирика, если все девицы пиф, а все мужчины паф? О России – и говорить нечего…

Приведенное стихотворение написано в 1929 году. Стихи не столь радикальные, но сходные по типу рождались и годом-двумя позже.

Фадеев, Калдеев и Пепермалдеев

однажды гуляли в дремучем лесу.

Фадеев в цилиндре, Калдеев в перчатках,

а Пепермалдеев с ключом на носу.

Над ними по воздуху сокол катался

в скрипучей тележке с высокой дугой.

Фадеев смеялся, Калдеев чесался,

а Пепермалдеев лягался ногой.

Но вдруг неожиданно воздух надулся

и вылетел в небо горяч и горюч.

Фадеев подпрыгнул, Калдеев согнулся,

а Пепермалдеев схватился за ключ…

Эти три клоуна-клона живут в мире необъяснимых и непредсказуемых вещей, “фарлушек”. Стихи несостоявшегося киноведа Хармса напоминают порою странный гибрид немецкого экспрессионистского фильма с американской немой комедией: Чаплин или Бастер Китон, оказавшиеся в декорациях “Кабинета Доктора Калигари”.

Забавно, что, когда в 1974 году стихотворение про Фадеева, Калдеева и Пепермалдеева было напечатано в СССР, однофамильца автора “Молодой гвардии” от греха подальше перекрестили в Халдеева. В этом была, как ни странно, своя логика. Пророк Даниил был по приказу Навуходоносора обучен халдейскому искусству гадания. Его тезка тоже порою, кажется, ощущал себя “гадателем”, извлекая тайные смыслы из звукосочетаний, словесных осколков, утративших место предметов и из обрывочных фрагментов самых различных мистических учений.

Именно таков второй полюс поэзии Хармса той поры – стихи-медитации, погружающие читателя в мир почти неопределимых, скорее интуитивно, а не логически связанных между собой абстракций (в такого рода лирике отразились, несомненно, философские беседы, которые велись в домах Липавского и Друскина):

Это есть Это.

То есть То.

Это не то.

Это не есть не это.

Остальное либо это либо не это

<…>

Это ушло в то, а то ушло в это. Мы говорим Бог дунул.

Это ушло в это, а то ушло в то и нам неоткуда выйти и некуда прийти…

(“Нетеперь”)

Иногда медитации переходят в заклинания, наполняются страстью, отчаянием, и одновременно в них появляется заумь, как в одном из самых загадочных произведений того времени – “Вечерняя песнь именем моим существующей”:

Дочь дочери дочерей дочери Пе

дото яблоко тобой откусив тю

соблазняя Адама горы дото тобою любимая дочь дочерей Пе

мать мира и мир и дитя мира су

открой духа зерна глаз

открой берегов не обернутися головой тю

открой лиственнице со престолов упадших тень

открой Ангелами поющих птиц…

В сущности, это обращение к женственному началу, которое одновременно “мать мира” и “дитя мира”, не так уж сильно отличается от мистических экстазов Блока и Владимира Соловьева, обращенных к Вечной Женственности. Но, сохраняя тайное родство с ними, Хармс отвергал их язык. О главном и таинственном можно было говорить лишь языком молитв первобытного человека, вдохновенного дикаря. Хармс мог бы подписаться под сказанными как раз в эти дни (1931)[249] словами Мандельштама: “Вчерашнего дня больше нет, а есть только очень древнее и будущее”. Но для Хармса и Мандельштам был отвергнутым “вчерашним днем”, а для Мандельштама Хармса вообще не существовало, потому что их “сегодняшний день” не совпадал (так часто бывает у современников), а о своем общем (в памяти и крови культуры) будущем они не знали.

Автограф стихотворения Д. Хармса “Блоха болот…”, 1929–1933 гг.

Вот пример того, как строился в это время поэтический язык Хармса и откуда порою брались его элементы. В стихотворении Хармса “Ку Шу Тарфик Ананан” поминается “Ламмед-Вов”. Ламед-вовники в хасидских преданиях – скрытые праведники, на которых держится мир, числом 36 в каждом поколении (это число изображается двумя буквами еврейского алфавита – ламед (у Хармса ламмед) и вав (в ашкеназийском произношении вов). Откуда Хармс знал это слово, неизвестно (А.А. Кобринский считает, что источником могли быть сказки рабби Нахмана, чье имя упоминается в дневнике Хармса в 1926 году[250]. Эти сказки, сложенные на идише, начиная с 1904 года переводил на немецкий язык М. Бубер. Неизвестно, однако, читал ли их Хармс или просто слышал чей-то о них отзыв). Разумеется, велик соблазн истолковать этот образ рационально, связать его с миросозерцанием и поэтикой Хармса – тем более что идея тайной, не проявляющейся в заметных для окружающих формах святости не так уж чужда ему. Но контекст, в который помещено это выражение, не слишком соответствует его смыслу:

Я Ку проповедник и Ламмед-Вовсверху бездна, снизу ровпо бокам толпы львовя ваш ответ заранее чуюгде время сохнет по пустынями смуглый мавр несет пращунауку в дар несет латыням

Очевидно, что проповедник (который ассоциируется с пророком Даниилом, а возможно, и с каким-то персонажем времен “мавров” и “латыней” – например, с гонимым крестоносцами иудеем) не может быть скрытым праведником. Вероятно, Хармсу достаточно того, что “ламмед-вов” – числительное (“я тридцать шесть” – вполне чинарская конструкция) и что это числительное имеет отношение к святости. Позже, в тридцатые годы, в комнате Хармса на стене висела надпись “Аум мани падмэ хум”. Своей второй жене, Марине Малич, Хармс объяснял: “Я не знаю, что это такое, но я знаю, что это святое и очень сильное заклинание”. “Ламмед-Вов” тоже, возможно, было для него невнятным, но святым “заклинанием”. Не стоит, однако, видеть здесь наивность или невежество. Используя слова, рожденные разными духовными традициями, Хармс порою намеренно не пытался прояснить для себя их смысл. Неопределенность их значения была источником таинственной и вдохновляющей многозначности.

