Х

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Х

Шел снег, липкий и мокрый. Тяжелые хлопья устало садились на землю и тут же таяли. Лишь те, что падали на крыши, оставались лежать. Крыши были белыми. Тротуары и мостовые – черными. Будто город, готовясь к празднику, решил почиститься. Но сил хватило только на побелку верха. Низ так и остался небеленым.

Казалось, крыши обогнали время. Их юная белизна пришла с новым годом. Тогда как внизу, в уличной тьме, еще доживал свои последние часы старый год.

А снег все падал. Медленно и вяло. Как будет падать всю ночь. Последнюю ночь 1827 года и первую ночь года 1828-го. И в его мутноватой завесе тускло мерцали масленые пятна редких фонарей.

От пятна к пятну, от белесой мглы к клочку желтоватого света и снова в колышущуюся мглу брел Шуберт. Очки залепило снегом. Крылатка отяжелела. Башмаки скользили по чавкающему месиву из талого снега и грязи. Но он шел и шел. По родному, но в этот поздний и ненастный час незнакомому городу.

Проехал фиакр. Обдал холодными брызгами. Нанять извозчика он не мог – было не на что.

Этот праздник он не любил. Странно, смешно и нелепо. Обычно по вечерам не замечаешь времени. Засиживаешься за полночь. В трактире ли, дома. И даже не вспоминаешь о сне.

Но стоит прийти новогоднему вечеру, как к десяти уже тянет в постель. И скулы сворачивает зевота.

И еще – в непогоду не хочется вылезать из дому, из тепла. А новогодние ночи, как нарочно, всегда непогожие. Счастливец тот, кто может встречать Новый год дома. Но для этого нужна просторная квартира. Он же за всю свою жизнь даже собственной каморки не имел. Ютился по чужим углам.

Впрочем, все это чепуха. Не в этом счастье. Сейчас счастье – в тепле. Поэтому прибавим шагу. Хотя дьявольски трудно идти, когда ничего не видишь. Кроме проклятого снега и заплаканных стекол очков.

И он шел. Продрогший, озябший, в сырой, холодной ночи.

И каждый шаг приближал его к новому, 1828 году.

Что несет он, только что под сиплый звон часов вошедший в эту ярко освещенную комнату? Всем этим людям за столом с зелеными тополями бутылок и белоснежными пирамидами салфеток? Вон той девушке с тоненькой шеей, острыми ключицами и ясными, доверчивыми глазами. Исполнение надежд? Крушение радостей? Слезы горя? Или слезы умиления? Новый такой же вечер? И новые мечты, которым суждено разбиться?

Или тому юноше, мрачноватому и бледному, что сидит поодаль, на другом конце стола. Он, наверно, поэт и давно изверился в жизни. Свою скорбь и свои стихи предпочитает всему на свете. Что, если новый год принесет ему наследство богатой тетки? Откроет торговлю и позабудет и мировую скорбь и свои стихи. Или женится на дочери ресторатора.

Рядом с ним – Шобер. Как всегда, элегантный и стройный. Особенно если ноги, как сейчас, скрыты столом. Ему новый год ничем не грозит. Как был, так останется славным малым, для которого жизнь – затянувшийся до бесконечности праздник. Удивительно, когда Шобер рядом – его в избытке, когда далеко – его недостает.

А вон Шпаун. Сколько новогодних вечеров они провели бок о бок! Теперь рядом с ним – его Франциска. Но он все тот же, несокрушимо верный, готовый пожертвовать собой ради друга, ровный и спокойный, как взгляд его всепонимающих глаз. И ни этот, только что пришедший, ни все идущие вослед годы не изменят его. Он постоянен, как время, которое беспрестанно идет и никогда не проходит.

В отличие от людей. Кто-то умный сказал: не время проходит, мы проходим.

Да, люди проходят. Но меж ними остается тонкая, нерасторжимая связь, сплетенная из времени и воспоминаний. Друг, уйдя, всегда остается в сердце, но в памяти обычно всплывает в знаменательные дни. «Ровно год (десять лет) назад в это самое время мы были вместе. И говорили о том, что…»

Год назад здесь был Швинд. Вон там, где сейчас высится за столом могучий торс Фогля, как обычно величественного и неподвижного, мелькала его белокурая, с рыжевато-огненным отливом шевелюра. И неслись взрывы хохота. Где Швинд, там и веселье.

