Ненавистники[1274]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ненавистники[1274]

I

Я был тогда молод, а вы знаете, как в юные годы мы впечатлительны и самолюбивы. Но, признаюсь, и до сих пор я вспоминаю не без горечи эту печальную историю.

В те дни жил я в провинции, в городе, где было немало древних церквей и иной любопытной старины. Наши предки умели строить дивно, мудро и строго. А какие иконы тогда писали! Но в мое время старина стала уже ветхой, а современность была какой-то неудачной и ничтожной. Нашим городом правили, конечно, купцы. В глупом рвении они понастроили такой мерзости, так изуродовали древние стены, так бесстыдно замазали превосходную старинную живопись, что смотреть на все это варварство было больно и стыдно. И жизнь была вокруг некрасивая, бестолковая, ленивая.

Стоит наш город у реки, когда-то прославленной, но человек и ее сумел испортить: отравленная и грязная, мелеет она все больше и больше, а берега ползут в воду неудержимо вместе с избушками, кузницами, пристанями, а иногда и товарами, залежавшимися как-нибудь случайно.

Грязно и мрачно у нас жили. Богатые скупо копили золото, и сами не знали в конце концов, зачем оно им. Время от времени кутили бешено и безобразно, а потом опять запирались у себя и стерегли свои сундуки. И бедные жили не умнее. По ночам на Нижнем базаре Бог знает что творилось. Я видел, как гуляли в трактире босяки-крючники[1275] — то же самодурство, тот же скучный разврат, та же грубость…

Но я, господа, художник… И вот, бывало, выйдешь из города, спустишься слободою к реке, когда вечерняя заря золото роняет в воду, когда пахнет остро речною влагою и где-то там, на далеком берегу, в дикой тишине, вдруг запоют девки свое, грустное, деревенское, когда почуешь так великий земной простор и сердце непонятно и трепетно затоскует по желанной воле: в такой час простишь людям всю их грубость, их неладный быт, их нечистую жизнь — простишь и оправдаешь как-то жалких слепых людей. Ведь и они — думаешь — созданы по образу и подобию Божию; ведь и они когда-нибудь в вечерней заре увидят волшебный свет и устыдятся своей низости и темноты.

Но не все так думали, однако. Я знал в нашем городе одного человека, который непримиримо ненавидел все наши порядки и обывателей наших. Звали этого ненавистника Сергеем Матвеевичем Бережиным.

Он в моей жизни сыграл немалую роль. Так вот бережинского сердца уж никакая заря не смягчила бы. В лице человеческом никогда он не видел образа Божия. Ненависть в нем была какая-то странная, сама себя поедающая.

Маленький, сухонький, с глазами холодными и недобрыми, ходил он по городу на своих маленьких подламывающихся ножках, тупо постукивая палочкой с резиновым наконечником. Ходил он так, подглядывал, кое с кем заговаривал, в рассеянности путая имена-отчества, а вид у него всегда при этом был такой хитрый, как будто ему кое-что известно, чего другим и присниться не может.

У Сергея Матвеевича своя была вера, тоже особенная, бережинская. Он полагал, или ему в самом деле какой голос был, что всему скоро конец, что все сроки исполнились и вот-вот зазвучит труба. Я, впрочем, в богословии не очень силен, боюсь напутать, но все-таки приблизительно так выходило. Больше всего ценил Сергей Матвеевич Апокалипсис.[1276] Он мне сам кое-что объяснял на этот счет. Особенно любил Сергей Матвеевич то место, где говорится про порочных поклонников нечистого зверя.

У меня до сих пор звучат в душе неумолимые слова: «Тот будет пить вино ярости Божией, вино цельное, приготовленное в чаше гнева его».

При этом Сергей Матвеевич подымал кверху свой желтый сухой палец, как бы угрожая кому-то…

— И будет мучим в огне и сере пред святыми ангелами и пред агнцем, — совсем захлебывался в странном восторге Сергей Матвеевич.

Под конец он даже нараспев произносил пророческие слова грозной книги:

— И дым мучения их будет восходить во веки веков, и не будут иметь покоя ни днем, ни ночью поклоняющиеся зверю.

Тут он давал обыкновенно объяснения. По его словам, все это и к нашему народу относится. И обыватели наши суть зверопоклонники. И будто бы они будут гореть в огне и сере, а ангелы смотреть будут на эти жестокости.

И, признаюсь, иногда убедительно говорил. Одно только мне казалось странным, что никаких исключений Сергей Матвеевич не допускал. И это у него само собою выходило. Он, бывало, перечислять начнет:

— Разве Лука Лукич, исправник наш, не зверепоклонник? — говорит. — А городской голова? А прокурор? А протоиерей Горбачев?

И пойдет, и пойдет. А потом мелких сошек начнет на чем свет стоит ругать, да и всех решительно — мужиков на базаре и тех не забудет. Пытался я противоречить, но он и слушать не хочет.

Кстати, еще одна черта.

Наши обыватели ленивый народ, однако всякий к какому-нибудь делу приставлен, к худому или к хорошему; это, конечно, как говорится, другой вопрос, и, кажется, один только Сергей Матвеевич решительно ничего не делал. Был он человек обеспеченный. В разных бумагах лежали у него деньги в банке. Его там время от времени видели. Сухонькими своими руками перебирал он, считая, шуршащие разноцветные билеты. И я однажды застал его при подобном занятии. Он тогда от меня отвернулся: боялся, должно быть, со счету сбиться. Мне, помнится, тогда же пришло в голову: а что, если бы у Сергея Матвеевича не было этих билетов, от родителей ему доставшихся, ведь он, пожалуй, не стал бы путать имена-отчества, а, может быть, и самое высокомерие свое куда-нибудь подальше спрятал, не стал бы им любоваться так безмерно, как теперь.

