Под гласным надзором

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Под гласным надзором

I

В нашей юрте было уютно. Горел камелек неугасимо… Но то, что я не знал теперь срока моего поселения, внушало иногда унылое чувство. А когда, бывало, жена начнет играть на мандолине, эти звуки, напоминавшие Италию, заставляли мечтать о побеге из ледяной пустыни куда-нибудь на юг.

Конечно, и тут, вокруг юрты, был дивный мир, исполненный тайн и красоты, но жить, не ведая, когда можно будет выбраться из этого заколдованного круга, было жутко, по правде сказать.

До города было верст триста, если не ошибаюсь. Туда не часто приходилось ездить. А здесь, в улусе, не было ни одного человека, с которым можно было бы перекинуться словом. Я учился говорить по-якутски, но успел усвоить лишь самые обыденные слова. Да и трудно мне было беседовать с этими странными людьми, которые почитали с равным усердием и Николая-чудотворца и демонов-абасылар.

Зимняя безмолвная жизнь протекала медленно. Почта приходила раз в месяц. Мы радовались всему, что нарушало монотонное однообразие нашей пустынной жизни… Так мы обрадовались и тому, что на замерзшем озере будет ловля рыбы. Якуты пригласили нас любезно на эту зимнюю охоту. Весь улус собрался на уснувшее озеро.

В маленькие проруби, расположенные по окружности, торжественно опущены были шесты с неводом, который тянули осторожно подо льдом… Улов был богатый. Мы были очень смущены, когда якуты поднесли и нам нашу долю добычи. Отказываться нельзя было. Это был дар озерных демонов. А ведь с ними шутить нельзя. Абасылары, оказывается, требуют равномерного распределения улова среди всех поселян. Вопреки известному правилу апостола Павла «не трудящийся да не ест»,[109] мы в тот день с аппетитом ели уху из свежей рыбы.

Такие удовольствия, как озерная охота, были редки. Жизнь была дремотная, как будто застывшая на долгий срок, без надежды на весенние дни.

И вот однажды, среди такого ледяного безмолвия, мы получили известие о том, что нас возвращают на родину, правда, меня несколько позднее других — одним из последних и без права въезда в столицы, но все же возвращают, и через какие-нибудь три-четыре месяца я мог надеяться на иную, нетаежную жизнь.

Мы раздарили соседям наши запасы мяса и масла, хранившиеся в естественном погребе, где вечная мерзлота обеспечивала их свежесть. Кстати, этот никогда не тающий лед позволяет аборигенам лакомиться свежею земляникой в самые лютые зимние месяцы. Замороженные в снеге лесные ягоды сохраняют даже свой летний запах.

Итак, закутавшись в наши меха, мы уселись в сани и отправилась в Якутск. Доктор с завистью смотрел на нас.

Грусть и радость странно сочетались в сердце. Торжественная тишина тайги внушала невольное сожаление о том, что воспоминание об этой прекрасной пустыне будет навсегда связано с воспоминанием о несвободе и плене.

В Якутске мы прожили несколько дней, подготовляясь к зимнему путешествию. Товарищ Оленин любезно взял на себя заботы о покупке для нас возка. Пища заготовлена была моею женою на месяц пути. В мешках хранились у нас замороженные рябчики, пельмени, масло, куски бульона…

Народовольцы и прочие старики, кому еще не вышел срок ссылки, устроили нам на прощание большой пир. Буйная ватага молодежи, нарушившая угрюмое настроение утомленных ссылкою стариков, пробудила в них какие-то совсем было угасшие надежды на возможность нового, не самодержавного порядка. Они отпускали нас в Россию как заложников. Иные, как Н. Ф. Мартынов, которому тоже предстояло скоро покинуть Якутскую область, записывали адреса, чтобы не терять с нами связи. Этот шлиссельбуржец мечтал, как юноша, о новой жизни. И мне тогда не приходило в голову, что этот бодрый и красивый старик так скоро уйдет из нашего мира — и так ужасно и мрачно.[110]