Монограмма Осириса, египетский крест и другие знаки. Рисунок Д. Хармса, начало 1930-х.

Рукопись Даниила Хармса с тайнописной монограммой Осириса и изображением египетского креста, ноябрь 1931 г.

В своих медитативных и заклинательных стихах Хармс время от времени обращается к верлибру. Несмотря на “Александрийские песни” и “Моих предков” Кузмина, на несколько хрестоматийных стихотворений Блока, на “Нашедшего подкову” Мандельштама, “Моих читателей” Гумилева и “Ручей с холодною водой…” Хлебникова, эта форма стиха в русской поэзии первой половины XX века оставалась несколько маргинальной. Обращение к ней обэриутов (прежде всего Хармса и Заболоцкого) связано не только с влиянием Хлебникова, но и с унаследованной ими немецкой традицией. В Германии со времен Гёте и Гёльдерлина свободным стихом передавали причудливый и изменчивый ритм античной пиндарической оды. Для обэриутов это был путь к “странному”, сдвинутому по отношению к обыденности, но неукрашенному, доведенному до формульной четкости высказыванию. К 1931 году Хармсу удается временами достичь этой цели.

Я знаю, почему дороги,

отрываясь от земли,

играют с птицами,

ветхие веточки ветра

качают корзиночки, сшитые дятлами.

Дятлы бегут по стволам,

держа в руках карандашики.

Вон из дупла вылетает бутылка

и направляет свой полет к озеру,

чтоб наполниться водой,

то-то обрадуется дуб,

когда в его середину

вставят водяное сердце…

Два года спустя, 16 октября 1933 года, Хармс писал актрисе Клавдии Пугачевой, своей приятельнице и предмету короткого платонического увлечения:

Когда я пишу стихи, то самым главным кажется мне не идея, не содержание, и не форма, и не туманное понятие “качество”, а нечто еще более туманное и непонятное рационалистическому уму, но понятное мне и, надеюсь, Вам, милая Клавдия Васильевна, это – чистота порядка.

Эта чистота одна и та же в солнце, траве, человеке и стихах. Истинное искусство стоит в ряду первой реальности, оно создает мир и является его первым отражением. Оно обязательно реально.

Эта “чистота” к началу тридцатых годов стала доступна Даниилу Хармсу.

Третий полюс – стихи сюжетные, миниатюрные пьесы, продолжающие линию “Елизаветы Бам”. Это “Измерение вещей”, “Месть”, “Он и мельница”, “Окно”. Здесь сказалась та драматургическая, театральная природа дарования Хармса, о которой еще в 1927 году прозорливо писал в “Декларации ОБЭРИУ” Заболоцкий. Сюжеты некоторых из этих миниатюрных пьес еще больше, чем “Елизавета Бам”, напоминают грядущую западную драматургию абсурда. Достаточно сравнить, к примеру, “Окно” Хармса с “Уроком” Ионеско.

Но и сам Заболоцкий, и Введенский на рубеже 1920–1930-х годов часто обращаются к форме стихотворной “пьесы для чтения”. Так написаны, например, многие фрагменты “Торжества земледелия” – центрального, программного произведения, над которым Заболоцкий работает после выхода “Столбцов” (и в обстановке скандального критического шума, спровоцированного этой книгой). Поэт, которого сравнивали с капитаном Лебядкиным, сознательно шел по стопам другого героя “Бесов”, Степана Трофимовича Верховенского, в чьей юношеской поэме “даже минерал произносит несколько слов”. Достоевский, описывая “поэмку” своего незадачливого либерала, ориентировался на подлинные опыты русских поэтов-романтиков 1830-х годов. Они же пародировались в “Мистерии” Козьмы Пруткова.

Жанр романтической мистерии, восходящий ко второй части “Фауста”, вполне соответствовал утопически-натурфилософским интересам Заболоцкого. Именно в эти годы он зачитывается философскими брошюрами Циолковского и вступает в переписку с их престарелым автором. При этом собственно технические идеи калужского самородка ему были мало интересны – он и не мог бы их, видимо, понять. (Хармс, наверное, как раз смог бы. Но ему интересны были только конструкторы ненужных и абсурдных вещей, которых он так колоритно описал в рассказе для “Ежа”. “Прикладную направленность науки” он отвергал.)

Мысли Заболоцкого об очеловечивании и просветлении природы вызывали у его друзей лишь ироническую реакцию. Несомненно, отец, который “учит грамоте коров”, из хармсовского стихотворения “Он и мельница”, – беззлобная шутка в адрес друга. Более углубленный характер носил диалог и спор Заболоцкого и Введенского. На рубеже тридцатых (по свидетельству Друскина, которого в данном случае трудно заподозрить в пристрастности) Введенский был особенно близок именно с Заболоцким. Но тесная дружба двух великих поэтов закончилась разрывом, связанным в том числе и с мировоззренческими различиями. Некоторые литературоведы видят прямую полемику с рационалистическим, прогрессистским мировосприятием Заболоцкого в поэме Введенского “Кругом возможно Бог”. Если герой Заболоцкого, Солдат, ведет спор с Предками, воплощающими дурное постоянство природного, физиологически-самодостаточного мира, то “сумасшедший царь Фомин”, герой мистерии Введенского, в своем посмертном путешествии насквозь проходящий через время, спорит с Народами, которые знают, что “человек есть начальник Бога”, что

над землею звезды есть

с химическим составом,

они покорны нашим уставам,

в кружении небес находят долг и честь.

Ответ Фомина полон сарказма:

Господа, господа,

все предметы, всякий камень,

птицы, рыбы, стул и пламень,

горы, яблоки, вода,

брат, жена, отец и лев,

руки, тысячи и лица,

войну, и хижину, и гнев,

дыхание горизонтальных рек

занес в свои таблицы

неумный человек.

