6 МОЛЛЮСКИ И БОГОХУЛЬСТВО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6

МОЛЛЮСКИ И БОГОХУЛЬСТВО

Почти сразу же после возвращения в Англию Чарлз стал готовить свой «Дневник» к печати. Пересмотрев разнообразные наблюдения, сделанные им во многих областях науки, он сильнее прежнего уверовал в преимущества гипотезы о превращении видов. Правда, ей противостояло великое множество седовласых авторитетов. И хоть работу над «Дневником» он закончил только в 1837 году, когда уже достаточно далеко продвинулся в своих раздумьях об эволюции, показательно, что здесь он о них не обмолвился ни словом, а лишь убрал наиболее откровенные свидетельства былой своей приверженности креационизму[50].

«Дневник» вышел в свет в 1839 году как приложение к двухтомным «Запискам» Фицроя. «Я — автор книги, — писал Дарвин Генсло. — Доживу до восьмидесяти лет, и все не перестану дивиться такому чуду». Еще больше он дивился тому, что книга имела несомненный успех. Спрос на нее не прекращался, и в 1845 году потребовалось второе издание. Благодаря своим обширным и красочным наблюдениям из жизни растений и животных, блестящему анализу геологии Южно-Американского континента и исчерпывающему изложению сформулированной Дарвином теории происхождения коралловых островов «Дневник» стал достойным преемником «Путевого дневника» Гумбольдта и, в свою очередь, вдохновлял потом других ученых-исследователей.

Несмотря на постоянные болезни, Дарвин в 1842 году подготовил к печати свои «Коралловые рифы», а в 1844-м — «Геологические наблюдения на вулканических островах». Обе работы были приняты восторженно, а дарвиновское толкование проблемы коралловых рифов считают самым верным и по сей день. Перечитав «Рифы» вновь через семь лет, Дарвин с подкупающей непосредственностью воскликнул:

— Поражаюсь собственной точности!

Все это время он много писал и для научных журналов. В 1846 году он опубликовал свои «Геологические наблюдения в Южной Америке, или третью часть изысканий по геологии, сделанных во время плавания на „Бигле“», и приступил к фундаментальному труду об усоногих рачках. На чилийском побережье ему попалась своеобразная их группа, которую пришлось выделить в особый подотряд. Вначале он не подозревал, что потратит на изучение усоногих восемь лет; но нового рачка нельзя было понять, не изучив досконально уже известных, а Дарвин с грустью убедился, что усоногих рачков до сих пор понимали очень превратно.

Может показаться, что при хроническом несварении желудка нетрудно найти себе более приятное дело, чем сидеть и терпеливо расчленять тысячи, мелких зловонных обитателей моря; а между тем с течением лет занятие это сделалось в семье Дарвина чем-то до такой степени привычным и неизбежным, что один из малышей, рожденный на свет, когда работа была в самом разгаре, спросил об одном из их соседей:

— А где он режет с рачков?

Новые познания уводили в дебри классификации, к бесплодным сложностям терминологии. Письма Дарвина дышат благородным негодованием, когда он корит за тщеславие ученых (в том числе и себя в молодые годы), которые называют какой-либо вид своим именем на том лишь основании, что сами его открыли.

Были у него и свои радости. «Просто наблюдать» уже доставляло наслаждение. Он пишет Фицрою, что «последние две недели изо дня в день напряженно работал, анатомируя существо родом с архипелага Чонос и размером с булавочную головку, и готов провести таким образом еще месяц, чтобы каждый день лицезреть все новые красоты строения». Были и странные факты, способные доставить радость человеку с пристрастием к странным фактам.

«На днях мне попался любопытный образчик, не гермафродит, а однополый: у самки — обычные для усоногих раков признаки, а в обеих створках ее раковины — два карманчика, и в каждом содержится по крохотному супругу; первый раз вижу такое, чтобы у особи женского пола непременно имелись два мужа».

Это был не просто любопытный факт. В другом письме Дарвин с понятным волнением человека, сделавшего открытие, объясняет:

«Мне никогда не постигнуть бы этого, если бы моя теория происхождения видов не убедила меня, что гермафродитный вид чередой едва заметных изменений должен переходить в вид двуполый, а тут как раз такой случай, ибо у гермафродитов мужские органы начинают отмирать и потому возникают готовенькие самцы».

Только стоят ли факты, пусть даже столь необычные, восьми лет жизни? «Не сомневаюсь, — с оттенком грусти пишет Дарвин, — что сэр Э. Булвер-Литтон[51]имел в виду не кого-нибудь, а меня, когда вывел в одном своем романе профессора Лонга, написавшего два толстенных тома о моллюсках-„блюдечках“». С годами он, пожалуй, стал понимать насмешника Литтона, но в то время, очевидно, считал, что рачки того стоят. Гексли, с присущим ему восторженным отношением к подвигам научного усердия, был согласен, что стоят.

