5 ПРЕДНАМЕРЕННЫЙ РОМАН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

ПРЕДНАМЕРЕННЫЙ РОМАН

12 ноября 1838 года Чарлз признался Ляйеллу: «Пишу, движимый необоримым желанием первым сообщить Вам с миссис Ляйелл благую и еще недавно совсем неожиданную весть о том, что я имею счастье в скором времени вступить в брак». Если на мысль об эволюции Дарвин напал случайно, то к мысли о женитьбе его привела логика. Более чем за год до этого события и, казалось бы, при полном отсутствии в поле зрения подходящей особы он набросал некоторые соображения по сему далекому от науки предмету. Среди преимуществ женатого человека перечислены: «…дети (если даст бог), постоянная спутница (и друг на старости лет), услады музыки и женского щебетания». Среди недостатков — «ужасающая потеря времени; если детей будет много, необходимость добывать хлеб насущный; стычки из-за уединенного образа жизни». Но, рассуждает он, «что за смысл работать, не зная сочувствия близких и дорогих друзей? А кто нам в старости близок и дорог, как не наши родные?» И заключает: «Боже мой, подумать страшно: проведешь всю жизнь как рабочая пчела; работа, работа — и в конце концов ничего. Нет-нет, это не годится. Вообразить, что до конца будешь влачить дни свои в закоптелом, нечистом лондонском доме… Только представить себе: на диване милая, ласковая жена, жаркий огонь в камине, книги, быть может, когда-то и музыка — сравнить эту картину с тоскливой действительностью Гр. Марлборо-стрит.

Жениться, жениться жениться. Q. E. D»[47].

Жену Чарлзу так или иначе предстояло взять из Веджвудов. В их семье исстари так повелось. Вот и его сестра Каролина, невзирая на родительское неудовольствие, в 1837 году уступила давнишнему и ненавязчивому ухаживанию Джозайи Веджвуда-младшего и вышла за него замуж. Ему было сорок два года, ей — тридцать семь. Его мать мечтала, чтобы это произошло еще тринадцать лет назад. Женитьбой на девице из семьи Веджвудов Чарлз мог проявить свое уважение и любовь к дяде Джозу, нежность к тетушке Бесси, а кстати, и остаться верным своей привязанности к имению Мэр, где прошли самые его светлые дни, где жили так весело и широко, не то что в сумрачном и нелюдимом Шрусбери. Что могло быть логичней, чем перенести частицу Мэра в свое ученое затворничество? Задумывался ли он о наследственности, возможной у потомков одного из Дарвинов и одной из Веджвудов, судить трудно. Несколько лет спустя он высказывал опасения насчет «наследственной хилости» у своих детей, но, может статься, имел в виду лишь своих собственных родичей.

Оставался всего один вопрос: какая из подходящих ему по возрасту барышень Веджвуд свободна? К счастью, свободна была всего одна: Эмма, тридцати лет от роду и, стало быть, на год старше его. С детских лет Веджвуды и Аллены, люди сдержанные, скупые на похвалу, отзывались о ней лестно: «миленькая», «хорошенькая» и, что важней всего, «с чудесным характером». Жизнь ее была «полна событий» в том лишь смысле, какой вкладывает в эти слова Уайлд, говоря о Сесили Кардью[48]. В пять лет она ошеломила всех тем, что прочла от корки до корки «Потерянный рай». В десять перенесла коклюш и поднялась с постели «еще более ровной и незлобивой, чем прежде». В двенадцать ее прозвали «мисс Кое-как» за равнодушие к нарядам и способность устраивать вокруг себя «ералаш», и в этом качестве она пребывала даже после замужества, так что Чарлз, для которого стараниями взыскательного отца порядок сделался едва ли не органической потребностью), был вынужден мириться с хаосом за пределами своего кабинета.