Хорошо ему со всеми ссориться при его независимости, а другой бы и рад в своем углу запереться, да не запрешься, когда есть нечего. Бережин со многими, разумеется, ссорился, но ко мне явно благоволил. Ценил он во мне знатока старины и старинной живописи. Я ведь и сам тогда уже картины писал. По правде сказать, я в те дни вовсе и не надеялся на признание, какого теперь достиг, но внутренняя уверенность во мне всегда была, что я в этом деле кое-что понимаю.

II

Наш брат художник не очень хорошо словом владеет, поэтому, пожалуйста, господа, извините, что я говорю как будто без плана. Вот, например, я о Бережине довольно наговорил, а не успел сказать о самом, можно сказать, существенном. Дело в том, что у Бережина жена была, Антонина Петровна, особа в высшей степени любопытная, и сам Бережин от нее во многом зависел.

Сколько тогда было лет Антонине Петровне, я вам сказать не смогу. Антонина Петровна была существо неопределенного возраста. К тому же она подкрашивала себе губы и глаза подводила, и холила себя очень — провинциалу, знаете ли, трудно разобрать суть под такою маскою. Что у нее действительно было прекрасно, так это волосы — густые, темные, с синим отливом, куда ниже талии — чудесные были волосы. Я ее с распущенными волосами раза два видел. Глаза у нее были холодные, как у Сергея Матвеевича, но где-то в глубине зрачков иной раз загорались кошачьи беспокойные огоньки. Роста она была среднего, тонкая и гибкая.

Вот какая была Антонина Петровна.

Еще, должен признаться, был один странный такой случай. Прихожу я как-то к этим Бережиным довольно поздно. Сергей Матвеевич извинился и пошел к себе в кабинет, шлепая туфлями: он в то время греческий язык вздумал изучать, чтобы Новый Завет по-гречески прочесть.

А Антонина Петровна говорит мне:

— Вам со мною скучно не будет, Александр Николаевич?

— Конечно, нет, — говорю.

Разговариваем мы, и она, по обыкновению, город наш высмеивает. Все кругом дураки, трусы, рабы и ничтожество. Женщин особенно ненавидела Антонина Петровна.

— Женщины наши, — говорит, — кроме беременности да еще постели своей, ничего не знают. Презираю женщин.

Я слушаю. Мне любопытно.

— А вы? — спрашивает вдруг. — Как вы живете? Чем увлекаетесь?

Я подумал и говорю откровенно:

— Вы сами знаете, Антонина Петровна: я — художник… И больше всего я люблю живопись старинную. Вот мое увлечение.

— Это, — говорит, — я знаю. Я не про то спрашиваю. Знаете ли вы женщин? Влюблялись ли? Или, может быть, у вас даже и любовницы были?

Этот нескромный вопрос меня, юношу, смутил, конечно; однако я ответил ей, ничего не скрывая, что никогда никаких любовниц у меня не было, но что я это за подвиг не считаю, и если влюблюсь, то женюсь. И что аскетизм вовсе, по-моему, и не нужен никому.

— Аскетизм не нужен, а целомудрие нужно. — А сама смеется загадочно. — Брак, говорит, один разврат. Детей родить стыд и грех. Все равно все умрут.

Я, помнится, ей сказал тогда, что деторождение — закон, самим Богом установленный.

А она даже нахмурилась.

— Ветхий, — говорит, — закон. Когда этот закон был дан, люди на зверей были похожи. А мы теперь как боги должны быть.

Я ей что-то возразил, а она мне тогда слова апостола Павла напомнила: вы боги.[1277]

Разговор этот меня заинтересовал было, но она сама все в шутку обратила.

— А я вам нравлюсь? — спрашивает.

Я, знаете ли, молчу, а она вдруг вынула шпильки из головы, распустила волосы и как-то странно улыбается.

— На русалку похожа я. — У русалок, говорит, детей не бывает, но они все-таки влюбляются.

Я совсем смутился и не знал, как себя вести. В конце концов стал прощаться и ушел было. Но вот тут-то и случилось такое, чего до сих пор понять не могу. Вышел я в переднюю, и вдруг слышу голос Антонины Петровны:

— Александр Николаевич! Александр Николаевич!

Я стою, пальто у меня в руке; и вдруг выходит в переднюю Антонина Петровна, дверь за собой притворила и спиной к ней стала.

— Подите сюда, — шепчет.

Я подхожу и сообразить ничего не могу, право.

— Ближе, ближе, — едва слышно так говорит.

И вдруг, как сон: обвила мою шею руками — и губами к губам. От этих волос ее душных, от горячих, чем-то пахнувших губ и от тела ее полумальчишеского, полуженского у меня голова закружилась, а через минуту какую-нибудь она уже бросила меня и убежала, дверью хлопнув.

Странный такой случай. Я только руками развел и никакого решения принять не мог. Да уж задала мне задачу, загадала загадку Антонина Петровна. На другой день мы с нею встретились, и — представьте — как будто ничего не случилось. И потом ничего. Мне даже иногда кажется, не померещилось ли мне это все.

III

Приехала к Бережиным сестра Антонины Петровны, девушка лет восемнадцати. Звали ее Любовью. В это время Бережины на даче жили, в Лужниках — такое у нас под городом местечко есть, недалеко от казенного бора.

Я часто по реке туда на лодке ездил. Вот так однажды приезжаю. Привязал лодку и подымаюсь по деревянным ступенькам наверх, иду так, а сам думаю: «Увижу сейчас моих чудаков». Я их мысленно моими называл, потому что все от них отшатнулись, один я, кажется, продолжал у них бывать.