«Дальновидный отец Ваш, — писал он спустя много лет Френсису Дарвину, — поступил как нельзя более мудро, когда обрек себя на годы терпеливого труда, какого стоила ему книга об усоногих раках…

Мне всегда представлялось замечательным проявлением его научной прозорливости и его мужества то, что он увидел, как необходимо приобрести такую выучку, и не побоялся положить на это столько труда».

Сэр Джозеф Гукер ему вторит: «В своей деятельности биолога Ваш отец различает три ступени: просто собиратель в Кембридже; собиратель и наблюдатель — на „Бигле“, зрелый естествоиспытатель — после и только после работы об усоногих раках».

Непрерывной чередой сменяли друг друга под микроскопом рачки, а сам наблюдатель тем временем сутулился и лысел, на его лице пролегли глубокие морщины. Родились еще три дочки — Мэри, Генриетта, Элизабет, — и еще два сына — Джордж и Френсис.

А там стало сдавать здоровье у старого доктора Дарвина. Непререкаемый медик и всегда-то отличался дородством, а в последние годы сделался до того тучен, что, потянув однажды на весах 336 фунтов, решил больше не взвешиваться никогда. Прошло еще несколько лет, и он без посторонней помощи уже с трудом поворачивался в постели с боку на бок. Облаченный в старомодные бриджи, в сюртук с широкими лацканами, он большей частью сидел в саду в своем кресле на колесах, печально глядя на кусты и фруктовые деревья, в которых, бывало, находил столько утехи. Кончилось время прочувствованных двухчасовых наставлений с разбором того, что произошло за день, отчасти потому, что теперь ничего не происходило. Он и не хотел, чтобы происходило. Все больше он ограждал себя от переживаний и воспоминаний, которые стали для него непосильны. Его память и его чувства не утратили своей остроты и держали его точно зубья капкана. Он не мог забыть ни одной даты и каждый год вновь переживал смерть каждого из своих старых друзей. Чарлз предложил было, чтобы он хотя бы выезжал ради моциона, раз не может ходить пешком.

— В Шрусбери нет дороги, с которой не связано у меня какое-нибудь тяжелое событие, — отвечал отец.

При всем том он еще бывал бодр и энергичен. Он еще мог выходить из себя. Свежи и нетленны остались в памяти пожилых его детей лютые бури отцовского гнева, хотя с Чарлзом доктор Дарвин за последние годы очень сблизился. Их объединял интерес к людям, общая склонность посудачить. Оба отличались наблюдательностью и мгновенным интуитивным восприятием, исключающим надобность рассудочного анализа. Доктор предрекал будущее старых своих пациентов. Чарлз сообщал последние новости из жизни лондонских научных обществ. Он был куда снисходительней, чем Гексли, к земным слабостям ученых олимпийцев и не без удовольствия рассказывал о страсти Бакленда[52] к шумной известности, о вспыльчивости и резкости Фоконера и безудержном преклонении Мурчисона[53] перед чинами и званиями.

У самого Чарлза дела со здоровьем обстояли так худо, что, вероятно, сидя подле отца в Шрусбери, он не раз гадал, кому из них двоих суждено уйти первым. У доктора Дарвина оставалась одна надежда: что конец наступит сразу. Порой они подолгу сидели молча, и тогда Чарлз делал записи о своих усоногих рачках или читал мадам де Севинье[54], в которую, следуя вместе с братом Эразмом галантному обыкновению ценителей словесности, совершенно влюбился.

В октябре он виделся с отцом в последний раз. Престарелый доктор скончался в ноябре — внезапно, как и желал того. Печальную весть сообщила его дочь Кэтрин. «Пошли тебе бог утешение, Чарлз, голубчик, — писала она, — он тебя так любил». Дочь Чарлза Генриетта, которая была тогда совсем маленькой, вспоминает, как она «очень перепугалась и горько расплакалась» от жалости к отцу. Едва получив эту весть, Чарлз отправился в Шрусбери, но чувствовал себя так скверно, что не принимал участия в похоронах и отказался стать душеприказчиком отца и распорядиться немалым его состоянием.

За эти годы умственный кругозор Дарвина отнюдь не замкнулся в створках раковины усоногого рачка. Рачки, как легко заметить из всего сказанного, явились отчасти подготовкой к изучению гораздо более важной темы, отчасти же, возможно, способом от нее уйти. Темой этой была, конечно же, эволюция.