В восемнадцать лет Эмма стала красивой девушкой среднего роста с величавой, грациозной осанкой. Ее серые большие глаза смотрели спокойно, доброжелательно, твердо. У нее были чудесные каштановые волосы, прямой носик, свежий цвет лица, а высокий лоб и волевой подбородок выдавали ум и характер. С молодыми людьми она держалась непринужденно и открыто, но уверенный, решительный тон, какой ощущается в ее письмах, должен был среди салонной галантной болтовни производить слегка пугающее впечатление. Как раз в то время тетя Джесси со своим мужем, историком Сисмонди, повезла Эмму и ее сестру Фанни в Женеву, а вместе с ними — их молодого дальнего родственника Эдварда Дрю в тайной надежде, что он окажется подходящей для Эммы партией. Немногословные упоминания о молодом человеке в письмах Эммы ровны и бесстрастны, как заметки вивисектора о поведении кролика под ножом. К брезгливому и комическому ее отчаянию, Сисмонди, чья чуждая англичанам неуемность приводила в изумление все семейство, вздумал наставлять ее в искусстве завлекать мужчин. Прошло месяца три, и Эдвард влюбился в девицу франко-швейцарского происхождения, которая была на несколько лет старше Эммы и куда менее привлекательна.

В Англии жизнь Эммы вошла в обычную для девушки ее круга колею: балы, театры, концерты. Развлекалась она от души, хоть и достаточно своеобразно. Время от времени замужние сестры делали отчаянные, но безуспешные намеки насчет ее туалетов и украшений. По-видимому, о том, как надо одеваться, Эмма твердо знала лишь то, что ничего об этом не знает. «Если тебе случится зайти в галантерейную лавку, — писала она одной из сестер, — сделай одолжение, возьми три ярда не особенно красивой ленты на перелицованную соломенную шляпку. Какой цвет, совершенно все равно, лишь бы не соломенный». Шли годы. Появлялись маленькие племянники и племянницы, слегла мать. Эмма, реже стала выезжать на балы, смирила свой живой нрав, погрузившись в прозаические заботы сиделки и домоправительницы.

В этот критический миг — а он словно нарочно совпал с приездом в Англию Чарлза — судьба в образе доброго десятка заговорщиков из рода Веджвудов и из рода Дарвинов круто повернула ее жизнь. «Этот брак старались за нас устроить буквально все, — признавалась потом Эмма своей любимой тетке Джесси, — так что мы ничего не могли бы поделать, даже если бы сами вовсе не желали пожениться». Хорошо, что оба давно и серьезно нравились друг другу. Пожалуй, несмотря на сугубо теоретический подход Чарлза к сердечным делам, на картине, которая мерещилась ему за стволами пальмовой рощи, была и Эмма; в ее же письмах с возвращением Чарлза из южноамериканского небытия определенно появились нотки, каких не мог вызвать ни один из других молодых людей. Почти в одно и то же время к ней должны были нагрянуть ветряная оспа и Чарлз; к болезни Эмма готовилась с отличающими ее спокойствием и невозмутимостью, к прибытию Чарлза — с волнением, которое не так-то легко удавалось скрыть.

Разумеется, не обошлось без трудностей. Чарлза пугало, что он отталкивающе некрасив, что слишком эгоистически предан своим отшельническим привычкам; Эмма, со своей стороны, тревожилась, поладят ли они насчет театра, который она обожала, а он терпеть не мог. Кроме того, от него, конечно, не могло укрыться, что при всем своем уме она была явно равнодушна к сокровенным загадкам природы. Ей не внушали поэтического чувства ни редкостные жуки, ни страусы, ни мегатерии. Ее, прямо скажем, интересовали не диковинные животные, а самые обыкновенные, и по причинам тоже обыкновенным. К счастью, этот ненаучный интерес Чарлз разделял, а кроме того, был неравнодушен к музыке, и в особенности к игре на рояле — первому наслаждению по-настоящему талантливой пианистки Эммы. Когда у людей уже так много общего, можно смело надеяться, что потом будет еще больше. А главное, они любили. «Такого искреннего, прозрачного как стекло человека я еще не встречала, — писала Эмма тете Джесси. — Всякое слово его — это действительно то, что он думает. Он на удивление ласков, очень мил со своим батюшкой и сестрами и нрава самого прелестного».

В ноябре 1838 года, отбросив в одно прекрасное воскресенье обычные страхи, Чарлз приехал в Мэр и сделал Эмме предложение. Это была «…полная неожиданность, — с приличной для девицы скромностью пишет Эмма, — я-то думала, нынешняя наша дружба так и будет тянуться год за годом и кончится скорее всего ничем».