Так вот я говорю: подымаюсь я по ступенькам, и вдруг навстречу мне девушка — и похожа как будто бы на Антонину Петровну, и совсем не то… Было такое мгновение, что я даже принял ее за Бережину, но тотчас же опомнился. Как сейчас вижу, стоит она передо мной, а в руках у нее сирень — не букет, а целая охапка. И очень к ней шла эта сирень. Я до сих пор себе простить не могу, что я ее не написал так. Очень уж ее руки золотистые с тонкими такими пальцами дивны были на сиреневых лепестках.

— Сергей Матвеевич дома? — спрашиваю, а сам от нее глаз отвести не могу. Что-то было светлое и тихое в улыбке у Любови Петровны, такое светлое и милое, какое редко можно встретить в наши темные и торопливые дни. Я, по крайней мере, такой светлой тишины в глазах и в улыбке никогда ни у кого не видал.

— Нет, — говорит, — Сергей Матвеевич в город уехал, и сестра тоже. Я одна в доме.

— Так вы, — говорю, — сестра Антонины Петровны, а я не знал, что у нее сестра есть.

— Потому что, — говорит, — я в Иркутске жила и вот только недавно сюда приехала. А вас я узнала. Вы — художник. У Тони в комнате ваш автопортрет висит.

Она говорила эти простые слова так спокойно, так внятно, так ласково. Мне приятно было слушать ее светлый и молодой голос. Я подошел совсем близко, нагнулся к сирени и стал вдыхать сладкий запах, наслаждаясь цветами и голосом этой девушки, которая, признаюсь, в тот же миг показалась мне родной и близкой.

Она, не смущаясь, протянула мне огромную охапку цветов и сказала, улыбаясь:

— Помогите мне на дачу отнести. А я вас чаем напою.

Мы сидели с нею на террасе за самоваром, и у меня было такое чувство, как будто я уже давно знаком с этою девушкою. Сначала меня пугало сходство Любови Петровны с ее сестрою, но потом я уже не думал об этом.

Любовь Петровна рассказала мне про себя, про свою жизнь в Сибири. Она ездила по Лене к своим родным в Олекминск. В незатейливом рассказе мне чудилось что-то новое, и я вдруг ясно представил себе тайгу, эту великолепную северную глушь, я вдруг почувствовал красоту дремлющих лесных озер, прелесть смолистых таежных запахов, очарование одиноких костров на полянах, где торчат иногда поставленные шаманами высокие шесты с священными изображениями вещей птицы гагары…

В глазах этой русоволосой девушки, такой спокойной и сдержанной, загорались иногда какие-то странные, таинственные огни, и я мечтал о том, как я напишу когда-нибудь эти глаза. Мне хотелось показать их волшебный тихий свет, отражение таежной пустыни, как я думал тогда.

Когда мы говорили о людях, я не чувствовал в ее голосе гнева, раздражения или насмешки, и мне странно было, что я сижу сейчас в доме Бережиных, где мне довелось услышать столько злых слов о мире, и вот эта девушка своими тихими словами и спокойною красотой так убедительно внушает мне веру, что в мире есть какая-то единая неумирающая душа, и что не все еще погибло, и что надо понять и простить слабых, слепых, заблудившихся людей, и что в недобром презрении к ним нет ни силы, ни мудрости.

Была полночь, когда Бережины вернулись из города.

Мы не заметили, как с другой стороны сада подъехал экипаж. Сергей Матвеевич и Антонина Петровна прошли через калитку по боковой дорожке. В саду было темно, и мы узнали, что они вернулись по громкому капризному крику Сергея Матвеевича, который звал горничную:

— Даша! Даша! Фонарь принесите. Ничего не видно здесь.

Утомленные и запыленные вошли на террасу Бережины.

— А, здравствуйте, здравствуйте, Александр Иванович, — пробормотан Бережин, путая мое отчество.

— Николаевич, вы хотели сказать, — засмеялся я, не обижаясь на его рассеянность.

— Ах, простите! — и он прошел к себе в комнату.

Оттуда раздались его жалобные и капризные крики:

— Даша! Даша!

И Даша, сломя голову, полетела к крикливому барину.

Антонина Петровна тем временем, не спеша, сняла шляпу и, как мне показалось, подозрительно оглядела меня и Любовь Петровну.

— Познакомились?

— Познакомились, — сказал я, стараясь не замечать ее беспокойного почему-то взгляда. — У вас сестра чудесная, Антонина Петровна…

— Вы находите? — И она довольно кисло улыбнулась и что-то, нагнувшись, шепнула Любови Петровне.

Та кивнула головой и ушла куда-то. Мы остались вдвоем.

— Люба еще девочка совсем, — сказала она холодно. — С ней нельзя разговаривать, как со взрослою. Я только хочу предупредить вас, Александр Николаевич… Вы уж меня, пожалуйста, извините.

Я молча пожал плечами. По-моему, Любовь Петровна вовсе не была девочкой, но это, конечно, было их дело. Значит, так решили Бережины, что Любовь Петровну надо держать в положении гимназистки, хотя она уже два года как кончила свою иркутскую гимназию.

— Прощайте, — сказал я, вставая.

— Нет, подождите. Расскажите что-нибудь. Вы у нас давно не были, Александр Николаевич. Что вы теперь делаете? Все ваши яблоки пишете?

— Да, я пишу яблоки, — ответил я, стараясь одолеть недоброе чувство против нее, невольно возникавшее у меня в душе.

Этот ее вопрос о «яблоках» был продолжением нашей беседы об искусстве. Антонина Петровна сердилась на меня за то, что я пишу, по ее словам, бесцельно и бессмысленно.

— Вы художник, не птица. Нельзя же писать все, и надо знать, во имя чего писать, — говорила она, обыкновенно прищуривая глаза.

И на этот раз она мне опять сказала что-то в этом роде.

Тогда я ответил довольно грубовато:

— Нет уж, Антонина Петровна, лучше о чем-нибудь другом поговорим с вами. Не надо об искусстве. Признайтесь, что к искусству вы равнодушны, в конце концов.