Никого не удивило бы, если б теорию эволюции изложил Гексли. Почти всех, кто знаком с фактами, несколько удивляет, что это сделал Дарвин, а иные умники, начиная с Сэмюэла Батлера[55] и кончая Жаком Барзеном[56], стараются доказать, что лучше было бы ему этого не делать. У Гексли талантов хватило бы на две жизни. Он мыслил, рисовал, говорил, писал, вдохновлял, возглавлял, вел переговоры и воевал на тысяче фронтов против сил земных и небесных — и все это с небрежной и профессиональной легкостью акробата, который держит на своих плечах сразу десять человек. Он все знал, и все делал, и был для своего времени целым направлением, целой эпохой. Он был, короче говоря, обильно наделен роскошными дарами гения. Дарвин едва располагал самым необходимым. Он медленно читал, особенно на иностранных языках. Не умел рисовать. У него были неловкие, неуклюжие руки, а интерес и доверие к эксперименту подчас сочетались в нем с непостижимой небрежностью и беспомощностью. Он придавал большое значение научным приборам, однако собственные его приборы были чаще всего грубо сработаны и ненадежны. Родные дети озадачили его, доказав, что один из его микрометров отличается от другого. Он был не способен выступить с речью и так боялся показываться на людях, что в 1871 году, когда венчалась его дочь, едва высидел в церкви. «Он любил говорить, — вспоминает она, — что ему не хватает находчивости, чтобы вести с кем бы то ни было споры», а его речь завлекала его в такие непролазные дебри вводных предложений, что он начинал спотыкаться и часто доходил до полной невразумительности и бессвязности. На бумаге он излагал свои мысли достаточно четко и своеобразно, но это удавалось ему лишь после мучительных и долгих исправлений, и, берясь за перо, он шутливо ворчал, что «из всех возможных способов построить фразу непременно изберет самый худший».

Как мог такой человек избежать самой заурядной неудачи и тем более достичь грандиозного успеха? Каким чудом он мог сделать такое первостепенной важности открытие, как принцип естественного отбора, и довести до завершения долгий труд об эволюции живой природы? Пожалуй, отчасти хотя бы, ему удалось дать объяснение эволюции по той милой сердцу англичанина причине, что искать объяснение эволюции было у Дарвинов семейной, традицией. Во всяком случае, — идея в нем созревала точно так, как складываются традиции: медленно, почти неотвратимо. Секрет свершенного им чуда в том, что оно, в конце концов, все-таки свершилось. Он верил фактам. Он видел проблему и чувствовал, что, если есть терпение и жажда истины, эту проблему можно решить.

В 1837 году он начал первую тетрадь записей по изменчивости видов. С той минуты он стал жить идеей — приличный, положительный человек стал жить вопиюще неприличной, ужасающей коварной идеей. А кончилось это тем, что тихий юноша из хорошей семьи, который жертвовал деньги на благотворительность, превратился в полуфанатика, полукрестоносца; что застенчивый, неуверенный в себе молодой человек обрел тайный источник твердости и сознание своей нравственной миссии; что открытая прямая натура, не утратив своего благодушия, обрела некую таинственность.

«Помню, — говорит Гексли, — как во время первой своей беседы с мистером Дарвином я со всею категоричностью молодых лет и неглубоких познаний высказал свою уверенность в том, что природные группы отделены друг от друга четкими разграничительными линиями и что промежуточных форм не существует. Откуда мне было знать в то время, что он уже многие годы размышляет над проблемой видов, и долго потом меня преследовала и дразнила непонятная усмешка, сопровождавшая мягкий его ответ, что у него несколько иной взгляд на вещи».

Сначала Дарвин никого не посвящал в свою тайну, хотя жена не могла ее не знать и, как предсказывал старый доктор Дарвин, трепетала, размышляя о спасении души своего мужа. Очень рано он открылся Ляйеллу, который выслушал его сочувственно, хотя понадобилось двадцать лет, чтобы обратить его в новую веру. В 1844 году с боязливой настороженностью заговорщика Дарвин поведал о своей ереси Джозефу Гукеру, недавно возвратившемуся из антарктической экспедиции на «Эребе».

«Я почти убежден… что виды (это похоже на признание в убийстве) не остаются неизменными. Упаси меня бог от Ламарковых бредней о „тенденции к прогрессивным изменениям“, о „приспособлениях, постепенно порожденных волеизъявлением животных“, и тому подобного!.. Я, кажется, нашел (какова самонадеянность!) простой способ, каким виды тончайшим образом приспосабливаются к тем или иным условиям жизни. Сейчас вы издадите стон и подумаете: „На что же я тратил время, кому писал“. Пять лет тому назад и я на Вашем месте подумал бы так же».

Гукер отмел в сторону такие соображения, как соблюдение приличий, и попытался оценить эволюцию по достоинству. Начав с враждебности, он становился понемногу все податливей и, всегда настроенный критически, неизменно приходил Дарвину на помощь то с ценными сведениями, то с конструктивными предложениями. Для Дарвина он, по-видимому, оказался тем единственным человеком, споры с которым рождали удовлетворение и ясность, а не бестолковое замешательство в разгар дебатов и бессонные раздумья по их окончании.