Ее согласие было для него такой же неожиданностью, как для нее — его предложение, и день прошел в радостном изумлении. Старый Джозайя, когда ему сказали, прослезился. Отцы обменялись письмами, полными чувствительных поздравлений и трезвых подробностей денежного свойства. А тетка, Джесси Сисмонди, прислала Эмме письмо с тактичными советами все на ту же старую тему:

«Будь всегда одета со вкусом, даже если это повлечет за собой известные расходы; не пренебрегай маленькими ухищрениями, оттого что вышла за человека, который якобы стоит выше таких пустяков, как приятная внешность, и не обращает на них внимания. Нет мужчины, который не обращал бы на них внимания… Я могу сказать это даже про своего подслеповатого мужа. Во всем, что касается до убора и украшений, вкус у мужчин почти неизменно хорош. Сами они подчас о том не догадываются, потому что их редко призывают в судьи, но предоставь им выбор, и они всегда укажут что-то простое и красивое».

Давно уже нагадав Эмме по руке, что ей суждено быть за Дарвином, тетка Джесси радовалась, что этот суженый — Чарлз, а не Эразм, чьи странности так усилились, что стали у Дарвинов притчей во языцех. «Видя, что Чарлз никак не сдвинется с места, хотя мы с Фэн строили об этом предположения и надежды всякий раз, как приходило письмо из Мэра, — пишет она, — я начала побаиваться, как бы его не опередил Эразм».

Чарлз и Эмма решили поселиться в Лондоне. Поэтические изъявления взаимной благодарности и уверения в в том, что один недостоин другого, сменяются в их письмах прозаическими заботами и беспокойством, что не удастся подыскать себе дом. Усердней Чарлза вел поиски Эразм, но под конец и он с шутливым отчаянием признал себя бессильным, предложив брату подписывать все письма Эмме словами «твой навеки безутешный». И повел Чарлза в гости к Карлейлям. Как-то при случае великий Томас весьма лестно отозвался об Эмме, и потому на сей раз все колкости его Чарлз нашел уморительными, а вот его Дженни, которая из-за истерического хихиканья не могла внятно произнести двух слов, показалась ему ломакой с дурными манерами. Узнав, что предстоит встреча с Ляйеллом, Эмма стала серьезно подумывать, не взяться ли ей за «Основные начала геологии». Чарлз искренне уговаривал ее не пускаться на такую крайность. «Уверяю тебя, геологии ты в будущем хлебнешь предостаточно».

Он и так не раз уже задумывался о том, как подействует на душу Эммы столкновение с новой наукой. Она незыблемо веровала в апокалипсис. Признаться ли ей в своих сомнениях? Он обратился к отцу, который слыл в округе врачевателем недугов не только телесных, но и душевных, в особенности когда души бывали женские.

«Отец, — писал он после многих лет супружеской жизни, — советовал мне тщательно скрывать мои сомнения, ибо знавал, по его словам, случаи, когда подобные вещи оборачивались очень плачевно для супругов. Все идет хорошо, покуда у жены или мужа не расстроится здоровье, а там женщина порой начинает терзаться страхами о спасении души супруга, причиняя этим страдания ему самому».

Очевидно, он послушался родительского совета. Правда, спустя несколько лет он был принужден во имя науки время от времени делать тайное достаточно явным.

Занятый по горло своими коллекциями, «Дневником», хлопотами о доме и устройством житейских дел, Чарлз обнаружил, что ни о чем, кроме Эммы, долго думать не способен, но даже это ему по разным причинам делать не удавалось. «Что может сказать человек, который целое утро сидит и строчит про сов и ястребов, потом выскакивает из дому и, как потерянный, блуждает по улицам, высматривая заветные слова „Сдается внаем“? А затем, когда стало ясно, что сказать он может очень немало и уже не одна страница изведена на то, чтобы это сказать, умиротворенно заключает: „Как досадно тесна бумага, душенька моя Эмма“».

Эмма хвасталась тетке Джесси, какое у нее богатое приданое, и уверяла дядю Сисмонди, что будет часто привозить Чарлза в Швейцарию, но это после, а сейчас он слишком занят. Вышло так, что он всегда был слишком занят или нездоров — он так и не доехал до Швейцарии.

Но вот, наконец, на Гауэр-стрит им попался такой дом, что лучше не придумаешь. Снаружи довольно неказистый, внутри же такого выдающегося безобразия, что даже Эмма мягко обмолвилась об этом в одном из своих писем. Чарлз его окрестил «Коттедж Попугайчик» за гамму красок в гостиной и часто потом посмеивался, вспоминая, с каким бестрепетным и блаженным равнодушием они с Эммой на заре супружеской жизни созерцали нагромождение скверной мебели на фоне чудовищных обоев.