Пир, который устроили в нашу честь народовольцы, был многолюден, обилен яствами и всякими крепкими настойками и винами, и у меня скоро закружилась голова. Говорились речи, ко мне обращенные, и я говорил что-то косноязычно. Все было в тумане. Наконец меня и мою жену посадили или, вернее, положили в возок, доверху наполненный мешками, подушками, одеялами. Мы были закутаны с ног до головы в заячьи и оленьи одежды. Нас покрыли тулупами, и когда тройка лихих сибирских коней, испуганная гулом песни, которую запела толпа провожавших нас ссыльных, помчалась к берегу Лены, у нас от пятидесятиградусного мороза и непривычной тесноты возка перехватило дыхание.

Сердце ухнуло куда-то, и мне показалось, что я уже не смогу вдохнуть воздуха, что я умираю. Очнувшись, с трудом расправил я грудь и едва смог пробормотать на ухо жене вопрос, жива ли она. И она, как я, беспомощно барахталась в тяжелых мехах. Наконец мы кое-как пришли в себя. Но еще долго, ошеломленные ледяным воздухом и бешеною скачкою коней, мы не могли привыкнуть к условиям этого зимнего путешествия по замерзшей Лене.

Мы ехали так до Иркутска целый месяц — дни и ночи. Мы останавливались на станках на час — на два, не более, чтобы поесть и погреться у камелька. Пока ямщики перепрягали лошадей, мы ставили на огонь котелок, бросали в него кусок замороженного супа и горсть пельменей. Это был обед. Мороз был так крепок, что наш коньяк замерз, и мы, любуясь острыми кристаллами, старались осторожно согреть бутылку и накапать в рюмки сколько-нибудь драгоценной влаги.

Нас ехало четверо в двух возках. В одном — я с женою, а в другом — Ф. С. Касаткин и ныне уже покинувший наш мир добрейший А. И. Лисев,[111] стихотворец и весельчак.

За несколько станков от Иркутска, на расстоянии, кажется, двух дней пути, я занемог и решил переночевать в избе. Товарищи мои так страстно мечтали об условиях городской жизни и так спешили на родину, что не без смущения признались в своем намерении покинуть недужного и, не останавливаясь на ночевку, скакать в Иркутск. Обижаться на это было бы неразумно, но ночью мне пришлось пережить две-три неприятные минуты, и в эти мгновения мелькнула мысль о том, как жаль, что нет товарищей.

Нас пугали рассказами о злодейских притонах под Иркутском, уверяли, что и на станках пошаливают, и мы заснули в избе под впечатлением слухов. И вот ночью, проснувшись, я увидел при свете лампадки какого-то чернобородого человека, который сидел на корточках недалеко от моей кровати с ножом в руке.

Когда мы ложились спать, в комнате нашей никого не было, и появление неизвестного с ножом могло, конечно, внушить не очень приятное подозрение. Оружия со мной не было, и я глядел на незнакомца, не зная, что предпринять. Заметив, что я смотрю на него, незнакомец ушел из комнаты.

Утром хозяин станка уверял меня, что мужик хотел будто бы достать что-то из сундука, и так как ключ от сундука был потерян, то он и решил взломать замок ножом. Вероятно, ночной посетитель был пьян, а, впрочем, может быть, этот незваный гость, не встреть он моих устремленных на него глаз, употребил бы нож вовсе не для таких невинных целей, как взлом своего собственного сундука. В сущности этот эпизод так и остался несколько загадочным.

Это было наше последнее таежное приключение. Через два дня мы были в Иркутске, и никогда ни один город не казался мне таким благоустроенным, как эта столица Восточной Сибири. Чистая скатерть в ресторане, витрина книжного магазина и то, что можно снять заячьи штаны и куртку и надеть европейское платье, — все это, оказывается, можно ценить и всем этим даже дорожить, если испытаешь трудности диких стран.