— Когда в доме пожар, искусством нельзя заниматься.

— Какой пожар? — сказал я, раздражаясь, хотя и чувствовал смутно, что какая-то тяжелая, мне неприятная правда есть в словах Антонины Петровны.

— Все сгорает и гибнет. Пожар в доме, — повторила она упрямо и жадно затянулась папироскою. — Люди вырождаются. Вокруг нас ничтожные глупцы, и городом управляют какие-то звери. Человек важнее, чем искусство. А какой у нас быт? Как у нас живут? Женщина забыла, что она личность, а чувствует себя наложницею и самкою. Брак! Супружество! Какая это мерзость…

— Позвольте, Антонина Петровна… Какой брак! Ведь и вы тоже замужем.

Она посмотрела на меня насмешливо.

— У меня нет детей, не было и не будет. Понимаете?

По правде сказать, я всегда догадывался, что между Бережиными нет супружеских отношений.

Признание Антонины Петровны лишь укрепило меня в этом мнении.

— Вы непонятное говорите, — пробормотал я и смутился, вспомнив почему-то, как однажды зимою Антонина Петровна целовала меня в передней. — Вы непонятное говорите… Когда-нибудь вы объясните мне, а сейчас прощайте. Я домой…

Она протянула мне руку.

— Вы в лодке поедете?

— Да.

— Я вас провожу до берега.

— Ведь темно совсем…

— Ничего. Я все ступеньки наизусть знаю.

Мы медленно спускались вниз, нащупывая ногами шаткие ступени. Молодой месяц, закутанный облаками, едва светил. Сладко благоухала сирень. Тихий рокот речки и мерные постукивания лодки о сваю казались таинственными, и весь этот ночной мир был дивен и волшебен.

А рука Антонины Петровны, которою она коснулась меня, оступившись, была такая холодная, и голос ее звучал так холодно и строго:

— Я хочу вам еще сказать, Александр Николаевич: Люба совсем еще девчонка. И еще я хочу сказать: не внушайте ей, пожалуйста, ваших мыслей об искусстве…

Мы помолчали.

— Вы, однако, навестите нас как-нибудь, — прибавила Антонина Петровна, когда я уже сидел в лодке и упирался веслом в сваю, чтобы отчалить.

— Спасибо.

Лодка, послушная веслам, отошла от берега. Два-три взмаха — и я уже с трудом различал во мраке фигуру Антонины Петровны. Я чувствовал, однако, что она еще стоит на берегу.

«Почему она медлит?» — подумал я, но тотчас же иные мысли и образы возникли у меня на душе.

Я думал о ее сестре. Она мне представилась пленною царевною. Бережины заперли ее у себя в доме и стерегут. Зачем нужна им ее свобода? Зачем?

— Ах, ненавистники! — прошептал я.

Лодка моя быстро скользила по реке. Вода была совсем черная, и только молодой месяц, выглянувший наконец из-за облаков, робко засветился серебром в зыбких струях.

Странная это была ночь. Я не забуду ее никогда. Мне казалось, что я не один. Я не знал сам, кто этот мой незримый спутник. Но я был уверен, что вместе со мною сейчас кто-то прислушивается к сумраку, вдыхает речную влагу, смотрит на молодой месяц.

Я не думал о Любови Петровне, но я ощущал сладкий запах сирени, и мне мерещилась тихая улыбка этой девушки.

Вдруг яркие огни ослепили меня. За поворотом реки, мерно дыша и стуча, шел большой пароход. Я постарался поставить лодку против волн и смотрел, как уверенно шел этот великолепный пароход. Я видел на палубе пассажиров. И мне показалось, что на плетеном диванчике целуются какие-то счастливые любовники.

IV

Теперь, когда картины мои появляются на столичных выставках и даже за границей, когда обо мне пишут, когда у меня есть друзья и поклонники и когда меня бранит, если верить газетным репортерам, маститый наш академик, известный тем, что он брюзжит и злится на все талантливое, — теперь душа моя не воспринимает с прежним трепетом и страстью явлений жизни. А в те дни, когда я никуда не выезжал из нашего городка и без блеска и ловкости, но с любовью и тайным восторгом писал мои яблоки, деревья, небо и землю, — как значительна была моя жизнь. И как верилось, что дали в самом деле светлеют.

Целую неделю я не выходил из дома и упрямо писал крыши и небо из моего окна. Я питался молоком и хлебом, которые приносила мне Мавра, рябая служанка, кроткая и молчаливая. У меня не было никаких мыслей в голове. Я только видел, чувствовал, осязал глазами и душою линии и массы, поверхности и солнце. Да, у меня не было никаких мыслей в голове, но где-то в глубине души что-то сияло и пело.

— Праздник! Праздник! — повторял я иногда, не сознавая в сущности, о каком празднике шепчут мои губы.

Когда наконец мне удалось написать по-настоящему городскую мрачную крышу и свинцовое небо над нею, я положил кисть и как будто очнулся от сна.

— Праздник! Праздник! — повторял я, улыбаясь. И вдруг я понял, что значит для меня ликование моего сердца.

— Любовь Петровна! Я хочу видеть ее! Я хочу видеть ее, тихую, светлую, мудрую…

Я бросился к пристани и взял лодку, чтобы ехать в Лужники. Кажется, никогда я не греб с таким азартом. Я ни на минуту не бросал весел.

Когда я поднялся по знакомым шатким ступенькам в бережинский сад, я должен был помедлить немного, потому что у меня сердце стучало и я чувствовал, что все заметят мое смущение.

На террасе пили чай. Я не видел Любови Петровны, но я чувствовал, что она там. И в самом деле — она сидела за столом. У Бережиных был гость, маленький монашек, мне незнакомый.