Подобно многим милым и обаятельным, но больным людям, Дарвин как будто без особых усилий умел привлечь к себе на помощь друзей. Старинному приятелю по колледжу Фоксу он поручил наблюдать за полосатостью в окраске лошадей. Гексли сообщал все, что требовалось, об эмбриологии рыб, Аза Грей — об альпийских растениях Северной Америки, Гукер — о новозеландской флоре и многом другом. В более поздние годы дети помогали Дарвину иллюстрировать его книги, Гукер и Ляйелл выступали как его ходатаи перед лицом научного мира, Гексли же сделался его «полномочным представителем» и защитником от враждебных когорт епископов и архидиаконов. Дарвин добросовестно старался давать так же много, как получал. Старался он и не требовать многого; но его увлеченность захватывала его самого и заражала его друзей. «Как я надеюсь, что на Борнео Вы полазаете по горам, — писал он Гукеру, своекорыстно помышляя о своей теории распределения альпийской растительности, — как много любопытного это даст!»

Несомненно, стольких одаренных и блистательных людей влекла к такому отшельнику в первую очередь не его личность, а идея, верней — совокупность идей, которым предстояло совершить переворот во всех областях биологической науки. С дарвиновским учением нельзя было не считаться. Больше того, даже потом, когда вышло в свет «Происхождение видов», это учение продолжал творить Дарвин. В том и кроется сильнейшее доказательство его величия: он сам — не Уоллес, не Гексли или еще кто-нибудь, а он — был средоточием дарвинизма. Несмотря на болезни, на все недостатки, в нем была та широта взглядов, здравость суждений, сосредоточенность ума, которая удержала за ним первенство в огромной области его исследований. Он предвидел конечные выводы своей теории, хоть никогда не делал их поспешно.

«Если мы позволим себе дать полную волю воображению, — писал он в своей первой тетради за 1837–38 годы, — может вдруг оказаться, что животные — наши братья по боли, болезням, смерти, страданиям и бедствиям, наши рабы в самой тяжелой работе, спутники в развлечениях — разделяют с нами происхождение от общего предка — и все мы слеплены из той же глины».

Может быть, Дарвин думал как раз столько, сколько надо великому мыслителю. Он часто повторял, что «нельзя стать хорошим наблюдателем, не будучи деятельным теоретиком», однако сам редко отходил далеко от фактов, сознавая, что если факты без идеи жалки и бесплодны, то идеи без фактов произвольны и недостоверны — своего рода безумство, зачастую вызванное причинами нравственного порядка. Он был занят скорее самой проблемой, чем ее решением, и потому мог спокойно пребывать среди фактов, покуда они сами волей-неволей не откроют ему свой смысл. «Терпение и труд» — этой мудрости он следовал так преданно, что подчас чувствовал себя обязанным приносить извинения за свою терпеливость.

Невольно чувствуешь соблазн усматривать в этих его свойствах лишнее свидетельство влияния отца — в его терпеливой настойчивости, в страстном желании снискать себе уважение и любовь, в неприязни к домыслам и тяге вновь и вновь обращаться за подтверждением к фактам, в ощущении непрочности, рожденном частыми и сокрушительными взрывами родительского гнева. Как знать, возможно, Дарвин оттого не обладал молниеносной сообразительностью и четкостью, присущей Гексли, что лишен был его уверенности в себе. У властных отцов сыновья обыкновенно поздней приходят к зрелости.

Не исключено, что Дарвин несколько преувеличивает, подчеркивая, с какой осторожностью он подходил к своей великой теме. «Я работал в истинно бэконовских правилах, — писал он, — никакой теории, просто набирал как можно больше фактов». На самом же деле все началось еще с наблюдений в Южной Америке, с вызванных ими серьезных подозрений. И с книг, в которых эволюция и естественный отбор были секретом полишинеля. Второй том «Начал» Ляйелла — это, в сущности, то же «Происхождение видов», только без дарвинизма, или, по крайней мере, без явного дарвинизма. Почти в той же последовательности, что и в «Происхождении», Ляйелл ставит те же проблемы: изменчивость, приспособление, повторение зародышем основных этапов эволюционного развития, важность географического распространения и данных геологии — все они тут, недостает лишь решений.

Мало того, Ляйелл тщательно рассмотрел теорию эволюции в том виде, как ее излагает Ламарк, но в конечном счете отверг, решив, что виды способны изменяться лишь в определенных, строго ограниченных пределах. Породы домашних животных, приспособившиеся при содействии человека к окружающим условиям самого разнообразного характера, в высшей степени изменчивы; виды диких животных, привязанных каждый к своему месту обитания и своей среде, изменяются очень мало. Сходство зародышевого развития означает просто подобие в строении и системе. Главным образом, однако, в неизменности видов Ляйелла убедило относительное бесплодие гибридов. Ему, вероятно, требовалось, чтобы виды изменялись прямо у него на глазах. Вообще похоже, что весь свой запас самобытности и прозорливости он истратил на геологию, так же как Дарвин, позже и в меньшей степени, почти израсходовал свой запас на проблему естественного отбора. Что виды нередко бывают плодовиты почти безгранично, что они ведут друг с другом борьбу, что увеличение численности одного может вести к сокращению численности другого — все это Ляйелл видел; но он был одержим идеей — в известном смысле богословской идеей — о предопределенном равновесии и устойчивости в природе. «Всякому растению… — утверждал он, повторяя слова Уилка, — придано надлежащее насекомое, дабы сдерживать его изобильность и не давать размножаться до полного вытеснения других».