Если создан стул, то зачем?

Затем, что я на нем сижу и мясо ем.

Если сделана мановением руки река,

мы полагаем, что сделана она для наполнения

нашего мочевого пузырька…

…Господа, господа,

а вот перед вами течет вода,

она рисует сама по себе[251].

Мир вещей, которые существуют “сами по себе”, “как линии в бездне”, вне всякой внешней цели, – вот единственный возможный источник спасения, но человечество, пойдя по рационалистическому, прагматическому пути, закрыло его для себя. Таков ответ Введенского – наследника Руссо и романтиков – Заболоцкому – наследнику Вольтера и Гёте. Спор был связан, конечно, и с политикой. “Торжество земледелия” не случайно посвящено коллективизации. Разумеется, Заболоцкий, выбирая тему, думал и о публикационных перспективах, но для него обращение к подобным сюжетам не было проявлением “конформизма” и не требовало какого бы то ни было насилия над собой. Он искренне сочувствовал революции, сочувствовал преобразованию мира на основе разума и коллективизма. Введенскому все это было по меньшей мере чуждо.

Хармс в этом идейном споре был всецело на стороне Введенского. Но в его случае до разрыва с Заболоцким дело не дошло. Видимо, источник конфликта был не только в мировоззренческих различиях. Об этом свидетельствует и четверостишие, написанное Заболоцким в 1931 году и озаглавленное “Раздражение против Введенского”:

Ты что же это, дьявол,

живешь как готтентот?

ужель не знаешь правил,

как жить наоборот?

Стихотворение Д. Хармса “На сиянии дня месяца июня…”. Автограф, июнь 1931 г.

Липавский объясняет разрыв поэтов склонностью Введенского к безответственному “краснобайству”, которая раздражала Заболоцкого, а Друскин рассказывал М.Б. Мейлаху, что непосредственным поводом послужил случайно услышанный Заболоцким телефонный разговор Введенского с некой дамой. Последнее – правдоподобно: автор “Столбцов” был нетерпим ко всякого рода “грязи” в любовных отношениях. Но можно предположить, что в глазах Заболоцкого бытовой нигилизм и цинизм Введенского, раздражавшие многих, были как-то связаны с его неверием в человеческий разум и в осмысленность бытия.

Хармсу, однако, Заболоцкий прощал это неверие. “Союзы наши носили в основном интеллектуальный характер, только с Х<армсом> бывала настоящая дружба…” – писал Друскин[252]. Хармс удивительным образом притягивал к себе людей, даже таких, которые взаимно отталкивались. Он был плохим организатором. Но благодаря своему природному обаянию он был тем магнитом, который удерживал в целостности круг, и в дни ОБЭРИУ, и позже.

2

И в дни брака с Эстер, и после разлуки с ней Даниил жил по-прежнему на Надеждинской, в одной квартире с отцом, сестрой и той-терьером Кепи.

Иногда он заходил к Ивану Павловичу, беседовал с ним на разные темы – об Апокалипсисе (Иван Павлович подарил Даниилу свою книгу на эту тему, написанную в 1910 году), “о символических знаках и их происхождениях”, о быте самоедов (Хармс, вероятно, пересказывал услышанное от кого-то из детгизовских “бывалых людей”). 15 октября 1930 года Иван Павлович рассказал сыну о совершенном накануне открытии: о “периоде – 39 лет – между событиями революции в России… Нарисовал Дане картину русской истории в связи с периодом в 39-летие… Это его очень тронуло”[253]. В ответ Даниил, без сомнения, рассказал отцу про “Доски Судьбы” и про Хлебникова.

39 лет (у Хлебникова – 28)… Что же важного произошло в русской истории за 28 или 39 лет до 1917 года? Чем отмечен, скажем, 1878 год? Делом Засулич? А 1839-й? Но если мы, напротив, начнем проецировать в будущее, если мы прибавим к дате революции 28 и 39 лет, окажется, что и Хлебников, и Ювачев предсказали события важные и этапные для российской истории: победу во Второй мировой войне и начало десталинизации.

Другой раз Даниил обнаружил, что его отец, профессиональный мистик, не читал Якоба Беме, и дал Ивану Павловичу его книгу. Отец вернул ее со словами: “Не понял ни бе, ни ме”. Позитивистская выучка оставалась в нем до конца жизни, и она мешала ему понимать парадоксальные идеи, выраженные алогичным, символическим языком. Отец и сын Ювачевы порою чувствовали и ощущали одно и то же, но языки, на которых они мыслили и говорили, были слишком различны.

Дневниковые записи старшего Ювачева, посвященные сыну, обычно немногословны и сдержанны, но порою в них сквозит искренняя нежность:

Даня опять стихотворением просил разбудить его в 10. Я пошел его будить, стал у кушетки и запел из Травиаты: “Милый сын, сын дорогой, возвратись под кров родной!” и дальше не мог, чтобы не расплакаться (22 ноября 1930 года).

Тридцатого декабря отец поздравил сына с двадцатипятилетием:

В 10 утра отнес в комнату сына: 1. просфору 2. вино 3. книги, приложил поздравление.

Первый юбилей Даниила Ивановича Ювачева-Charms:

Лет двадцать пять со дня рожденья.

Сегодня в праздник именин

Тебе приносим поздравленья,

Семь книг и к ним вина графин.

Лизе в том же декабре исполнился двадцать один год. В следующем, 1931 году она вышла замуж.

Тетки уговорили меня… Уж очень жених им понравился… А Даня ругал меня. В тот день, когда была моя свадьба, я ушла на кухню – сижу и реву. Приходит Даня, я говорю: “Я не хочу идти”. Он говорит: “Ну, сделала одну глупость – не делай вторую”[254].