— Вот и прекрасно. Художник пришел, — сказал громко Сергей Матвеевич. — Вот и он вам скажет, что монастырь ваш никому не нужен. И верующим, и неверующим — никому не нужен…

— Однако приходят к нам молиться; однако у мощей преподобного исцеляются даже, — пробормотал монашек, робея.

— Исцеляются! — в негодовании воскликнул Сергей Матвеевич. — Знаем мы эти исцеления! Истеричных там разных или эпилептиков, может быть, и можно этаким монастырским способом исцелить, а что вы поделаете со всеми прочими? Да еще и неизвестно, надо ли кого из недужных-то исцелять. Умный немец[1278] сказал: падающего подтолкни. И в самом деле, на что нам калека. Пусть себе погибает… Не правда ли, Александр Николаевич?

Я смотрел на Любовь Петровну и ответил как-то невпопад, но Сергею Матвеевичу было все равно. Ему самому хотелось говорить.

— Наша монашествующая Церковь, — кричал он, — в рабском состоянии. Монахи — или обманщики-тунеядцы, или изуверы. И все историческое православие судьбу свою связало с ветхою государственностью…

Последние выражения как-то задели меня. Конечно, много правды было в словах Сергея Матвеевича, но неделю тому назад он с таким же пафосом кричал о том, что наша интеллигенция «ожидовела» и что она ничего не понимает в православии, и я чувствовал, что Сергей Матвеевич ничего и никого не любит, и в этом вся суть.

Тогда я сказал:

— Когда вы, Сергей Матвеевич, рассуждаете о Церкви, все как будто бы справедливо и мудро, только нельзя понять, чего вы хотите. Церковь не рассуждениями создалась и не рассуждениями можно ее изменить. Церковь созидалась святыми, чудесами, молитвами… Церковь, как дерево, растет, питаясь земною влагою и живым солнцем. Мысли потом приходят, а сначала поет сердце… В стенах Церкви много порочных и слабых людей, но разве оттого хуже стали дивные творения Ефрема Сирина[1279] или «Отче наш» перестало быть молитвой Господней?

— Так, так, — пробормотал монашек, краснея. — Вы как раз мою мысль изволили выразить….

— Вот видите, — вскричал Сергей Матвеевич. — Вы — монах, наставник наш, стало быть, а не можете даже как следует мысли ваши выражать. Все вы монахи такие…

И опять как будто бы прав был красноречивый Сергей Матвеевич, но мне, признаюсь, симпатичнее был застенчивый монашек, не умевший складно говорить.

— Люба! — сказала строго Антонина Петровна. — Ты мне обещала помочь… Так пойдем сейчас…

— Хорошо. Сейчас? Пойдем, пожалуй…

Они ушли, а через полчаса вернулась на террасу одна Антонина Петровна. В это время Сергей Матвеевич бранил уже не монахов и не правительство, а наших либералов…

— Вот у нас почитают Павла Петровича, которого губернатор выслал, — кричал он, размахивая руками. — А позвольте вас спросить, что хорошего сделал этот вольнодумец. То, что он не жалел денег на школы и на все прочее, это еще ровно ничего не доказывает. И по-моему, если правду говорить прямо, он больше зла наделал, чем добра. Школа! Школа! А какая школа? Учителя — недоучки, нахватавшиеся полунауки, учат ребят ерунде. Везде трафарет, банальность и пошлость в конце концов. Все эти либералы воображают, что полумерами можно чем-нибудь помочь. Вздор, вздор и вздор!

— Послушать вас, Сергей Матвеевич, — улыбнулся я, — можно подумать, что вы радикал и революционер.

— Вовсе нет, — воскликнул он тотчас же, не замечая моей иронии. — Я терпеть не могу этих так называемых эсдеков и эсеров. Невежественные хулиганы — вот кто они, эти революционеры. Во имя чего они грабят, жгут, убивают? Во имя чего? Им на все наплевать… Их вешают, но ведь и они вешают. Кто лучше? Ничтожные людишки и там и тут… Пауки в банке…

Он долго еще бранился, а бедный монашек (я так и не узнал, почему он попал в тот день к Бережиным), сидел, потупив глаза, красный как рак.

Наконец мне надоело слушать брюзжание Сергея Матвеевича. Я пошел в сад, с тайной надеждой встретить там Любовь Петровну, но ее там не было. Я сел на старую скамейку под липою, спиною к дорожке, и стал смотреть на муравейник. Кто-то разрушил жестоко часть мудреной постройки, и вот теперь множество трудолюбивых работников хлопотали вокруг своего жилища. Я так увлекся наблюдением, что не заметил Антонины Петровны, которая подошла ко мне.

— Ненавижу муравьев, — сказала она, когда я поднял голову и наши глаза встретились. — Ненавижу муравьев…

— Почему?

— На людей похожи. Строят, строят, строят! А зачем? Плодятся, размножаются, умирают… И опять плодятся, и опять умирают… Зачем строят? Противно это…

Она подняла сухую ветку с дорожки и воткнула ее в муравейник.

— Я всегда муравейники разоряю.

— Ах, какая вы ненавистница, — сказал я. — Вот вы и Сергей Матвеевич читаете постоянно Евангелие, но в словах ваших я не чувствую любви. Вы никого не жалеете.

— А кого жалеть? И зачем?

Она сказала это тихо, почти с грустью.

— Вы рассуждаете, философствуете, Антонина Петровна, — сказал я, думая в это время о ее сестре. — Но мысли наши и философия всегда не равны жизни и творчеству. Ах, Антонина Петровна, мудрость молчалива, а в любви и вовсе нет слов. Мы должны смиренно отказаться от всяких отвлеченных истин, потому что они всегда мнимые истины. Надо полюбить жизнь непосредственно — милую, глупую, слепую жизнь с ее болью, влюбленностью и очарованием. Мы слишком нетерпеливы и стараемся предвосхитить какое-то знание добра и зла, а между тем у нас на это нет прав, потому что мы еще не предвосхитили смерти.