Был, впрочем, один факт, которым он не мог пренебречь. Птица дронт[57] вымерла раз и навсегда. Не признавая того, что вымирание подразумевает эволюцию, Ляйелл все же пытался объяснить его естественными причинами: виды, подобно отдельным особям, могут умирать от старости, либо, что более вероятно, могут исчезать в результате неблагоприятных изменений окружающей среды или же в борьбе с более удачливыми соперниками. (Можно представить себе, как заинтересовала Дарвина приведенная Ляйеллом цитата из швейцарского ботаника Альфонса Декандоля[58]: «Все растения данной местности… находятся в состоянии войны друг с другом. Те, что случайно первыми обосновались в определенной местности, имеют тенденцию, уже хотя бы по той причине, что пространство занято ими, вытеснять другие виды. Более крупные душат малых, долгожители сменяют тех, у которых век короче, более плодовитые постепенно становятся хозяевами местности, которой в противном случае завладели бы виды, размножающиеся медленней».)

Практические наблюдения в Южной Америке послужили для Дарвина катализатором, ускорившим со временем превращение повисших в воздухе фактов и мыслей Ляйелла в последовательную теорию. По тетрадям Чарлза видно, что он с большим вниманием читал второй том «Начал», особенно главу, посвященную вымиранию. Он рассмотрел соображение Ляйелла, что жизненный цикл видов, возможно, предопределен заранее, но, вероятно, понял, что такое объяснение ничего не объясняет, ибо вскоре оно исчезает из его записей. Должно быть, его также не оставила равнодушным мысль о борьбе за существование. Если организмы вымирают, не выдержав борьбы за существование, то какова же природа этой борьбы? Один вид может быть вытеснен неродственным ему видом, но может быть вытеснен и собственной, более совершенной разновидностью. Еще в Южной Америке Чарлз обратил внимание на то, что местный малорослый страус быстро исчезает в условиях, благоприятных для более крупного его соперника. Получается, таким образом, что вымершие виды могут приходиться родичами или прародителями существующим. И вымирание, следовательно, может означать процесс усовершенствования или превращения видов.

Возможно, что значение домашних животных для проблемы видов Дарвин также постиг, читая Ляйелла. Так, на их примере можно увидеть, отчего родственные виды, скажем свинья и тапир, иногда очень мало напоминают друг друга. Очевидно, что промежуточных форм уже нет на земле. У себя в тетради Дарвин написал: «Противники будут говорить — А вы их покажите. Я отвечу — хорошо, если вы покажете мне все переходные формы между бульдогом и борзой».

Ну а как получаются разновидности вроде скаковых лошадей и голубей-турманов? Прилежно штудируются племенные книги, ведутся задушевные беседы с коннозаводчиками и голубятниками, и скоро в знании всех тонкостей, писаных и неписаных, Дарвин мог поспорить с каким-нибудь глубокомысленным коневодом или родовитым завсегдатаем ипподрома. Секрет разведения животных, несомненно, заключался в отборе желательных изменений, которые затем, накапливаясь из поколения в поколение, переходят в определенно выраженные признаки. Если домашние породы возникают в результате отбора, который производит человек, то, вероятно, виды могут возникать как следствие отбора, осуществляемого природой. Но как именно она его осуществляет?

Искусство голубятников подало мысль об отборе; проблема вымирания — мысль о борьбе за существование. Сколько времени пришлось бы Дарвину терпеливо плавать по океану фактов, чтобы без помощи извне соединить обе эти мысли? В десятке записей он стоит на пороге решения. К счастью, в эволюционных своих проявлениях природа вполне созвучна викторианской повседневности. В октябре 1838 года Дарвину случилось «ради развлечения» прочесть «Принципы народонаселения» Мальтуса. Тайна была раскрыта.

По иронии судьбы то, что ускользало от его взгляда в беспощадной анархии природы, он ясно увидел в мнимо упорядоченной анархии «цивилизованного» мира. Мальтус подчеркивал два обстоятельства, и оба хорошо понимал Дарвин: безграничную способность человечества к размножению и ограниченность размеров и ресурсов нашей планеты. Мальтус рассматривал положение в негативном плане, показывая, как голод, болезни и войны сдерживают рост народонаселения. Дарвин принял позитивную точку зрения. А какие особи, спрашивал он себя, выживают и дают потомство у животных, имея в виду, что у них увеличение численности подавляется теми же причинами в еще большей степени? По-видимому, те особи, которых изменения сделали более приспособленными к окружающим условиям. Природа порождает избыток пробных образцов, а затем избавляется от наименее удачных, убивая их. Мальтус подал Дарвину мысль применить экономическую теорию конкуренции к новой области.