Дом был снят еще до свадьбы и некоторое время пустовал. Чарлз не выдержал искушения. Уложив камни и кости в неимоверно тяжелые ящики и чемоданы, он переехал один и стал коротать дни, работая над записями по геологии, храбро высиживая по вечерам в гостиной и мечтая о том времени, когда рядом будет жена, а в камине — пылающий огонь. Между тем ему уже, пришлось столкнуться с таинствами семейных трапез, материализованными в свадебных подношениях. «Старый добрый мой друг Герберт, — писал он Эмме, — прислал… тяжеловесное орудие из серебра, каковое именует Форфикулою (что по-латыни значит ухотвертка); я думал, им выуживают из воды морских языков и камбалу, но Эразм утверждает, будто оно предназначено для спаржи».

Он много раздумывал о своих будущих обязанностях, то принимая серьезные решения исправиться, то весело предрекая себе упадок и разложение.

«Сегодня по пути из церкви ко мне заходили Ляйеллы, — писал он Эмме, — ибо Ляйелла распирало от геологии и он чувствовал потребность излить душу… Мне было просто совестно за себя… полчаса чистой геологии, и здесь же изваянием долготерпения сидит бедняжка миссис Ляйелл. Мне положительно недостает навыков бессердечного обращения с женским полом. Никаких свидетельств раскаяния в Ляйелле я не углядел; надеюсь, что со временем и во мне очерствеет совесть: кажется, большинству мужей это дается без труда».

И под конец с беспокойством, но и с оттенком удовлетворения отмечает, что уродство гостиной стало меньше бросаться ему в глаза.

Венчание состоялось 29 января 1839 года в Мэре. Достигнуть счастья можно было, лишь пройдя сквозь устрашающие врата церковного обряда. С приближением часа экзекуции у Чарлза обнаружились обычные недуги. «Последние два дня в Лондоне, когда я особенно жаждал покоя, — писал он Эмме, — мне очень досаждала жестокая головная боль, которая не прекращалась два дня и две ночи, так что я уже усомнился, соизволит ли она вообще меня отпустить и дать мне жениться».

Впрочем, Чарлз, конечно, не думал сдаваться на милость победителя — и головная боль утихла, словно убоявшись яростной тряски в вагоне. Новобрачные сразу укатили на Гауэр-стрит, где Эмма на другой же день «утвердилась в своих правах», не дрогнув перед стряпухой и отчитав ее за недоваренную картошку. Чарлз, наоборот, несколько медленней осваивался с повседневными мелочами только что обретенного семейного счастья. Однажды утром, рассеянно просматривая почту, он повертел в руках письмо и с недоумением осведомился, кто такая миссис Чарлз Дарвин. Ревностно блюдя верность своим возвышенным обетам, он, несмотря на частые болезни, исправно бывал в концертах и театрах и даже делал вид, будто получает удовольствие от выездов за покупками.

А меж тем в отдалении глубокомысленно судили и рядили о будущности Эмминого замужества многочисленные ее тетки. Все сходились на том, что у нее, уж во всяком случае, хватит выдержки и здравого смысла, чтобы быть счастливой. «Душевному здоровью ее можно позавидовать, радость и горе переживаются ею в должных пропорциях, и ничто не может лишить ее способности радоваться тому, что естественно доставляет нам радость». Интересно, размышляла Фанни Веджвуд, какой эффект произведет Эмма в лондонском обществе, если это слово «уместно в применении к подобной простоте и безыскусственности».

Конечно, ни Эмма, ни Чарлз вовсе не тщились блистать в свете, и все же, имея в авангарде весьма представительного дворецкого, а в тылу вполне сносную кухарку, они отважились дать несколько обедов для родственников и для ученых коллег Чарлза. Если Эмма в подобных случаях и испытывала какие-то тревоги, то отнюдь не за свою родню. Далекие звезды научной галактики при ближайшем рассмотрении оказывались прискорбно тускловаты. Как-то вечером к ним были званы Фиттон, Генсло, Ляйелл и Роберт Броун.