— Я не могу вам это объяснить, — пробормотал я, вставая. — Я не могу… Но я верю, что в искусстве, например, мы что-то угадываем такое…

Я совсем спутался.

— Вы, я вижу, влюблены. Вот и все, — насмешливо улыбнулась Антонина Петровна.

Я молчал. Так мы стояли над разоренною муравейною кучею. Я посмотрел прямо в злые, холодные и умные глаза этой не совсем обыкновенной женщины, которая — я чувствовал это — начинает меня ненавидеть. И она, как будто отвечая на мои мысли, проговорила внятно и брезгливо:

— Вы мне не нравитесь, Александр Николаевич.

V

Я уехал от Бережиных, не прощаясь с Сергеем Матвеевичем, и Любовь Петровна так и не вышла ко мне. Садясь в лодку, я думал о том, что больше я не увижу Любови Петровны никогда, и от этой мысли у меня кружилась голова.

«С Бережиными все кончено, — думал я. — И как странно, что до сих пор я бывал у них. Что общего у меня с ними? Они холодные, самолюбивые гордецы. Они умничают, философствуют, но в сущности они боятся смерти, изнемогают от страха и не могут ни на что решиться. У них есть какая-то своя правда. И, быть может, они более достойные, умные и чистые люди, чем многие обыватели наши, и я первый хуже них, конечно, в тысячу раз, но нам трудно понять друг друга, потому что я художник, и каждый цветок для меня чудо, каждый взгляд девушки событие, а они спешат растоптать все цветы и осмеять все улыбки».

Так я думал тогда сбивчиво и, должно быть, несправедливо.

Я заперся у себя в комнате. Молчаливая Мавра приносила мне каждый день молоко и хлеб. Я пробовал работать, но у меня ничего не выходило, и это смущало и волновало меня.

«Нет, так жить нельзя, — решил я однажды. — Надо избавиться как-нибудь от этого томления. Ведь не околдован же я, на самом деле!»

Я оделся и вышел на улицу. Солнце стояло уже низко: был девятый час пополудни. Я сел на трамвай и поехал на вокзал. Я люблю иногда сидеть на вокзале и мечтать. Все вокруг напоминает о путешествии, о новых странах и людях, и я воображаю тогда, что мне предстоит какой-то дальний путь, что меня ждут невероятные приключения и неожиданные события.

И в этот вечер я пришел в вокзальный буфет, спросил себе красного вина и уселся за столик, как всегда. Но вдруг сердце мое забилось и пальцы на руках похолодели. В английском темном костюме и темной фетровой шляпе, под вуалью, прошла какая-то девушка и скрылась в толпе. Я был уверен почему-то, что это Любовь Петровна. Я торопливо расплатился и бросился на платформу в надежде, что я ее увижу там. Меня толкали носильщики и пассажиры; я видел сотни чужих лиц, рассеянных, озабоченных, равнодушных; газетчик-мальчик в синей куртке все попадался мне на дороге; я ходил взад и вперед, как во сне; помню две большие стрелки на круглых часах, висевших наверху под железными брусьями вокзальной крыши; прозвонил второй звонок; я пошел вдоль платформы, заглядывая в окна поезда…

— Здравствуйте, Александр Николаевич, — раздался вдруг совсем близко светлый, певучий голос Любови Петровны.

Она стояла на площадке в английском костюме и фетровой шляпе. Я бросился к ней, и, должно быть, у меня был очень странный вид, потому что она как-то нерешительно протянула руку, смущенно улыбаясь.

— Вы уезжаете. Куда? — спросил я, задыхаясь.

— Я еду к тете на месяц, в Петербург… А вы? Почему вы на вокзале? Вы тоже едете?

— Нет… Да… Нет… — сказал я, с восторгом рассматривая ее волосы, выбившиеся из-под шляпы, шею, плечи и тонкие руки в белых перчатках.

В это время колеса дрогнули и поезд тронулся. Я не слышал третьего звонка и обер-кондукторского свистка. То, что Любовь Петровна едет куда-то одна, а я остаюсь в нашем городе, показалось мне нелепым и страшным. Мне почудилось, что кто-то внятно мне сказал на ухо: поезжай. И тотчас же, повинуясь голосу двойника, я вскочил на площадку и, дрожащей рукой отворив дверцу, вошел в вагон.

— А ваши вещи? — спросила меня Любовь Петровна, но по ее смущенному виду и виноватой улыбке я понял, что она догадывается о моем сумасбродстве.

— Я только потому, что вы. Я ведь не знал, что все так случится, — говорил я, робея и восхищаясь тем, что мы едем вместе в одном вагоне.

Как все это было странно! Любовь Петровна не ложилась спать совсем в ту ночь, и мы стояли все время то на площадке, то в узком коридорчике. Иногда приходили какие-то железнодорожные служащие с фонарем, иногда заспанный пассажир выходил из купе и с недовольным видом оглядывал вагон — а мы все стояли рядом у окна, за которым был непроницаемый мрак, и я неумолчно говорил о ней, о том, как она мне снится, о том, как я люблю мое искусство, и о том, что теперь я буду писать только для нее и буду уничтожать все, что ей не понравится.

Она слушала мой бред с нежной и покорной улыбкой и, кажется, верила каждому моему слову, и я чувствовал это и был бесконечно счастлив.

Утром мы были в Москве. Из Москвы в Петербург поезд шел вечером, и мы целый день были вместе, ходили по московским улицам, обедали в «Праге», побывали в Успенском соборе,[1280] смотрели Александра Иванова в Румянцевском музее…[1281] Все мне казалось чудесным, светлым и дивным. И Любовь Петровна заразилась, должно быть, моим настроением. Она как-то по-новому стала прекрасна, и какая-то серебристая тень пробегала время от времени по ее лицу… От Москвы до Петербурга нам пришлось ехать в разных вагонах, и, кажется, Любовь Петровна спала эту ночь, а я не мог заснуть… Я лежал в темноте и чувствовал себя пленником. К досаде моей, у меня было верхнее место, и мне приходилось молча томиться под потолком. Я то и дело смотрел на часы при слабом свете, который тонким лучиком выходил из задернутого зеленой тканью фонаря.