Вечером мы пошли в театр, и как-то не верилось, что мы спокойно сидим в партере и никакой якут не шарит у нас в карманах в надежде добыть пьяную арги. Шла «Гейша».[112] И посредственная оперетта в посредственном исполнении показалась нам необыкновенно интересной и занимательной.

II

За исключением Москвы и Петербурга, я мог выбрать для местожительства любой город Европейской России. Я решил поселиться в Нижнем Новгороде. Там живал Короленко, жил Максим Горький;[113] там издавался «Нижегородский листок»,[114] получивший известность за пределами губернии, — и вообще этот город считался городом литературным. Высланные из столиц писатели поселялись нередко в Нижнем, и, следуя традиции, я туда поехал в надежде возобновить там мою литературную работу.

Вскоре после того, как я поселился в Нижнем, отправился я в гости к одному жившему там знаменитому писателю, который встретил меня довольно дружелюбно. Он помнил, оказывается, мои рассказы, которые я печатал до ссылки…

В один из визитов моих к нему встретил я там некоего писателя из народа.[115] Не знаю, чем я пленил его, но он стал завсегдатаем нашего дома. Через час после нашего знакомства он стал мне говорить «ты». Этот человек был склонен к восторженному состоянию даже без достаточных оснований. Я уже говорил о моих тогдашних пристрастиях к каждому «слесарю» и «токарю». Поэтому и на сей раз я усмотрел в моем новом знакомом «грядущую силу». Правда, он был заражен духом своеволия и анархизма, но я в те времена эти пороки считал за добродетели.

Другой писатель из народа, появившийся у нас в доме, был Н. Н. М.[116] У него была черноглазая пятилетняя дочка, полюбившаяся моей жене. Сам он был человек неглупый и работал в Нижнем как социал-демократ. В это время в городе орудовал комитет, уже определившийся как большевистский. В ту пору только начался раскол на меньшевиков и большевиков.

Я занят был тогда больше стихами, чем политикой, и не тратил сил на партийные споры. К тому же мое беспаспортное состояние и гласный надзор не позволяли мне быть комитетчиком, но я и тогда оказывал партии услуги, главным образом по литературной части, и моему перу принадлежат кое-какие тогдашние листки.

Как я сочетал мое поклоненье Достоевскому[117] с революционной практикой в духе большевиков — это тема, быть может, не лишенная некоторого интереса, но я не стану ее касаться на страницах этих записок.

Из большевиков той эпохи дружил я больше всего с В. Ф. Ахрамовичем (ныне тов. Ашмариным). Он был привлечен по одному со мною делу и тоже путешествовал в Сибирь. Он был поселен вместе с В. П. Волгиным[118] в Нижнеудинске, когда я на паузках поплыл в якутскую тайгу.

В. Ф. Ахрамович серьезно и ревностно работал тогда как большевик-пропагандист, но в часы досуга сиживал со мною в пивных и любил поговорить на изысканные темы во вкусе Пшибышевского.[119] В те времена Пшибышевский не казался таким ничтожным, каким мне, да, вероятно, и ему, кажется он теперь. Бывают ведь такие пустоцветы, которые занимают умы современников, — и вдруг в один прекрасный день открывается их «секрет», и от пустоцвета не остается ничего.

Впрочем, Пшибышевский, да и все декадентство как известный социальный симптом, были явлением вовсе не безразличным. Должен признаться, что в ту пору для меня все это литературное движение, идущее от Бодлера,[120] Верлена, Рембо[121] и умалявшееся до всевозможных Демелей,[122] Ведекиндов[123] и Шницлеров,[124] представляло немалый интерес. Правда, у меня все-таки был вкус, и я не ставил на одну доску Верлена и мелких декадентствующих стихотворцев и беллетристов, но все движение в целом было мне не чуждо. Одним словом — нечего греха таить — я был заражен декадентством и болел им.