«Перед обедом нам пришлось какое-то время сидеть и дожидаться доктора Фиттона, что само по себе ужасно; к тому же, по-моему, одного мистера Ляйелла уже довольно, чтобы заморозить любое общество: он всегда разговаривает еле слышно, и другие, подлаживаясь к нему, тоже начинают шептаться. Мистер Броун, которого Гумбольдт называет „гордостью Великобритании“, до того застенчив, что как будто мечтает забраться поглубже в себя и совсем исчезнуть; впрочем, несмотря на два таких тяжких жернова — я имею в виду крупнейшего ботаника и крупнейшего геолога Европы, — все прошло гладко, без сучка и без задоринки. Миссис Генсло обладает отменным голосом, резким и пронзительным, что оказалось большим подспорьем, а миссис Ляйелл способна говорить почти без умолку. Мистер Генсло был очень рад встрече с мистером Броуном, у великих ботаников нашлось, о чем побеседовать. Чарлз, когда все кончилось, был в полном изнеможении и сегодня, как и следовало ожидать, чувствует себя неважно».

На Эмму, как и на Чарлза, очень нетрудно было нагнать скуку, и это свойство в сочетании с прямодушием, откровенностью и возрастающей год от года серьезностью производило внушительное впечатление. Раз, когда кто-то спросил, как ей нравится «Королева Мария» Теннисона[49], она с убийственной небрежностью ответила:

— Ну хоть не такая тоска, как Шекспир.

Хотя в начале замужества Эмма давала себе слово интересоваться работой супруга, она скоро убедилась, что наука ей определенно и безнадежно скучна. Чарлза это не смущало, скорей забавляло, и он любил вспоминать, как на одном съезде Британской ассоциации жена в ответ на его слова: «Боюсь, что тебе это кажется очень нудным» — возразила:

— Не больше, чем все остальное.

У Эммы столь многое вызывало скуку, а у Чарлза — скуку или перевозбуждение, что вскоре они незаметно подчинили свою жизнь очень мирному и очень твердому распорядку — от той минуты, когда они сидели в креслах после завтрака и поглядывали на часы, и до той, когда праздно сидели в качалках после обеда (Чарлз в состоянии, близком к удару). Не слишком ли однообразен он был для Эммы? Чарлз порой задавал себе этот вопрос. Для себя-то он не мог желать ничего лучшего. При таком образе жизни, надежно охраняющем его покой, он даже к Лондону проникся приязнью. Здесь было «так славно», совсем не то, что в унылой сельской глуши.

Однако размеренное течение домашней жизни неизбежно нарушают бурные всплески. В 1839 году появился на свет Уильям Эразм Дарвин, в 1841-м — Энн Элизабет. Как часто теперь Чарлз сидел, в отчаянии укрощая строптивую фразу, а под боком на диване лежал укутанный заболевший малыш. В Мэр и Шрусбери летели тревожные письма о промоченных ножках и теплой одежде к зиме, а главное, о том, что маленький Уильям выговаривает не все звуки и, как с ним ни бейся, настойчиво утверждает, что его зовут «Вийи Дайвин». Однажды Эмма вместе с семейством Генсли Веджвуда решила устроить детям развлечение и повезла их в пантомиму.

«Сперва показывали нечто невыразимо кровопролитное и громоподобное, причем на подмостках стояла виселица, и я подумала, что дело плохо: Бро будут сниться страшные сны… Как только дело доходило до пальбы или на сцене появлялся главный комический герой — церковный сторож с багровой физиономией, — Эрни, которому этот сторож внушал не больше доверия, чем любой из злодеев, прятал, бедненький, голову ко мне в колени… Меня поразила бесконечная наивность их вопросов, даже Сноу был не лучше других:

— А их понарошку убили?

— А тот злой дядя, он правда плохой?..

Первая пьеска кончилась тем, что в крепость ворвалось неприятельское войско и чуть ли не поголовно всех героев перестреляло, к великому нашему облегчению».