Лизин муж, Владимир Иосифович Грицын, инженер, член ВКП(б), оказался человеком, видимо, обеспеченным и основательным. Вскоре родился сын Кирилл. Молодая женщина не сразу вошла в роль матери. Однажды (вспоминала она) Даниил и его друзья затащили ее в “Культурную пивную”, где она весело провела с ними время. “Возвращаюсь домой – а там как раз Наталья Ивановна приехала. Ну и попало же нам от нее – особенно Дане: “У нее маленький ребенок, а ты ее спаиваешь”[255]. Так или иначе, жизнь Лизы как-то определилась. А ее старший брат, расставшийся со своей любовью, пытался найти ей какую-то замену.

Шестого июля 1930 года Иван Павлович записывает:

Даня принес 4 полбутылки вина. Что же? – Гостей жду. А пришла только одна девица и ночевала у него. Не Эстер ли?

Как это понимать? Не мог же Иван Павлович не знать в лицо свою официальную невестку… Даже по голосу должен был он узнать ее!

Шестого августа Иван Павлович недовольно отмечает, что “Даня путается с какой-то голоштанной девчонкой”, а 12 числа того же месяца наконец знакомится с “новой страстью” своего сына.

Об этой “голоштанной девчонке” мы ничего не знаем. Едва ли страсть к ней была серьезной. Мысли Даниила по-прежнему занимала Эстер. К ноябрю 1931 года относится увлечение Раисой Ильиничной Поляковской. И о ней, кроме имени, тоже ничего не известно. Памятником этой влюбленности стало уже цитировавшееся письмо, в котором речь идет, впрочем, опять-таки об Эстер. Но во второй части письма Хармс пытается вытеснить этот женский образ другим – образом адресата:

И вот однажды я не спал целую ночь. Я ложился и сразу вставал. Но, встав, я понимал, что надо лечь. Я ложился опять, но сейчас же вскакивал и ходил по комнате. Я садился за стол и хотел писать. Я клал перед собой бумагу, брал в руки перо и думал. Я знал, что мне надо написать что-то, но я не знал что.

Я даже не знал, должны это быть стихи или рассказ, или какое-то рассуждение, или просто одно слово. Я смотрел по сторонам, и мне казалось, что вот сейчас что-то случится. Но ничего не случалось. Это было ужасно. Если бы рухнул потолок, было бы лучше, чем так сидеть и ждать неизвестно что.

Уже ночь прошла и пошли трамваи, а я всё ещё не написал ни одного слова.

Я встал и подошел к окну. Я сел и стал смотреть в окно.

И вдруг я сказал себе: “Вот я сижу и смотрю в окно на…”

Но на что же я смотрю? Я вспомнил: “окно, сквозь которое я смотрю на звезду”. Но теперь я смотрю не на звезду. Я не знаю, на что я смотрю теперь. Но то, на что я смотрю, и есть то слово, которое я не мог написать.

Тут я увидел Вас. Вы подошли к своему окну в купальном костюме. Так я впервые увидел Вас. Увидел Вас сквозь окно.

Вам смешно, Раиса Ильинишна, о чем я пишу Вам?..

Но я и не прошу Вас относиться к этому серьёзно.

Но теперь слушайте дальше. Я познакомился с Вами и узнал, что Вас зовут Рая. Я стал много думать о Вас, о Рае. Мысль о Рае стала моей главной мыслью. И я повесил надпись над моей кроватью:

Мысль о Рае.

Моя главная мысль, помимо Вас, это мысль о рае, и Вы понимаете, что Вы стали для меня не только женщиной, которую я полюбил, но вошли во все мои мысли и дела.

Здесь дело не в каламбуре – Рая и рай.

Все это – очень несовременно, и я решил не говорить Вам этого.

Я как-то пришел к Вам (Вы обедали) и сказал: “Вы знаете, Рая, сегодня ночью со мной была страшная вещь, и Вы спасли меня”.

Но потом я Вам ничего не сказал.

Потом, гуляя с Вами у Буддийской пагоды и гуляя на Островах, я чувствовал, что я должен сказать Вам всё, но что-то удерживало меня, и я не говорил. Я ходил и говорил глупости. И Вы даже обиделись под конец. И так стало всякий раз, когда я Вас встречал.

Я должен был либо сказать Вам всё, либо расстаться…

“Милая Рая” была знакомой Левина. Через него Хармс и передал ей письмо. Это увлечение было, судя по всему, одним из самых эстетизированных, “литературных” в его жизни, не случайно красавица в купальном костюме появилась в окне во время творческих ночных бдений. Вскоре Даниил Иванович на несколько месяцев выбыл из жизни, а вернувшись, и не вспомнил про ту, чье имя и образ внушали ему “мысль о рае” (перекликающуюся со знаменитой “памятью о рае” Леонида Аронзона, который едва ли в 1966 году знал письмо Хармса к Поляковской).

В комнате Хармса по-прежнему бывали друзья, чьи “пьянственные компании” беспокоили ночами Ивана Павловича. Их жизнь тоже помаленьку менялась. У Заболоцкого родился сын. Введенский порвал с Тамарой Мейер и женился на Анечке Ивантер из Института истории искусств, с которой познакомился еще в 1928 году. Тамара Александровна вышла замуж за Липавского… Все это произошло в 1930–1931 годы.

Владимир Грицын, 1950-е.

Комната уже приобрела, вероятно, к тому времени вид, зафиксированный Алисой Порет:

…Проволоки и пружины тянулись в разных направлениях, на них висели, дрожали и переплетались какие-то коробочки, чертики, символы и эмблемы, и все это менялось по мере появления новых аттракционов. Было много книг, среди них разные раритеты – Библия на древнееврейском, огромная толстенная книга “Черная магия”, какие-то старые манускрипты[256].