Нижний Новгород — город весьма трезвый и прозаический — до того времени связан был традициями реалистов и бытовиков. Имена его уроженцев — П. И. Мельникова,[125] П. Д. Боборыкина[126] и критика H. A. Добролюбова поддерживали эту репутацию. Но, должно быть, пробил час психологического ущерба, рефлексии и — с другой стороны, — каких-то новых предчувствий, какого-то нового душевного опыта. И вот этот провинциальный город вдруг стал пристанищем беспокойных искателей новой эстетики и новой поэзии. Я помню, как однажды, зайдя в книжный магазин, я обратил внимание на только что вышедшую книгу стихов никому тогда не известного Вячеслава Иванова[127] — «Кормчие звезды». Стоя у прилавка, я жадно стал читать необычайные стихи таинственного поэта. В эту ночь мы с В. Ф. Ахрамовичем (Ашмариным) не смыкали глаз, наслаждаясь пряной и хмельной поэзией нами открытого стихотворца.

Мы все, случайные гости Нижнего Новгорода, питали склонность к литературе. Это пристрастие иных из нас привело к трагическому концу. Так, например, товарищ Вейншток,[128] работавший как пропагандист в уезде, соблазнился и стал пробовать свои силы как беллетрист. Недавно товарищ Ашмарин напомнил мне об его грустной судьбе. Не доверяя своим художественным силам и в то же время чувствуя, что от литературного соблазна ему не уйти, несчастный товарищ Вейншток пошел на знаменитый в Нижнем «откос» и там застрелился.

Другой товарищ, также увлекавшийся ролью беллетриста, буквально заболел манией славолюбия и, напечатав рассказик в местной газете, ходил по стогнам[129] Нижнего Новгорода, уверенный, что он не менее знаменит, чем Лев Толстой.[130] Впрочем, этот добродушный, образованный и неглупый человек впоследствии излечился от своего недуга. А в те времена с ним случались забавные истории. Так, желая, например, найти признание своего таланта со стороны Максима Горького, этот товарищ отправил ему свой рассказ. Через несколько дней он пошел за ответом.

Вернулся он от знаменитого писателя в блаженном восторге.

— Какое же впечатление произвел на Горького ваш рассказ? — спрашивали мы его с любопытством.

— Огромное. Он все понял. Он все оценил. Он угадал во мне художника.

— Что он вам сказал?

— В том-то и дело, что он мне ничего не сказал.

Мы удивилась и смотрели на счастливого беллетриста с недоумением.

— Да, он ничего не сказал, — продолжал наш приятель, ничуть не смущаясь. — Он вынес мою рукопись из кабинета и молча мне ее отдал… Но как он при этом посмотрел! Как посмотрел! Одним словом, мы тогда поняли друг друга…

В это время в «Нижегородском листке», где я сотрудничал, стали почти ежедневно появляться маленькие рассказы во вкусе французского импрессионизма, подписанные Мирэ.[131] Так как рассказики были из парижской жизни, трудно было понять, переводные они или оригинальные. Кто это «Мирэ» — я не знал и все забывал спросить у редактора об этом загадочном авторе, не лишенном, кстати сказать, дарования. Но дело разъяснилось.

Однажды ко мне явилась маленькая хрупкая женщина с большими темными и как будто хмельными глазами. Это существо неопределенного возраста, с увядшим ртом и с морщинками вокруг глаз, казалось несчастным и жалким, как птенец, выпавший из гнезда. Она объявила мне, что рассказы, подписанные псевдонимом «Мирэ», принадлежат ей.

— Вы узнаете меня? — спросила незнакомка, вертя в руках какую-то шпильку, закрученную в странную загогулину.

— Я видел вас где-то, — бормотал я, стараясь разгадать в утомленном немолодом лице посетительницы что-то прежнее, забытое, но знакомое.

— Я — Александра Михайловна Моисеева.