Время шло, и становилось ясно, что Лондона, как ни крути, им не вынести. Особенно томилась по загородному покою Эмма. В те неспешные дни, когда люди и поезда еще не привыкли торопиться, искать его было недалеко. Тоненькими щупальцами железных дорог расползалась цивилизация XIX века по необъятной стоячей сельской тиши. После недолгих поисков Чарлз обнаружил в кентской деревушке Даун поместительный трехэтажный дом, сложенный из кирпича и оштукатуренный. Дом был квадратный, непритязательный, без затей, зато на первом этаже была гостиная и большая столовая с широкими, во всю стену, окнами на солнечную сторону, а за окнами по покатому косогору вольно раскинулся цветущий лужок, радуя глаз своими яркими красками. Места здесь были довольно унылые: «безводные, необитаемые долины, сумрачные холмы, изредка одинокий тис в живой изгороди; то тут, то там белые меловые карьеры». Зато природа вокруг отличалась замечательным разнообразием дикой растительности. От имения было четверть мили до деревни Даун, десять миль до железной дороги и при этом всего каких-нибудь шестнадцать миль до Лондона, который по временам дымным маревом вставал на горизонте. Чарлз видел, как удобно жить в таком месте, откуда можно в пятницу под вечер без долгих сборов нагрянуть к Эразму в Лондон — послушать каверзные витийства Карлейля, позавтракать у Ляйелла, побывать на заседаниях ученых обществ — и в понедельник вернуться в пасторальную благодать.

За дом и прилегающий к нему участок в восемнадцать акров владелец хотел две с половиной тысячи фунтов. Эмма была в нерешительности, но Чарлзу Даун очень пришелся по душе, тем более что другие имения стоили гораздо дороже. Своей сестре Сьюзен, которая никогда не уставала вникать в прозаические подробности его болезней и денежных дел, он писал письма, обильно уснащенные соображениями «за» и «против». И разумеется, при этом чувствовал себя виноватым. «Просто удивительно, как это вы с отцом проявляете столько интереса к Дауну, да еще охотно входите во все глупые мелочи, которые я вам сообщаю. Ваша участливость ко всему, чем можно порадовать других, всегда наполняет меня восхищением и завистью». «После стонов и воздыханий» он предложил за дом две тысячи двести фунтов, взяв деньги у отца. Владелец согласился, и поздней весной 1842 года Дарвины водворились на новом месте. Чарлзом на какое-то время овладела беззаботная веселость, омрачить ее не могли даже расходы на всяческие переделки. «Эмме как будто здесь нравится, — писал он, — а Додди (его сын Уильям) целых два дня пребывал на седьмом небе».

По мере того как росло семейство Дарвина, дому тоже предстояло вырасти до внушительных размеров. Отныне и навсегда все путешествия Чарлза совершались лишь в область познания и все — подле даунского камина. Что еще нужно человеку для полного счастья? Но, к сожалению, он был не из тех, кто умеет хранить покой, когда все спокойно. Вскоре его опять обуяли тревоги — о своем здоровье, о дороговизне перестроек, об обязанностях перед своей быстро увеличивающейся семьей и, вероятно, о том, что он не в состоянии будет зарабатывать деньги, если иссякнут его доходы. Когда Чарлз поведал своему отцу, что боится «погибели и разорения», то получил вместо сочувствия выразительное «вздор и чепуха»; в ответ на жалобу сына, что у него «ужасно немеют кончики пальцев», гороподобный оракул из Шрусбери тоже не проявил особой жалостливости, оборвав Чарлза суховатым:

— Хм, вот как… скажите… ну да, невралгия… совершенно верно, она самая.

Эмма так никогда не отвечала. У нее был свой подход ко всем, с кем она близко соприкасалась: успокаивать, потакать; иной раз это мягкосердечие заводило ее в такую даль от викторианских устоев, что она склоняла собственных чад на добрые дела подкупом. Во всяком случае, сетования Чардза всегда возбуждали в ней любовь и сострадание, а не осуждение или подозрение в мнительности. «Без тебя я в минуты нездоровья чувствую себя совсем несчастным… — писал Чарлз из Шрусбери. — Мне не терпится быть с тобой, под твоим попечением — тогда мне ничто не страшно». Так чувствовал не он один. «К Вашей матушке, — в глубокой старости писала Генриетта Гексли одной из дочерей Дарвина, — мне постоянно хотелось забраться под крылышко. Я не знаю другой женщины, которая умела бы так утешать». Доктор Хаббл тоже отмечает в Эмме «преданность к болящим, эту фамильную черту всех Веджвудов». Когда Эмма и Чарлз поженились, «идеальная сестра милосердия вышла замуж за идеального больного».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.