В Петербурге на вокзале, по желанию Любови Петровны, мы расстались: она поехала на Елагин остров, где была дача ее тетки, а я отправился куда глаза глядят и случайно нанял себе комнату у Тучкова моста[1282] на Ждановской набережной. Любовь Петровна обещала прийти в Летний сад на другой день, в шесть часов вечера, и то, что я так долго ее не увижу, смущало и огорчало меня. Из окон моей комнаты был видел Петровский остров, городские питомники, река, Тучков мост и так называемый замок Бирона,[1283] а вдали над морем крыш можно было различить купол Исакия.[1284] Я целый день просидел у окна, ничего не делая, как завороженный. За стеной стучала пишущая машинка, и от этого стука в конце концов у меня стало ныть сердце. К вечеру стук прекратился, и часа два была тишина, я по-прежнему сидел у окна, не зная, что делать. Вдруг за стеною раздался тихий жалобный плач. Этого я уже не мог перенести и, схватив шляпу, выбежал на улицу.

Целую ночь я бродил по Петербургу, и в эту ночь я понял его очарование, его таинственную и строгую красоту. Я стоял на набережной Васильевского острова и смотрел на огромный белый пароход, и у меня было такое чувство, как будто и я наконец участвую во всемирной жизни. Я вспомнил о нашем городе, о Бережиных, и мне стало стыдно моей прежней жизни. Я думал, что не случайно встретился с Любовью Петровною, и вот она привела меня за собою на этот гранитный берег, где веет морской вольный ветер. Потом я очнулся перед Петром Фальконета и, как пушкинский Евгений,[1285] смотрел на дивный кумир и с ужасом, и с восторгом.

«Ах, только здесь и можно жить теперь, — думал я. — И страшно, и мучительно жить так, но иного нет перед нами. Древние сны не приснятся нам больше: так уж лучше развеять их вовсе и соединить себя с новым и вольным миром».

Когда я вернулся домой, было совсем светло. Я, не раздеваясь, задремал в кресле. Днем я опять бродил по Петербургу, а в пять часов был в Летнем саду. Я ждал Любовь Петровну, волнуясь и радуясь, и мне казалось, что я ей многое должен высказать и многое объяснить. Но когда наконец я увидел ее скромную фетровую шляпу, я почувствовал прежнее неизъяснимое волнение, и все мысли исчезли куда-то. Мы два часа говорили с нею, но, признаюсь, мало связного успел сказать я ей тогда. Когда мы прощались, она со своею спокойною улыбкою сказала мне, что я должен познакомиться с ее теткою. И я обещал ей приехать на Елагин остров на другой день в два часа.

Тетка Любови Петровны оказалась чопорной старушкой. У ее ног вертелся фокстерьер. Около нее сидела компаньонка, тоже старушка, которая держала в руках французский роман. В комнатах все окна были закрыты, чтобы мухи не беспокоили, и мух в самом деле не было, но зато было душно и пахло какими-то пряными духами, от которых у меня слегка закружилась голова. Старушка спросила меня почему-то, не теософ ли я и правда ли то, что Владимир Соловьев принял католичество.

— Я, знаете ли, с Владимиром Сергеевичем была знакома, — сказала она, перебирая сухонькими руками кружевной платочек. — И вот однажды я спросила его об этом. Но он так странно засмеялся, так странно. Мне даже страшно стало…

Сказав это, она тотчас же обратилась с каким-то вопросом к своей компаньонке: моим мнением она, по-видимому, не очень интересовалась.

Любовь Петровна мне сделала знак, и мы подошли к роялю. Она сыграла мне известный prelude Шопена,[1286] сочиненный им во время грозы. И этот тревожный prelude взволновал меня, как всегда.

Тетушка уже не вмешивалась в нашу беседу, и я был счастлив, счастлив… Но какая-то смутная тревога возникала у меня в душе.

На другой день утром Любовь Петровна сама пришла ко мне. Мне показалось, что ее глаза заплаканы. Она рассеянно со мною поздоровалась и, вынув конверт, сказала тихо, не садясь и не снимая шляпы:

— Я получила письмо от сестры, Александр Николаевич… Она пишет, между прочим, что была в городе и заходила к вам на квартиру, чтобы «помириться» с вами, как она выражается, но вот не застала вас там… Ей какая-то Мавра сказала, что никто не знает, где вы… Я написала сестре, что вы здесь и что я встречаюсь с вами.

— Вы нашли это нужным, — сказал я, предчувствуя недоброе, — значит, так надо.

Она стояла потупившись.

— Я сегодня не спала всю ночь почему-то, — прошептала она едва слышно, — может быть, нам не следует видеть друг друга так часто…

— Я вижу, — ответил я, пораженный мучительным выражением ее лица, — я вижу, что сестра ваша внушает вам какие-то мысли, какие-то чувства, которые лишают вас свободы…

— Нет, нет! — возразила она, бледнея. — Я совсем свободна. И я написала ей совсем откровенно… И я только спросила вас. Я сама не знаю, как жить, как думать, право…

— Вы обещали ехать сегодня со мною в Царское Село, — проговорил я нерешительно, помолчав.

Она кивнула головою и улыбнулась.

— Хорошо. Я поеду.

VI

Ах, этот день в Царском Селе! Он не повторится уже никогда. Мы бродили по парку, как сомнамбулы, и нам казалось, что это сон — весь этот волшебный мир белых очарований, дворцы и беседки, озера и статуи; мы все припоминали пушкинские строфы, чувствуя непрестанно его самого, как будто его тень преследовала нас.