А теперь Швинда нет. Не хватает только одного человека, а веселье, какое ни шумное оно, словно приглушено, и компания, пусть большая, выглядит малолюдной.

Швинд далеко. В чужом Мюнхене. Один. Отрезанный перст. Не выдержал. Отправился на сторону. Поехал искать свое счастье. Еще немного, и милая, добрая Вена доконала б его. У разъевшихся лавочников и самовластных правителей свой взгляд на искусство. И свои вкусы. Им нужны либо шуты, либо прислужники. Как ни тяжело Швинду без друзей, а все же легче, чем растрачивать молодость и талант на этикетки и виньетки.

Уехать бы и ему, Шуберту. Сколько музыкантов ловили счастье в чужих краях! Становились придворными капельмейстерами. И жили – не тужили, без забот и волнений.

Нет, куда ему от родной земли! От ее запахов, рассветов, песен. Они в крови, в теле, в душе. И беспрестанно питают и кровь, и тело, и душу. Без них – смерть, как дереву, вырванному из родной почвы…

Но что это? Встал Бауэрнфельд, сутулый, длиннорукий, с крупной головой, совсем ушедшей в плечи.

Читает стихи. О Новом годе. О том, что сулит он и чего не принесет. Обычно новогодние стихи бодрые. А эти грустные. Потому что правдивые.

Все больше редеет круг друзей. Одних уж нет, другие – далеко. И дорога к ним заказана.

Да, это верно. К Зенну, например… Зенн, Зенн, друг далекой юности! Где ты теперь? С кем встретил этот час? Со своей неотступной бедой. В вонючей казарме. С ярмом солдатчины на шее. Твои глаза, наверно, давно потухли. Но в сердце все так же горит огонь свободы. И никому никогда не погасить его.

Сколько тебе еще бедовать, Зенн? Вероятно, долго. Впереди – тьма. Без конца, без края. И чем дальше, тем мрак непрогляднее. Он слепит глаза. И слабые пасуют. Как спасовал наш общий друг Брухман. А ведь он был в конвикте дерзким и смелым. Теперь Брухман – смиренный святоша в поповской рясе.

Или Рюскефер. Ты, Зенн, вместе с ним бунтовал в конвикте. Он ушел оттуда, потому что отказался признать правдой неправду. А теперь? Теперь он служит неправде. Ради карьеры. Еще немного, и, наверно, выйдет в министры…

О чем там говорит Бауэрнфельд? О том, что кружку шубертианцев угрожает распад.

Да, это так. Река размывает берег, каким бы высоким он ни был. Все, что движется, сильнее неподвижности. Новые люди все прибывают, а шубертианцы убывают. Сколько здесь, в этой комнате, их, незнакомых! И у всех взгляды и интересы, не схожие с нашими. Разве что Шобер да светский угодник художник Мои находят с ними общий язык.

Да, все это так. Печально, но верно…

Аплодируют. Значит, стихи понравились. Впрочем, на Новый год всегда аплодируют. И тостам и стихам.

Кричат:

– С Новым годом!

Что ж, выпьем! Выпьем кисло-сладкую шипучку, от которой разве что проку – головная боль!..

Все встали из-за стола. Двинулись в другую комнату. Девицы окружили Фогля. Закатывают глаза, складывают руки, как на молитве. Фрау Кунигунда кивнула головой – Фогль будет петь. Стало быть, надо идти аккомпанировать.

Принято считать, что друзья познаются в беде. Это, конечно, верно. Но не менее верно другое. Друзья познаются и в радости. По тому, как они приманивают ее. А когда это нужно, принуждают прийти.

Начало нового года ознаменовалось для Шуберта радостью. Большой и невиданной. В том, что она, наконец, пришла, была заслуга друзей.

Истинная дружба заключается не в том, чтобы выполнить просьбу товарища и тем самым облегчить ему жизнь. Истинность дружбы заключается в том, чтобы стремиться улучшить жизнь ближнего без всяких к тому просьб.

Счастливая мысль об устройстве авторского концерта пришла на ум Бауэрнфельду. Не Шуберт просил его, а он упрашивал Шуберта, чтобы концерт состоялся. Хотя нужен он был не Бауэрнфельду, а Шуберту.