Как только незнакомка назвала себя, я тотчас же вспомнил Ордынку, старый дом Третьей женской гимназии, где я жил с родителями. И сад при доме. Здесь, в этом саду, мы читали с Шурочкой Моисеевой Гёте, и я, гимназист, рассуждал с миловидной моей подругою на высокие темы. Она была старше меня года на три, а мне было тогда лет тринадцать.

«Неужели эта сморщенная, потемневшая, замученная жизнью женщина та самая семнадцатилетняя прелестная Шурочка, к которой я, мальчишка, питал дружеские и нежные чувства?» — думал я с печалью.

— Да, это я, Шурочка Моисеева, — повторила она, как будто угадывая мои мысли.

И она доверчиво рассказала мне историю своей жизни. Она училась в гимназии в Борисоглебске.[132] Не окончив ее, она уехала с какою-то бродячею труппою актеров в поездку по Волге. Актрисы из нее не вышло. Она приехала в Москву где-то чему-то учиться. Здесь она явилась к нам в семью, потому что ее отец и мать были дружны когда-то с моими родителями. Вот в эти дни и читали мы с нею Гёте под липами нашего сада. Эти чтения продолжались недолго. Шурочка исчезла куда-то. Оказывается, она попала в какой-то революционный кружок и занялась пропагандою. По делам партии поехала она в Одессу. Там ее арестовали. Весною 1894 года ее освободили, но оставили под надзором полиции. Так, без паспорта, она жила в Кишиневе три года, и только в 1897 году ей удалось получить разрешение на выезд за границу. Пять лет она скиталась по Европе — по Италии, Бельгии, Швейцарии и Франции. Сначала родители посылали ей деньги. Потом помощь семьи прекратилась. Она добывала себе пропитание, работая как натурщица. Она вращалась среди художников-французов и отчасти среди русских эмигрантов. Шурочку нельзя было узнать. Она курила, пила абсент, и у нее были любовники. Один из них, к которому она была привязана, привел в ее квартиру другую женщину и предложил ей жить втроем. Этого испытания она не выдержала и уехала куда-то на юг. Там было новое любовное приключение, и новый возлюбленный продал Шурочку в Марселе содержательнице публичного дома. Шурочка делила ложе с пьяными матросами всех национальностей. Наконец, она бежала из этого вертепа и пешком, прося подаяния, добралась до Парижа.

Удивительно то, что, несмотря на эту страшную и смрадную жизнь, Шурочка сохранила еще какие-то душевные силы, которые позволяли ей чем-то интересоваться, что-то читать и даже самой писать рассказы и повести. Захватив пачку маленьких рассказов, Шурочка решила попытать счастье на родине. Почему-то она, не колеблясь, поехала в Нижний Новгород. Когда она вышла на перрон вокзала, у нее в кармане было пять копеек.

Она отправилась пешком в редакцию «Нижегородского листка», с трудом волоча сак,[133] где было ее белье и рукописи. В редакции никого не было. Тогда она вышла на улицу, изнемогая от голода. На витрине пивной была надпись «Кружка — пять копеек». Она села за столик. Ей подали пиво и на маленькой тарелочке несколько сухариков, горошин и кусочек воблы. Она жадно съела закуску, не касаясь пива. Слуга догадался, в чем дело, и принес ей другую тарелочку с двойной порцией.

Наконец Шурочка, дождавшись приемного часа, пришла в редакцию. Ее встретил тогдашний редактор Гриневицкий.[134] Это был толстый рыжий молчаливый человек, который равнодушно взял у нее рукопись и равнодушно сказал: «Приходите за ответом через две недели». Шурочка ахнула, побледнела и упала в кресло. Гриневицкий нахмурился, быстро просмотрел один из рассказов и дал Шурочке двадцать пять рублей.