Итак, пригодная для работы теория была у него в руках, однако соблазны теоретизирования так пугали его, что до 1842 года он не решался доверить свои мысли бумаге, а когда решился, то лишь в виде легко стирающихся, недолговечных карандашных записей на тридцати пяти страницах. В 1844 году, однако, он уже подготовил изложение на двухстах тридцати одной странице, весьма полное и в начальной своей части во многом совпадающее с первой половиной «Происхождения видов»; здесь разбирается проблема отбора не только естественного, но и «бессознательного» и полового и содержатся почти все наиболее важные положения окончательного варианта теории. Все-таки, как он с удивлением обнаружил, кое-что здесь было пропущено — вопрос о том, почему особи одной и той же породы, изменяясь, начинают разниться и между собой. Ответ был таков: «Все преобладающие и размножающиеся формы имеют склонность приспосабливаться в естественном состоянии ко многим и чрезвычайно разнообразным типам местности». В поздние годы жизни он писал: «Я точно помню даже место на дороге, где, к радости моей, меня осенило решение; я ехал в коляске, и случилось это много времени спустя после того, как я поселился в Дауне». Очевидно, то было единственное его озарение, одинокая вспышка пророческого таланта. Записки 1842 года интересны тем, что в них особо выделены мутации, иначе — внезапные изменения; очерк 1844 года — тем, какая важная роль отводится внешним условиям в вопросе о происхождении разновидностей.

Дарвина посещали в те дни минуты творческого восторга. Он, упивался — хоть и не без содрогания перед коварством законов логики — тем искусством, с каким совместил теорию естественного отбора со всеми шероховатостями эволюционных процессов. Больше того: он не мог не видеть, что его идеи, в случае если их признают, окажут громадное воздействие на современную мысль и науку. «Моя теория, — писал он в одной из ранних своих записных книжек, — вдохнула бы новый смысл в сравнительную анатомию современных и ископаемых форм: она привела бы к изучению инстинктов, наследственности, умственной наследственности, всей метафизики».

В такие минуты он остро ощущал неотвратимую безотлагательность своей задачи, настоятельную потребность в покое, свободе от всего, кроме одной всепоглощающей идеи своей жизни. Но кто и когда бывал свободен и спокоен? «Одиннадцать детей — святая Мария! Нешуточная забота на одну голову, — подавленно восклицает он в письме к своему бывшему однокашнику Фоксу. — Право же, я взираю на пятерых своих мальчиков как на нечто страшное, и сама мысль о выборе для них профессий мне ненавистна». Деньги были символом назойливой житейской деловитости, мучительной шаткости людского благополучия и обеспеченности; достаточно состоятельный и неизменно щедрый, Чарлз относился к деньгам с беспокойством и особой аккуратностью. Он проявлял бережливость в некоторых мелочах, иной раз совершенно бессмысленную — так, скажем, он имел привычку экономить бумагу. Он берег не только частично исписанные листы, но даже бросовые клочки и обрывки, полушутливо сетуя «на небрежную манеру швырять в камин бумажки, которыми зажигают свечу».

За всеми мелочными его тревогами стояли две большие: что у него не хватит сил завершить свой труд по изучению видов и что детям его не хватит сил содержать себя и жить нормальной, здоровой жизнью. «Если бы твердо знать, что у них сносное здоровье, — продолжает он в своем письме к Фоксу, — тогда бы еще не так было страшно, потому что нельзя не надеяться, что при нынешней эмиграции положение образованных, людей станет несколько лучше. Но у меня вечное пугало — наследственная хилость».

Пожалуй, ничто в такой мере не побуждало его изложить свою теорию на бумаге, как страх умереть, не закончив работу. И все-таки даже большой его труд 1844 года казался ему бедным и неполным отражением его изысканий. Сразу же по его завершении Дарвин написал своей жене письмо, трогающее глухо ощущаемой в нем мольбою: он торжественно поручал ей пригласить в случае его смерти редактора, который за вознаграждение в четыреста фунтов подготовил бы его труд для печати. Работу следовало расширить, исправить, обосновать материалами, собранными в его библиотеке. Список желательных редакторов начиная с Ляйелла и кончая Гукером тоже трогательно велик. В 1854 году он сделал на обратной стороне пометку, что предпочтительней всех был бы Гукер.