Где-то далеко играл военный оркестр; пахли душно и сладко липы; золотые от солнца зайчики дрожали на песке; плескалась тихо вода в озере; мы смотрели на траву, на деревья, на каждый камень с каким-то новым любопытством, с какою-то новою радостью.

Когда мы подошли к дворцу, оранжевые лучи заката видны были в сквозных оконных стеклах, и весь флигель дворца, с его кариатидами и пышными барельефами, был странно дивен, как чудесная декорация.

— Ах, я бы хотел остаться здесь, — сказал я и выронил из рук трость.

Я не поднял моей трости. Взглянув на Любовь Петровну, я заметил в ее лице какое-то новое выражение. Она тоже пристально смотрела на меня. Тогда я невольно обнял ее и стал жадно целовать ее шею, лицо… И когда губы наши встретились, я почувствовал, что она хочет меня, моей близости, и, кажется, это была самая счастливая минута в моей жизни.

В это время слабо прогромыхал гром. Мы не заметили, как с востока подошла гроза. Упало несколько крупных дождевых капель. Так неожиданно настигла нас гроза. Мы торопливо вышли из парка и наняли извозчика на вокзал.

В вагоне Любовь Петровна была молчалива, а мне тоже не хотелось говорить. И определенных мыслей у меня не было тогда. О будущем мне не хотелось думать.

Гремел гром, и дождевые ручьи текли по стеклам вагона. Зеленые ленты молний развевались время от времени, ослепляя нас.

Какие-то офицеры, сначала громко говорившие об авиации, теперь замолчали. В вагоне было душно. Когда мы приехали в Петербург, гроза прошла.

Любовь Петровна, прощаясь со мной, задержала мою руку в своей и сказала тихо:

— Мне хорошо сейчас, мне хорошо… Но сестра говорит, что в любви только это и хорошо…

— Что это?

— Эти первые желания, эта надежда…

— И вы верите вашей сестре?

— Она мудрая.

— Ах, у сестры вашей недоброе сердце.

— Она мудрая, — повторила Любовь Петровна шепотом.

— Нет, нет! — сказал я. — Я люблю вас. Я не могу без вас жить.

— Прощайте, прощайте… У меня голова почему-то кружится… До завтра? Не правда ли? Вы приедете к нам на Елагин в шесть часов. Хорошо?

Я сказал, что приеду, и так мы расстались.

На другой день, в шесть часов, я приехал на дачу, как мы условились.

Меня приняла старушка-тетка не без некоторого удивления. Компаньонка ее смотрела на меня насмешливо. Так мне казалось, по крайней мере. И даже фокстерьер тетушки рычал на меня и скалил зубы. Я, робея, осведомился о Любови Петровне, и тетушка спокойно сказала мне, что Любочка сегодня в двенадцать часов уехала к сестре. Потом тетушка, заметив, вероятно, мое смущение и желая меня ободрить, заговорила со мной о теософии, но я плохо понимал то, что она мне говорила тогда.

На другой день я уехал из Петербурга. Когда извозчик вез меня с вокзала домой через большой ветхий деревянный мост и я увидел знакомые пристани, Нижний базар и наши грязные улицы, я вдруг почувствовал, что я недолго проживу здесь. Я вспомнил о Бережиных. Зачем они, возненавидевшие наш город, не покинули его до сих пор? Или они понимают, что дело не в городе, а в них самих, в их утомленных и бессильных сердцах.

«Но мне-то здесь делать нечего, — думал я. — Довольно сидел я отшельником. Я уеду в Петербург или еще куда-нибудь, где шумит море».

Однако, вернувшись домой, я вымыл палитру и принялся за работу. Я работал, и мне казалось, что я уже не влюблен и что мне все равно, живет или не живет в нашем городе та, из-за которой я приехал сюда.

Моя Мавра заболела, и мне приходилось самому ходить за хлебом и молоком. Однажды, когда я шел по улице с бутылкою молока и большим ломтем ситного хлеба, завернутого в тонкую желтую бумагу, я встретил Любовь Петровну с сестрою. Они ехали на извозчике с чемоданами, и мне показалось, что Любовь Петровна сделала жест рукою и что-то крикнула, как будто бы хотела остановить извозчика, но я даже не успел снять шляпы: руки мои были заняты.

Я вернулся домой расстроенный, угнетенный и усталый, как будто бы я исполнил какую-то тяжелую и мучительную работу.

Кисти валились у меня из рук, и в душе было как-то пусто и сухо.

На другой день ко мне пришел нежданный гость — Сергей Матвеевич Бережин. До того времени он ни разу у меня не был.

По-видимому, он хотел быть приветливым на этот раз, но это не шло к нему. Вскоре он принялся бранить, как водится, наш город, губернатора, городского голову, а потом тотчас же и таким же тоном, чуть ли не в тех же выражениях забастовавших рабочих на судостроительном заводе Пруста.

Мне скучно и трудно было его слушать.

— Да, вот еще что, — сказал он, — я пришел, собственно, по поручению Антонины Петровны. Она вас просит к нам. Приходите, в самом деле. Любовь Петровна уехала теперь в Иркутск. Вы знаете?

— Спасибо, — ответил я, — если смогу, приду.

Он стал торопливо прощаться. Когда я подавал ему пальто, он вдруг обернулся ко мне.

— Какую я сейчас мерзкую сцену на улице видел, — проговорил он, сделав гримасу. — Баба на тротуаре родила. Ведь дура какая! А! Не могла заблаговременно устроиться где-нибудь! Валяется в грязи, как свинья. Какой-то мужик ребенка взял, — знаете, такой кусок мяса поганый. Смотреть противно.

Я не пошел к Бережиным. Через три дня уехал в Петербург.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.