Так началась ее нижегородская жизнь. Она наняла комнату. Хозяйка давала ей обед. Шурочка по ночам писала крошечные рассказы — и они печатались в газете почти ежедневно. Она никого не видела и никуда не ходила. Недели через две она послала за водкой. Это было не лучше, но и не хуже абсента. В водочном чаду Шурочку не так беспокоили страшные голоса каких-то незримых существ, которые преследовали ее в Париже. Однажды, просматривая в газете свой рассказ, она случайно увидела рядом напечатанную статью, подписанную моим именем. Она узнала в редакции мой адрес и пошла навестить того гимназиста, с которым она когда-то весною читала Гёте под липами московского сада.

Я не мог оказать Шурочке значительной духовной помощи, но все же у нее теперь был дом, где она могла встретить и дружелюбное к себе отношение, и собеседников. И Шурочка оживилась, перестала пить водку или почти перестала. В 1904 году, когда я уехал в Петербург, она покинула Нижний, где она успела издать свою первую книжку «Жизнь». Вторую книжку ей удалось издать в книгоиздательстве «Гриф». Когда Шурочка появилась в Петербурге, я и мои друзья всячески старались ее приветить. Она печатала свои рассказы в «Вопросах жизни», в «Золотом руне» и в других журналах. Ее обласкала и с нею дружила покойная Л. Д. Зиновьева-Аннибал.[135] Но Александра Михайловна была, должно быть, отравлена каким-то ядом, и ее больная душа тщетно искала себе утешения. Неглупая, тонкая и даровитая, эта странная искательница все новых и новых впечатлений с наивною откровенностью признавалась всем, что она, пожилая и некрасивая, изнемогает от избытка страстных желаний, вовсе не утоленных. Несчастная, по-видимому, была обречена на тяжелую душевную болезнь, с которою тщетно боролась. В этих муках она прожила еще лет восемь. В эти годы она успела съездить в Париж, уезжала и в нашу провинцию, нигде не находя себе успокоения. Года за три до ее смерти у нее был странный роман по переписке с каким-то человеком в Перми. Они обменялись фотографическими карточками. И она получила предложение приехать в Пермь для брачного сожительства.

На перроне пермского вокзала жених не узнал своей возлюбленной: на карточке она вышла моложе и красивее. Этот странный любовный союз состоялся, однако. Александра Михайловна с пламенным чувством предалась брачной жизни. Но ее провинциальный муж не сумел, по-видимому, ответить на ее страстный порыв столь же пламенно и бескорыстно. Они жили худо, и в конце концов он прогнал ее от себя.

В Москве Александра Михайловна сблизилась с весьма сомнительными оккультистами, и эти маги окончательно свели с ума бедняжку. Друзья, заботившиеся об ее судьбе, потеряли с нею связь. Осенью 1913 года полиция подобрала на улице какую-то упавшую без сознания женщину и отправила ее в Старо-Екатерининскую больницу. Это была Мирэ. Там, в больнице, она умерла. Об этом ее друзья случайно узнали лишь спустя три месяца. Александра Михайловна Моисеева одиноко ушла из этого мира, замученная своим бредом. Она была одною из жертв нашего тогдашнего декаданса.

III

Однажды явился ко мне из Москвы известный издатель В. М. Саблин.[136] Он помнил мои рассказы, печатавшиеся до ссылки, и, узнав о том, что я в Нижнем, поехал туда со свойственной ему предприимчивостью, чтобы снять на корне мои новые творения. Так появилась моя первая юношеская книга «Кремнистый путь».[137] Книга была несовершенная, и надо бы ее отдать на просмотр многоопытному мэтру. Но в Нижнем никакого мэтра не было, и я самонадеянно вручил В. М. Саблину свою рукопись. Книжка имела успех, но я умоляю будущего редактора «полного собрания» моих сочинений перепечатать все эти юношеские стихи и лирические рассказы где-нибудь в «дополнении», позади текста, непременно петитом и непременно с оговоркою, что сам автор сожалеет о появления на свет этого литературного младенца.