Кроме литераторов, в начале тридцатых сюда особенно часто заходили уже поминавшиеся “естественные мыслители”, еще естественнее смотревшиеся в обстановке хармсовского жилища. Сейчас самое время рассказать об этих людях поподробнее.

В.Н. Петров, чье общение с Хармсом относится, правда, к более позднему времени, характеризовал этих людей так:

Это была совершенно особая категория его знакомых, по большей части найденная случайно и где придется – в пивной, на улице или в трамвае. Даниил Иванович с поразительной интуицией умел находить и выбирать нужных ему людей.

Их всех отличали высокоценимые Хармсом черты – независимость мнений, способность к непредвзятым суждениям, свобода от косных традиций, некоторый алогизм в стиле мышления и иногда творческая сила, неожиданно пробужденная психической болезнью. Все это были люди с сумасшедшинкой; люди той же категории, из которой выходят самодеятельные художники-примитивисты (Naive Kunst), нередко превосходные – или просто народные философы-мистики, нередко весьма примечательные. В ежедневном общении они обычно бывают трудны и далеко не всегда приятны. Даниил Иванович приводил их к себе и обходился с ними удивительно серьезно и деликатно[257].

Сам термин “естественный мыслитель” появляется в записях Хармса с 1930 года. Незадолго до рокового выступления на Мытнинской набережной, положившего конец ОБЭРИУ и всей публичной деятельности его участников вне детской литературы, Хармс задумал организовать в Доме печати большой вечер. В первом отделении он должен был сам читать свои стихи, во втором трибуна предоставлялась “мыслителям”, которые должны были излагать свои идеи. В этом качестве предлагалось пригласить Туфанова, Олимпова, Вигилянского, Матвеева-младшего (Венедикт Март, которому на этом вечере, конечно, нашлось бы место, уже был выслан).

Ничего из этой затеи не вышло, двери Дома печати вскоре закрылись, и общение Даниила Ивановича с “естественными мыслителями” носило теперь приватный характер. Дольше всех из предполагаемых участников вечера задержался в его окружении Александр Башилов, портной-горбун, автор афоризма “Были бы мы проще – жили бы как рощи”. По-видимому, Башилов и описанный Минцем “уличный философ” с бухгалтерской книгой, полной мудрых изречений, витийствовавший в конце 1920-х годов у кинотеатра “Пикадилли”, – одно и то же лицо. Там, вероятно, и состоялось его знакомство с Хармсом. Кроме афористического творчества, он увлекался живописью.

По свидетельству Петрова, Башилов “неизменно раза два в год попадал в психиатрическую больницу и выходил оттуда со свидетельством, где, как он уверял, было написано, что «Александр Алексеевич Башилов не сумасшедший, а вокруг него все сумасшедшие»”[258]. Как-то он посоветовал “отдохнуть в сумасшедшем доме” пожаловавшемуся на утомление Маршаку. Башилов считал, что кто-то ворует его мысли и потом передает их по радио. Во избежание кражи он носил затычки в ушах. Злым гением портного-философа был его дядя, работавший управдомом. Башилову казалось, что дядя покушается на его жизнь.

Однажды управдом вместе с дворниками скидывал с крыши снег и попадал прямо на стоявшего внизу Александра Алексеевича. Тот, чуть ли не по пояс в снегу, возмущался, кричал и требовал, чтобы это прекратилось, но отойти в сторону не додумался…[259]

“Доктор Шапо” (собственно, не имевший никакого медицинского диплома) был “естественным мыслителем” в несколько ином роде. Даниил Иванович лечился у него от всех болезней. Алиса Порет, также пользовавшаяся услугами этого эскулапа, вспоминает:

Самое важное – это диагноз, – рассказывал он всем, – важно определить болезнь (лечить может всякий). Шапо придумал гениальный способ. Под кроватью больного он ставил тазик с водой и пускал туда половинки скорлупки грецкого ореха с маленькими зажженными свечками внутри. По краям были прикреплены бумажки с надписями: воспаление легких, ревматизм, хандра обыкновенная, чума, ангина и прочее. Если скорлупка останавливалась, да и к тому же еще загоралась бумажка – значит, сомнений нет. Лечил этот врач, не выходя из квартиры – пока больной не выздоравливал. Он питался в доме, спал на диване, выводил собак гулять и так замечательно ухаживал за больным, что очень было надежно и интересно болеть. Было одно неудобство – он любил пить кофе, и водку, и чай, и вино, и выпивал, что давали, в очень большом количестве. Сидел за столом часами и разглагольствовал, иногда срываясь дать лекарство или поставить горчичник больному. Тут-то и обнаруживали под столом лужицу. Даниил Иванович держал специально для него швабру в особом дезинфицирующем растворе[260].

Алексей Эйснер, худой, горбоносый, усатый, похожий на Дон Кихота, служил художником в милиции. Хармс, по свидетельству Харджиева, очень ценил одну его картину – “великолепное кресло с красной тканью, одиноко стоящее на пустынном морском берегу”, напоминавшую композиции де Кирико[261]. Эйснер выступал и в качестве теоретика: он написал трактат о колористических достоинствах испражнений кошек и собак.

Хармс не делал границы между смешным и гротескным миром “мыслителей” и собственной, серьезной, подлинной духовной жизнью. Прежние критерии академической и мелкобуржуазной респектабельности отменены историей, с этим согласны были почти все друзья Даниила Ивановича, как бы ни разнились их взгляды. Но тогда – если уж не удалось стать признанными эстетическими революционерами, знаменитыми мастерами “реального искусства”, такими, как Малевич или Мейерхольд, – почему бы и самим не попробовать роль “естественных мыслителей”? С предложением о создании “клуба естественных мудрецов” Хармс пришел 31 августа к Липавскому и был им поддержан. Но это сообщество (получившее название Клуба малообразованных ученых) сложилось лишь два с лишним года спустя, и о нем мы будем говорить в следующей главе.