– Ты гений, но ты и глупец! – говорил Бауэрнфельд не в меру скромному другу. – Твое имя у всех на устах, каждая твоя новая песня – событие! Ты написал великолепнейшие струнные квартеты и трио, о симфониях и говорить не приходится! Твои друзья восхищены всем этим, но ни один издатель не желает покупать твои сочинения, и публика не имеет ни малейшего представления о красоте и изяществе их! Так вот, соберись с духом, побори свою робость и дай концерт, программу которого составят, разумеется, только твои произведения. Фогль с удовольствием поможет тебе, а такие виртуозы, как Бокле, Бем и Линке, почтут за честь сослужить службу такому композитору, как ты. Публика расхватает билеты, и если ты с первого раза не станешь Крезом, то одного концерта достанет, чтобы тебе безбедно прожить целый год. А там ты сможешь давать их ежегодно. Если же твои новинки произведут фурор, в чем я ни капли не сомневаюсь, ты заставишь всех этих Диабелли, Артария, Хаслингеров безмерно повысить гонорар вместо жалких грошей, которые тебе выплачивают. Итак, концерт! Послушайся меня! Концерт!

Шуберт призадумался.

– Возможно, ты прав, – нерешительно произнес он. Но тут же с отвращением прибавил: – Если бы только не надо было упрашивать всех этих мерзавцев!..

Но упрашивать никого не пришлось. Все по собственному почину сделали друзья. Им нужно было лишь одно – его согласие. Получив его, они обо всем позаботились сами.

Каждый спешил внести свою лепту. Леопольд Зоннлейтнер, используя влияние в Обществе друзей музыки, договорился о помещении. «Красный еж» – зал общества – был предоставлен Шуберту безвозмездно.

Фогль предложил петь бесплатно. Его примеру последовали и другие участники концерта: великолепный скрипач Франц Бем, первый исполнитель последних бетховенских квартетов, превосходный виолончелист Иосиф Линке, также представитель блестящей плеяды бетховенских музыкантов, Карл Бокле, один из лучших пианистов Вены, непревзойденный исполнитель шубертовской музыки, вокалисты Людвиг Тице, сестры Фрелих.

26 марта 1828 года состоялся концерт. Зал был набит до отказа. Каждый номер покрывался аплодисментами. Чем ближе к концу программы, тем оваций становились восторженнее. А после того как Бокле, Бем и Линке сыграли блистательное трио ми-бемоль-мажор, зал содрогнулся от топота ног – наивысшей степени проявления венцами восхищения.

Давно уже отзвучал последний номер программы. Давно уже служители потушили газовые рожки в зале. А публика все не расходилась. Забив проходы, устремившись к тускло освещенной эстраде, люди топали, кричали, размахивали платками и все вызывали и вызывали автора.

Казалось, вызовам нет и не будет конца.

В тот ласковый весенний вечер, возвращаясь домой, Шуберт был счастлив. Не успехом. Шумность успеха ошеломила, смутила и даже обескуражила его. Он никак не мог взять в толк, почему столько людей, вместо того чтобы сразу после концерта пойти в кафе или домой, долго стучали ногами, хлопали в ладоши и выкрикивали какие-то слова, которых он так и не сумел путем разобрать. Все это можно было бы понять после выступления итальянского тенора, модного виртуоза, фокусника или гипнотизера наконец. .

– А тут – ради чего и ради кого все это? – недоуменно спрашивал он себя.

Шуберт был счастлив другим. Той трепетной и чуткой тишиной, какая стояла в зале, пока шел концерт. Теми мягкими, добрыми улыбками, какие не сходили с лиц. Тем теплым огоньком, какой горел в глазах и исполнителей и слушателей. Теми невидимыми нитями, какие связали эстраду и зал.

Шуберт был счастлив, ибо впервые убедился, что музыка его близка не только избранным, друзьям. Она близка самым различным людям, волей афиши и случая собравшимся в концертном зале.

Шуберт был счастлив, ибо его искусство, наконец, обрело широкое и полное признание.

Концерт принес и материальный успех. Причем довольно значительный – около 800 гульденов. Сумма изрядная, для Шуберта, не избалованного деньгами, – огромная.

Он роздал долги, а их накопилось немало. Купил собственное фортепьяно – роскошь, которую до сих пор он так и не мог себе позволить.