Незначительная как литературное явление моя книга была, однако, весьма характерна для эпохи. В ней были все качества подлинного документа. А документ был не из веселых. В ней было то темное «томление духа», какое всегда замечается, когда наступает кризис культуры. В такие мрачные годы, накануне всяческих потрясений, поэты пишут книги, исполненные лирической тоски, а иные, не поэты, пускают себе пули в лоб.

Как раз в эти дни, когда я корректировал мою книгу, получил я известие о самоубийстве милого Мартынова, старика-шлиссельбуржца. Года не прошло, как я обнимал его, прощаясь, при моем отъезде из Якутска — и вот он уже ушел из нашего мира. Как странно, как непонятно было это самоубийство. Несмотря на шлиссельбуржское свое заточение, а потом якутскую ссылку, Мартынов был необычайно молод душою и горел страстным желанием вернуться в Россию и приняться за общественную работу. Он должен был вскоре выехать за пределы Якутской области: кончался срок его ссылки. Но этого не случилось. Обстоятельства, понудившие Мартынова покончить счеты с жизнью, были воистину удивительны.

Старик влюбился в жену одного ссыльного, и эта женщина поселилась с ним, покинув мужа. Колония политических вмешалась в это дело, и самым серьезным образом товарищи обсуждали вопрос, имел ли право Мартынов соблазнять жену политического ссыльного. Всем известна болезненная страсть изгнанников устраивать товарищеские суды по всякому поводу, иногда без достаточных оснований.

В эмиграции и ссылке люди всегда немного сходят с ума. Сумасшедший суд над Мартыновым довел несчастного до отчаяния и гибели. Вероятно, в иные годы, менее фантастичные, не было бы никакого суда, и за свое прелюбодеяние старик ответил бы лишь «на страшном суде», а не здесь, на грешной и страстной нашей земле. [Я не ручаюсь, что был «суд» с соблюдением обычных формальностей, но что роман Мартынова стал предметом споров и детальных обсуждений, это достоверно.]

Хотя моя жизнь в Нижнем Новгороде в условиях гласного надзора не представляла ничего особенно тяжелого, я все-таки временами роптал, завидуя тем писателям, которые свободно жили в столицах. К тому же моя жена решила кончить курсы и уехала в Москву держать экзамены. Однажды весною я так вознегодовал на обстоятельства, разлучившие меня с женою, что, недолго думая, решил бросить вызов судьбе и без всякого разрешения немедленно ехать в Москву.

Мост был разведен. Каждый день ждали ледохода. Река набухла. Трещал лед. Сообщение с московским вокзалом было прервано. Но это меня не остановило.

Захватив небольшой сак, я вышел из дому и направился к реке. За мною шел сыщик. Когда я вышел на Похвалинский съезд, шпик встретил товарища и, по-видимому, предложил ему следовать за мной. Теперь, оглядываясь, я видел, как двое идут за мною по пятам.

Подойдя к берегу, я неожиданно наткнулся на пикет речной полиции.

Рыжеусый стражник, заметив, что я смотрю на реку, сказал строго:

— Нельзя, нельзя… Хода нет…

— Мне самому жизнь дорога, — засмеялся я, подходя ко льду. — Я только посмотреть…

Постояв так минуты две, я оглянулся. Сыщики разговаривали со стражником, уверенные, должно быть, что я не пойду по тонкому и хрупкому льду, изборожденному черными трещинами. Но мною овладел какой-то веселый азарт, и я бросился бежать.[138]

Не успел я пробежать и пяти саженей, как позади меня затрещал лед и зашумела вода. С берега кричали растерявшиеся стражники и сыщики, а я бежал зигзагами, мимо черных дыр и прорубей, по хрустевшему под ногами льду. Утром я был в Москве и два дня мешал жене готовиться к экзаменам.

В моем деле, хранящемся теперь в Архиве Революции, перечисляются места, которые я посещал в Москве во время моего нелегального там пребывания. Охранное отделение отмечает, что я приезжал из Нижнего с целью агитации. Но я, по правде сказать, на сей раз, кажется, мало занимался революционными делами.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.