Встречи с друзьями происходили в 1931-м в основном на Гатчинской, у Липавских. Но время от времени Хармс бывал и в доме своего нового знакомого, Петра Петровича Калашникова, биолога по образованию, ныне зарабатывавшего на жизнь “рисованием таблиц по частным заказам”, и литератора-дилетанта. 38-летний холостяк Калашников держал что-то вроде литературного салона. Кроме Хармса и Введенского, там бывали и Вагинов, и Заболоцкий, и Бахтерев, и Разумовский – практически все прежнее ОБЭРИУ. Заходили Порет с Глебовой, юный Ираклий Андроников, художник Николай Воронич, Эйснер и еще ряд что-то пишущих людей, о которых толком ничего не известно, – Михаил Биншток, Михаил Карпинский, Георгий Бруни, Ироида Бахта… В основном участники кружка читали и разбирали произведения друг друга.

К тому времени Ленинградское отделение Союза поэтов, которое в момент дебюта Хармса и его друзей еще было центром независимой литературной жизни, стремительно превращалось в официозную структуру, находившуюся под пятой ЛАППа. Изменения происходили исподволь, но уже к началу тридцатых город был неузнаваем. Как исчезли все увеселительные заведения Невского проспекта, а остались лишь “Культурная пивная” и столовая Ленкублита, так же и те поэтические вечера, которые беспрепятственно устраивались в дни нэпа, стали невозможны. Хармс теперь, вероятно, физически ощущал, что перед ним насильственно закрываются все двери во внешнюю жизнь. Однако оставалось еще, казалось бы, частное, домашнее общение.

Болезненно относившийся к политическим разговорам в Госиздате, Хармс охотно поддерживал их в доме Калашникова. Спустя несколько месяцев Петр Петрович будет пересказывать эти беседы на допросе – и это, похоже, тот случай, когда показаниям можно верить: по крайней мере, звучат они правдоподобно.

Я высказывал неоднократно ту точку зрения, что моим политическим идеалом является идеальная конституционная монархия с участием в управлении страной всех слоев населения… Я говорил, что в такой монархии не будет надобности в жандармах и в охранке… Существенную роль в моем желании перемены существующего строя играла жалость… к четырем миллионам белоэмигрантов, к огромной культурной силе, которая благодаря неудачам в Гражданской войне была вынуждена покинуть родину… говоря в беседах с Хармсом и другими о вредительских процессах последнего времени (Промпартия и др.), я высказывался в том смысле, что истинно русская интеллигенция не способна на вредительство и что вредительские процессы нужны большевикам для того, чтобы сложить с себя вину за хозяйственные неудачи[262].

Согласно показаниям Воронича, “особенное возмущение с его (Калашникова. – В. Ш.) стороны вызывала коллективизация деревни и раскулачивание…”. Воронич, кстати, давно знал Калашникова и подчеркивал, что “в начале революции он был настроен довольно лево, но потом постепенно пришел к вышеуказанной позиции”.

Другими словами, в доме Калашникова говорилось вслух то, что думала значительная часть тогдашней, еще не до конца запуганной интеллигенции. Хармса при этом, по показаниям Калашникова, “особо значительно затрагивали” вопросы, “связанные с отсутствием в СССР свободы слова, собраний и печати”. Лишая аполитичных писателей возможности публиковать свои произведения, советское государство выталкивало их в политическую оппозицию. В этом смысле с 1931 по 1985 год мало что изменилось.

Николай Воронич. Фотографии из следственного дела, 1931 г.

Петр Калашников. Фотографии из следственного дела, 1931 г.

Тем временем круг обэриутов понес первую утрату. 4 октября умер от скоротечной чахотки его самый младший участник, Юрий Владимиров. Хармс не пришел на панихиду, а удивленному Пантелееву объяснил: “Я никогда никого не провожаю”. Он все еще пытался заслониться от смерти. Пока – естественной. Туберкулез унес спустя три года и Вагинова: это было второй потерей. А дальше начались смерти иные, насильственные или почти насильственные. 1937 год унес Олейникова, а в 1941–1942 годах от вражеской пули, от голода, в ссылке, за тюремной стеной ушли из жизни пять или шесть человек, так или иначе связанных с ОБЭРИУ. В том числе и сам Хармс…

Осенью 1931 года опасность уже подошла к нему и его друзьям вплотную – в первый раз за десятилетие. Но они ни о чем не догадывались, видимо, вплоть до самого 10 декабря, когда в дверь квартиры на Надеждинской и еще в несколько дверей властно постучали.

3

В течение 1931 года Хармс и его друзья (но, в первую очередь, сам он) оказались в центре острой и идеологически окрашенной дискуссии, которая в свою очередь спровоцировала их арест.

В начале ничего не предвещало бури. К 1931 году нападки на детских писателей “маршаковского” круга утихли настолько, что сторонники этого направления решили начать осторожное наступление. В Ленинграде вышел сборник критических статей “Детская литература”. Наступление было хорошо подготовленным и “защищенным” – предисловия к сборнику написали “сами” Луначарский и Горький. Правда, Наркомпрос уже утратил свой пост и находился на дипломатической работе, а голос “буревестника революции”, только вернувшегося из Сорренто, не обладал еще всей полнотой властного авторитета.