И зажил припеваючи. Не думая о деньгах и не считая их.

Оказывается, хорошо быть богатым. Приятно и тебе и другим. Можно без оглядки тратить деньги и на себя и на других. И доставлять удовольствие не только себе, но и другим. А это уже двойное удовольствие.

Разве раньше он мог хотя бы мечтать о том, чтобы послушать Паганини? Этот вскруживший голову Европе виртуоз, приехав в Вену, заломил такие цены за билеты, что только богачам было с руки пойти на его концерт. Да и то не всем, а лишь самым щедрым.

Шуберт на концерте Паганини побывал. И испытал огромную радость. По сравнению с ней куча денег, вынутая из кармана, где их все равно еще оставалось немало, и протянутых в маленькое окошечко кассы, – безделица, о которой не стоит и вспоминать. Деньги так или иначе уйдут. Рано или поздно, попусту или на что-нибудь, что сегодня кажется важным, а завтра окажется тленом и трын-травой. А воспоминание останется. На всю жизнь. И всю жизнь будет согревать человека. Особенно если оно связано с прекрасным, с тем наслаждением, которое приносит встреча с искусством.

Вне себя от упоения, Шуберт с наивной простотой и непосредственностью ребенка писал Хюттенбреннеру в Грац: «Я слышал в адажио пение ангелов».

Для хорошего человека радость бывает полной лишь тогда, когда можно ею поделиться с ближним. Поэтому Шуберт чуть ли не силой затащил Бауэрнфельда на второй концерт Паганини. У друга, конечно, не было средств на билет.

Деньги принесли освобождение и от мелочных забот. Неотвязные мысли о хлебе насущном теперь уже не одолевали Шуберта. Он мог отдаться музыке, не думая ни о чем, кроме нее. Рассуждения о пользе бедности для художника, о том, что она благостный бич, который, подстегивая, заставляет активнее творить, не только вздорны, но и мерзостны. Они придуманы теми, кто сам никогда не бедствовал и кто заинтересован цепями нищеты сковать художника, чтобы держать его в полном повиновении.

Шуберт до сих пор сделал много. Но он сделал бы неизмеримо больше, если бы все силы, которые приходилось расходовать на постоянную борьбу за существование, он мог бы спокойно отдавать творчеству.

Стоило на время стряхнуть тяжкую ношу бедности, как он распрямился и свободно и широко зашагал вперед. Именно теперь он пишет удивительно много и удивительно хорошо.

Он создает ряд песен на тексты Гейне, и среди них такие шедевры, как «Двойник», «Атлас».

Он пишет монументальную, под стать генделевским ораториям, кантату «Победная песнь Мириам» на текст Грильпарцера.

Заканчивает Большую до-мажорную симфонию и фа-минорную фантазию для двух фортепьяно, ту самую, что посвящена Каролине Эстергази.

Сочиняет блистательный струнный квинтет, овеянный трагизмом и мрачной скорбью и вместе с тем искрящийся безмятежным весельем.

Создает свои бессмертные фортепьянные миниатюры.

Они бессмертны потому, что установили новые вехи для развития мировой фортепьянной музыки; ими Шуберт проложил путь грядущим поколениям композиторов.

Новый стиль – стиль романтической фортепьянной миниатюры – был найден и утвержден Шубертом в его «Экспромтах» и «Музыкальных моментах». Эти небольшие по размеру, но необъятные по эмоционально-художественному содержанию пьесы выражают, по меткому определению В. Конен, «один миг извечно меняющегося, эмоционально насыщенного внутреннего мира художника. Настроения одного «момента» простираются от безмятежной лирики до бурных драматических взрывов. Своей яркой и неистощимой мелодичностью, колористическим пианизмом, богатством лирического настроения и внутренним драматизмом эти пьесы воплощают уже чисто фортепьянными средствами поэтический мир шубертовской песни».

Здесь в малом выражено великое, в быстротечной миниатюре – непреходящее и немеркнущее, то, что будет составлять сердцевину искусства извечно, – душевный мир человека.

Тихо-тихо звучит мелодия, обаятельная, задумчивая. Она широка и спокойна. И настолько сердечна, что сразу завладевает слушателем. Когда человеку хорошо, когда он доволен сделанным и размышляет о том, что ему предстоит сделать, его мысли и чувства воплощаются в музыке. Точно в такой вот, как эта, – доброй, мечтательной, ясной, словно предзакатный час тихого летнего дня.