Все это свидетельствует о том, что Дарвин едва ли рассчитывал увидеть, как примет его теорию мир. Оно и понятно: проблема была так необъятна, тесно переплеталась со столь многими областями науки, требовала исследования таких тонкостей и сложностей, что самый энергичный, работоспособный здоровяк мог бы отчаяться исчерпать ее за одну жизнь. «В самых дерзновенных моих мечтах, — писал Дарвин приблизительно в 1845 году, — мне видится только возможность показать, что у вопроса о неизменности видов есть две стороны, о большем я и не помышляю». И все-таки, даже если ему нельзя было сказать «да», он хотел сказать свое «нет» как можно более внушительно. А оставался еще безмерный, нравственно неотложный долг перед усоногими рачками. Гукер и собственная совесть внушили ему, что никто не вправе браться за проблему видов, не изучив и не описав предварительно множество частных случаев.

За годы от 1851-го до 1854-го он опубликовал в виде четырех монографий свою работу об усоногих рачках. Теперь ничто не мешало ему посвятить все силы эволюции. В любую минуту его кто-нибудь мог опередить. Ляйелл, с сомнением относясь к любой теории эволюции, все же настойчиво убеждал его немедленно издать хотя бы краткий очерк. Гукер этого не советовал. Он считал, что Дарвину не подобает предварять самого себя малозначащей и необоснованной статьей, а следует как можно скорей написать и опубликовать солидный, капитальный труд. — После недолгих сомнений и вялой попытки начать с очерка Дарвин решительно засел за книгу, по замыслу раза в четыре превышающую объемом «Происхождение видов».

Бежали годы. Росли кипы материала, все длинней становилась книга. Конечно, он старался работать как можно быстрее. По существу, он, как это часто бывает с медлительными людьми, все время жил в затяжном приступе тщетной и судорожной поспешности. Так, когда из разговора с Джоном Леббоком выяснилось, что недели три работы потрачены впустую, он с болью писал Гукеру: «Во всей Англии не сыскать такого злосчастного, бестолкового, тупого осла, как я, — плакать хочется от досады на собственную слепоту и самонадеянность».

Было страшно, что его опередят, еще страшней — что его поднимут на смех: ведь его проблему своими сумбурными, при всей их оригинальности, домыслами успели дискредитировать Ламарк и «господин Рудимент»[59]. Нужно же было, чтобы нечто столь претенциозное досталось именно ему! Какой прискорбный парадокс! «Не раз я спрашивал себя, — писал он Ляйеллу, — не посвятил ли я жизнь пустому измышлению», а позже он очень удивился, обнаружив, что Гукер, кажется, крепче его самого уверовал в принцип естественного отбора. Никогда не случалось, чтобы, предлагая Гукеру или Ляйеллу свежую мысль, он не остерег их вначале: «Вам все это представится сущим вздором». Воображение его было сухим и строго прозаическим. Им владела идея экономности в теории. От прихотливых фантазий Форбса он физически заболевал. Сознавая, сколь уязвимы его собственные позиции, он был все же возмущен тем, как смело последователи Ляйелла позволяют себе рассуждать о пропавших континентах, и даже послал отцу современной геологии горячий протест, подкрепленный в дальнейшем письмами и огромным количеством фактов.

«Положите этому конец — не то, если только есть в преисподней особое место, где карают геологов, боюсь, мой великий учитель, что Вы в него угодите. Помилуйте, Ваши ученики потихоньку да полегоньку оставят позади всех приверженцев пресловутой теории катастроф, вместе взятых. Погодите, вы еще станете великим вождем катастрофистов».

Кроме прочих страхов, Дарвина мучило опасение, как бы его не приняли слишком серьезно разные очень серьезные люди. До его родственников постепенно дошло, что он готовит к печати пространное и ученое богохульство. Грозным должен был казаться священный их ужас — единое чувство родни, такой многочисленной и тесно спаянной, такой любящей и достойной уважения, как Веждвуды и Дарвины. Каков же будет священный ужас целой нации! И чем более сильное впечатление произведет книга, тем более исступленным и священным будет ужас. Наверное, по крайней мере, подсознательно ему хотелось отодвинуть решение этой мучительной дилеммы, а возможно, избежать ее вообще. «Я готов думать, что Ляйелл прав, и более обширной работы мне никогда бы не одолеть, — писал он Уоллесу, когда закончил «Происхождение видов». — …Мне думается, что в научной деятельности я почти исчерпал себя». Конечно, потом, когда «Происхождение» было уже набрано и он убедился, как поразило и потрясло оно людей, подобных Гукеру и Ляйеллу, он отчасти забыл свои страхи и нетерпеливо ждал, какое впечатление оно произведет на мыслящего читателя. «Быть может, Вы сочтете меня излишне самоуверенным, — писал он Гукеру, — но я думаю, что моя книга найдет известное признание… среди ученых и людей, причастных к науке; а думаю я так оттого, что убедился по разговорам, как неожиданно велик интерес к этому вопросу».