Предисловие Луначарского (явно далекого от темы) констатировало “грустное положение дел” с детской книгой в СССР. В то же время отмечались удачи, и, между прочим, для Даниила Ивановича у бывшего наркома нашлось доброе слово: в области “веселой книжки” “приходится считаться с тем же Маршаком, с Хармсом – один-два, и обчелся”[263]. Трудно сказать, читал ли Луначарский Хармса прежде или судил о его стихах лишь по цитатам, приведенным в сборнике. Статья Горького, ранее напечатанная в “Правде” (1930. № 8), представляла собой образец советской казуистической демагогии, в данном случае направленной на доброе дело. Начинал Горький с разговоров о “вредительстве”, о деле Промпартии и т. д., потом переходил к тем деятелям литературы и искусства, для которых “строительство социалистической культуры органически враждебно”. Произнеся все полагающиеся по этим поводам ритуальные слова, Горький делал неожиданный пируэт: “Лично мне кажется, что “вредители” этого рода не так опасны, как они, вероятно, думают о себе… Гораздо вреднее тот тип бессознательного вредителя, который относится к буржуазной культуре панически и целиком отрицает ее, забывая ту оценку подлинных завоеваний этой культуры, которую дал В.И. Ленин”[264]. Таким образом, орудие незаметно разворачивалось, и рапповцы и партийные деятели, которые “проповедуют “организованное понижение культуры”, которые “следуют букве закона, но не духу его”, сами оказывались под прицелом; роковой ярлык, которым они так активно пользовались, вешался на них самих. “В качестве примера, – продолжал Горький, – можно привести шум, поднятый недавно на страницах “Литературной газеты”. Шум этот был поднят против людей, которые, работая в Детском отделе Гиза, сумели выпустить ряд весьма талантливо сделанных книжек для детей…”

Дальше шли статьи. Имя Хармса упоминалось (в позитивном контексте) в трех из них. Статья Т. Трифоновой “Революционная детская книга” (в которой резко обличались приспособленцы, берущиеся за революционные темы, в том числе Л. Лесная (Гештовт), включала цитату из рассказа Хармса “Как старушка чернила покупала”:

Направо у стенки диван стоит, на диване сидит толстый человек и тонкий. Толстый что-то рассказывает тонкому и руки потирает, а тонкий согнулся весь, глядит на толстого сквозь очки в светлой оправе, а сам на сапогах шнурки завязывает.

– Да, – говорит толстый, – написал я рассказ о мальчике, который лягушку проглотил. Очень интересный рассказ.

– А я вот ничего выдумать не могу, о чем бы написать, – сказал тонкий, продевая шнурок через дырочку <…>

– А сюда вы зачем пришли? – спросил старушку толстый человек.

– А я нигде чернил найти не могла, – сказала старушка, – всех спрашивала, никто не знал. А тут, смотрю, книги лежат, вот и зашла сюда. Книги-то, чай, чернилами пишутся!

– Ха, ха, ха! – рассмеялся толстый человек. – Да вы прямо как с луны на землю свалились!

– Эй, слушайте! – вдруг вскочил с дивана тонкий человек. Сапог так и не завязал, и шнурки болтались по полу. – Слушайте, – сказал он толстому, – да ведь вот я и напишу про старушку, которая чернила покупала.

Т. Трифонова по поводу этого фрагмента замечает: “Хармс, по-видимому, думал, что он “раскрыл прием” написания одной этой книжки. Нет! Он блестяще показал все еще не изжитую кабинетность писательской работы…”[265]

Трактовка, мягко говоря, тенденциозно-упрощенная, но видно скорее доброжелательное отношение критика к писателю.

О Хармсе, кроме того, писали В. Бармин (статья “Веселые книжки”) и молодой “формалист”, будущий крупный литературовед Б.Я. Бухштаб (статья “О детской поэзии”).

В обеих статьях отдается должное мастерству Чуковского, порвавшего с традициями дореволюционной мещанской детской литературы и создавшего новую школу. Но его поэзия провозглашается устаревшей, неактуальной по идеологическим причинам. Бармин ставит в вину Корнею Ивановичу “взгляд на мир глазами ребенка, воспитанного в индивидуалистических традициях”, для которого “величайшими благами в мире оказываются “сто фунтов шоколада и тысяча порций мороженого”[266]. Бухштаб констатирует, что Чуковский “ориентируется на ребенка детской, а не детского коллектива”, что его стихи “оторваны от социальных переживаний” и потому “все меньше будут становиться достоянием детей”[267]. Чуковскому противопоставлялся в этом отношении Маршак – автор “Битвы с Днепром” и “Отряда”. Непосредственно вслед за ним возникает имя Хармса. Бармин видит его заслугу в том, что он, “опираясь на детское творчество, нашел те условия, в которых слова и способы соединения слов[268] входят в сознание с наибольшей эффективностью”:

Его замедленные стихи рассчитаны на восприятие ребенка (еще точнее – дошкольника). Взрослому бесконечные повторения могут не казаться веселыми – наоборот, можно видеть критиков, у которых стихи Хармса вызывают вместо смеха разлитие желчи… Интонация Хармса настолько выразительна, что ее одной достаточно иногда для замыкания конструкции произведений. У Хармса не “формальные ухищрения”, а педагогическая затрудненность речи. Для развития грамматических представлений ребенка одно стихотворение Хармса может дать больше, чем месяц сухих школьных “навыков”…[269]

Бухштаб анализирует стихи Хармса во всеоружии формального метода:

Основное для него… – система повторов и параллелизмов – настолько твердая, четкая и абсолютная, что повороты смысла внутри нее требуют чрезвычайного искусства и изобретательности. Величину повторяющейся части Хармс довел до предела. Он словно задает себе и решает сложные математические задачи. Это схематическое построение, правильное чередование тех же ритмических, синтаксических и формально-звуковых схем производит на детей чрезвычайно сильное впечатление, а выработанные Хармсом приемы немедленно подхватываются – часто очень неудачными – подражателями[270].

Упоминание о “подражателях” важно (к сожалению, не очень понятно, кто именно имеется в виду: вообще, при обилии работ о Хармсе, “детская” часть его наследия и его творческие взаимоотношения с писателями-современниками, возникавшие на этой почве, изучены очень мало). Разумеется, “повторы и параллелизмы” – это лишь одна, и не самая важная, сторона его поэтики, даже в детских стихах. Но в любом случае к двадцати пяти годам при трехлетнем с малым стаже публикаций он успел снискать завидный авторитет. С похвалой (хотя более сдержанно) отзывались авторы сборника и о стихах Введенского.