Еще в 1855 году Дарвин обратил внимание на статью о видах Альфреда Рассела Уоллеса, напечатанную в «Анналах естественной истории». Идеи автора настораживающе близко совпадали с его собственными. «Мне мало приятна мысль о том, чтобы писать ради приоритета, — делился Дарвин с Ляйеллом, — но, разумеется, было бы досадно, если бы кто-то другой опубликовал мои идеи раньше меня». В мае 1857 года он получил от Уоллеса, который тогда находился на Целебесе, письмо с вопросами о разновидностях и выведении пород домашних животных. «Для меня несомненно, — ответил Дарвин, — что мы с Вами во многом думали одинаково и пришли к сходным в какой-то степени заключениям». Он отвечал дружелюбно, но с осторожностью, упомянув, что работает над вопросом о видах двадцать лет. В декабре того же года он получил от Уоллеса еще одно письмо с вопросами уже относительно географического распределения. «Соглашаясь с Вами в Ваших выводах… — ответил Дарвин, — я полагаю тем не менее, что ушел дальше Вашего, однако эта материя слишком пространна, чтоб стать частью моих предварительных выводов…» И вновь он упоминает о том, что проработал в этой области уже двадцать лет.

Следующее письмо Уоллеса, содержавшее знаменитую статью об эволюции и естественном отборе, произвело на Дарвина впечатление разорвавшейся бомбы. За одну-единственную неделю, больной, валяясь в малярийной лихорадке в джунглях полуострова Малакка, Уоллес шагнул от прежних своих позиций к самым последним выводам Дарвина. То, над чем Дарвин ломал голову, недоумевал, бился, работал как проклятый, с бесконечным трепетом, в бесчисленных муках, Уоллес исследовал и истолковал — с гораздо меньшим тщанием, но с точно тем же результатом — за какие-нибудь три года. Дарвин не мог не заметить, что знакомые идеи его молодой соперник излагает с несвойственными ему самому силой и четкостью.

Дарвин встретил удар с великодушием, но беспокойным, неуверенным великодушием — великодушием с оглядкой назад. «Не кажется ли Вам, что, прислав мне эту работу, он связал мне руки? — спрашивал он Ляйелла. — …Я скорей сожгу свою книгу, чем допущу, чтобы он или кто-либо иной подумал, будто я руководствуюсь недостойными побуждениями». Он начал было письмо к Уоллесу с отказом от всех и всяческих претензий, но не мог его дописать; он был не в силах окончательно сжечь свои корабли. «Если бы можно было теперь, не уронив себя, выступить в печати, — делился он своими соображениями с Ляйеллом, — я бы заявил, что принужден опубликовать сейчас очерк… потому, что получил от Уоллеса краткое изложение основных моих выводов». Конечно, он презирал себя. «Милый, добрый друг мой, простите меня, — писал он в заключение. — Это — дрянное письмо, и продиктовано оно дрянными чувствами».

В эту не видную простым глазом, малопонятную для непосвященных трагедию жестокой насмешкой ворвалась грубая действительность. В дверь многодетного дома Дарвина постучалась скарлатина и в короткий срок унесла маленькую дочку. «Я совсем убит и ни на что не способен», — писал Дарвин Гукеру. И немного спустя: «Мне совершенно все равно, я полностью отдаю себя в руки Вам и Ляйеллу».

Ляйелл и Гукер сделали то, что предполагал сделать Дарвин. Пока он еще не оправился от горя и болезни, в Королевском обществе был зачитан доклад, содержащий статью Уоллеса и краткий очерк, написанный им самим. Тяжело нависла в воздухе сосредоточенная викторианская настороженность. Ляйелл и Гукер были тут же, на местах, они подтвердили, что этот шаг предпринят с их одобрения.

«Слушали с огромным интересом, — писал Гукер, — но предмет был слишком нов и слишком опасен, и приверженцы старой школы не могли ринуться в бой невооруженными. После заседания вопрос обсуждали крайне взволнованно; позиция Ляйелла и, в малой степени, пожалуй, моя, как его приспешника в этой операции, немного сдерживала почтенных сочленов, иначе они лавиной обрушились бы на Ваши положения. За нами было еще то преимущество, что мы хорошо знали и авторов, и предмет их исследования».

Уоллес заявил, что считает их действия на заседании Королевского общества более чем великодушными по отношению к нему, и благородно примирился с ролью луны на небосклоне, где солнцем был Дарвин. А тот, ободренный письмом Уоллеса, в скором времени уже просил его понаблюдать, как располагаются полосы в окраске лошадей и ослов. Но все-таки опять не удержался и в третий раз помянул, что впервые изложил на бумаге свои идеи ровно двадцать лет назад.

Теперь Дарвин взялся готовить краткую статью об эволюции для Линнеевского общества. Характерно, что, несмотря на железную решимость безжалостно выбрасывать каждое лишнее слово, он все же позволил ей незаметно разрастись до объема увесистой книги. По-прежнему настаивая, что пишет лишь краткую и предварительную работу, по-прежнему замышляя более значительный труд в будущем, Дарвин писал самую главную книгу XIX столетия.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.