Вполне возможно, что детским писателям удалось бы закрепиться на отвоеванных позициях. Но вышло иначе.

К несчастью, выход сборника совпал с очередной кампанией по “чистке” советской литературы и издательств от классово-чуждых элементов. 15 августа вышло постановление ЦК ВКП(б) “Об издательской работе”, в котором, в частности, уделялось внимание и литературе для детей и юношества. Подчеркивалось, что “характер и содержание книг должны целиком и полностью отвечать целям социалистической реконструкции”. А между тем, как отмечала 26 августа 1931 года “Литературная газета”, “детская книжка до последнего времени делалась в значительной степени руками откровенно буржуазных писателей… которые на данном этапе развития советской литературы уже не смогли найти применения своим “талантам” в литературе “взрослой”. Но попытка привлечь надежных, проверенных советских авторов к этому роду словесности не увенчалась успехом. “Литературка” с горечью отмечала, что Безыменский, Демьян Бедный, Жаров, Кирсанов, Михаил Кольцов, Сельвинский, Владимир Лидин не выполнили своего обещания написать что-нибудь для советской детворы. А между тем новый, воспитанный в коллективе ребенок предъявляет писателям высокие требования:

Читать?

О чем же?

О стаях птах,

О сивке-кляче,

Которая плачет?

О Горбунке, что силен и мил?

Его же трактор опередил!

А где же классы,

Борьба и массы?..

Эти стихи Сергея Васильева напечатаны были на той же странице “Литературной газеты”. Кампания началась. Но личной брани ни в чей адрес пока не было и особой кровожадности в тоне не ощущалось.

Затем все как будто утихло до октября, когда в ленинградской организации ВССП (Всероссийского союза советских писателей) состоялся третий тур дискуссии в связи с августовским постановлением ЦК. Как правило, подобные дискуссии сводились к “критике” и “самокритике”. И то и другое бывало весьма жестким, но в 1931 году дело еще обычно обходилось без оргвыводов и тем более арестов – особенно в Ленинграде, где издательские условия были несколько мягче, чем в Москве, а литературное начальство несколько либеральнее. Очередное собрание, 26 октября, было посвящено детской литературе, и, видимо, никто не ожидал особой бури.

Основной доклад делала Елена Данько, писательница и художница, чьи собственные книги для детей посвящены темам, довольно далеким от социалистического строительства: производству фарфора, изобретению книгопечатания, китайскому театру кукол. Начала она описанием былого беспросветного положения:

В дореволюционной России детской литературы никогда не существовало, были лишь дурные традиции детских книг. Книжки уводили ребенка в мир мистических созерцаний и бредовых вдохновений, отделяли от реального толстой стеной идеалистических условностей[271].

В качестве основателей советской литературы названы были Маяковский, Тихонов, Елизавета Полонская, серапионов брат Илья Груздев. “Крупной фигурой первых лет в детской литературе был Корней Чуковский, книги которого обладали всеми формальными признаками литературного произведения…” Но – “Чуковский писал по адресу буржуазной детской”. Под его вредным влиянием “задача детской литературы как фактора воспитания революционной молодежи отходит на второй план. Главное – воспитать литературный вкус, литературное чутье… Тот же “общечеловеческий” характер носила познавательная литература”. Однако, по словам Данько, в последнее время были созданы высокохудожественные и в то же время проникнутые коммунистической идейностью произведения, например, “Борьба с Днепром” Маршака и “Рассказ о великом плане” Ильина.

Таковы были основные тезисы доклада Данько. Видимо, сотрудники детской редакции готовили его сообща, надеясь, что подобная форма покаяния в сочетании с рапортом об успешной перековке устроит их оппонентов. Но оппоненты не “отбывали номер” – они всерьез жаждали крови. Причем совершенно искренне и бескорыстно. Какая выгода была в травле детских писателей, например, 26-летнему Михаилу Федоровичу Чумандрину, редактору журнала “Ленинград”, лапповцу, главному идеологу группы “Смена” (в нее входили Борис Корнилов, Ольга Берггольц, Геннадий Гор), автору произведений, “посвященных жизни рабочего класса”, про которые даже в советской Краткой литературной энциклопедии деликатно сказано, что “их художественный уровень не всегда высок”? По всей вероятности, он действовал из чисто идейных побуждений. Николай Чуковский описывает его так:

Это был молодой толстяк в косоворотке, самоуверенный, темпераментный, с самыми крайними левацкими взглядами. Его приверженцы дали ему прозвище “бешеный огурец”. Он не признавал русских классиков, потому что они были дворяне, не признавал переводной литературы, потому что она сплошь буржуазная… “Своими” он признавал только некоторых рапповцев. Всех остальных он ненавидел и считал нужным истребить… Сверкая маленькими глазками на толстом одутловатом лице, держал он свои сокрушительные речи – всегда от имени советской власти и мирового пролетариата – и всякого, кто осмеливался ему возражать, немедленно причислял к контрреволюционерам. Он не был ни карьеристом, ни приспособленцем… Это был человек скромный, бескорыстный, даже аскетический. Нетерпимость его была искренняя[272].

Позднее Чумандрина чудесным образом “перевоспитал” Валентин Стенич. Но прежде чем это произошло, на рубеже 1920–1930-х годов без участия “бешеного огурца” обходилась редкая погромная кампания. Блеснул он в 1929 году во время “дела Пильняка – Замятина”.

Чумандрин обрушился на Данько за “недостаточный удар направо”. Именно в его речи прозвучали имена обэриутов.

Сегодня Маршак и Ильин… ведущие писатели для тех, кто не поспевает за нами. Но если они несомненно близкие нам попутчики, то такие писатели, как Хармс, Введенский и другие, – люди, пришедшие с буржуазных позиций и отсиживающиеся в детской литературе…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.