Так начинается фортепьянный экспромт ля-бемоль-мажор. Его главная тема пронизана песенностью, той самой, которую так любил Шуберт и о которой писал: «Меня уверяли, что клавиши под моими пальцами начинали петь, а это, если оно верно, меня весьма радует». Это песнь без слов, пропетая роялем и выразившая столько мыслей и чувств, сколько порой не под силу выразить слову.

Мелодия мужает, крепнет. В ней зреет сила. Настойчивая, несломимая. Когда ее возрастание достигает кульминации, вновь является начальный напев, безмятежный и углубленно-сосредоточенный.

И вдруг певучее спокойствие сменяется волнением. Бурные, колышущиеся фигурации переносят слушателя в совсем иной мир – мир взволнованных мечтаний и взбудораженных чувств. В неудержном порыве набегают друг на друга звуки, мчатся, несутся, бурлят. В этих то вздымающихся, то ниспадающих валах – и треволнения чувств и беспокойное биение мысли.

Но волны улеглись. Так же внезапно, как поднялись. И опять звучит тихая и умиротворенная песня – мелодия, открывавшая экспромт и так резко контрастирующая с его средним эпизодом.

Или вот другой экспромт – ми-бемоль-мажорный. Его начало не медленное и не певучее, как в первом экспромте. Напротив, оно подвижно. С ошеломительной проворностью проносятся легкие и воздушные гаммообразные пассажи. По всей клавиатуре. Сверху вниз. И снизу вверх. Они как бисер, рассыпаемый щедрой рукой. Сверкающий и блестящий. Как луч солнца, быстрый и неуловимый, но постоянный, если уж он пришел. Весь – движение, и весь – покой.

А следом за легкокрылыми пассажами приходит тема второй, средней части. Она тоже быстра. Но если пассажи при всей их стремительности были овеяны покоем, то эта тема пронизана неугомонностью. Она рвется вперед. Юная, решительная и неудержимая.

Поразительно, как схвачен и запечатлен в звуках мгновенно меняющийся лик быстротекущей жизни.

В свое время Гете устами Фауста высказал сладкую, но призрачную мечту человечества:

– Остановись, мгновенье! Прекрасно ты, постой!

Эту призрачную химеру Шуберту удалось обратить в явь. В музыке, музыкой и средствами музыки.

Беда не приходит одна. Но и удача не ходит в одиночку. В этом утешение тем, кого одолевают невзгоды. Надо стойко переждать, пока минует черная, полоса. За ней придут радости. Надолго ли – это вопрос. Но полосу неудач обязательно сменит полоса удачи.

Сейчас Шуберт находился как раз в такой полосе. За успехом концерта последовали и другие успехи. Лейпцигский издатель Пробст выпустил в свет ми– бемоль-мажорное трио. Правда, оно принесло ничтожный гонорар – 60 гульденов. Паганини, столь восхитивший композитора, за каждый свой концерт брал свыше 2 тысяч гульденов.

И тем не менее Шуберт был доволен. Главное заключалось в том, чтобы его музыку узнало и полюбило как можно больше людей. Именно поэтому, когда издатель осведомился, кому посвящается трио, Шуберт ответил:

– Тем, кому понравится.

Пришло письмо и от другого Издателя – от фирмы «Шотт и сыновья» из Майнца. Шотт просил прислать несколько произведений, обещая не только опубликовать их, но и распространить как в Германии, так и во Франции.

Правда, все это предприятие закончилось ничем. Шуберт отобрал несколько новых произведений, выслал в Майнц, а их так и не напечатали.

Но факт оставался фактом: имя Шуберта приобретало все большую известность. И не только на родине, но и за пределами ее.

Лето в тот год выдалось сухое и жаркое. Над городом стояло сизо-желтое марево из пыли и зноя. По вечерам оно густело, смешиваясь с сумерками. И если днем людей донимало солнце, то вечерами душила духота. Все, что раскаленные камни и крыши за день вобрали в себя, к вечеру изрыгалось к небу. А оно, низкое и неподвижное, возвращало земле и людям.

Даже за городскими бастионами, в зеленом Гринцинге, где в маленьких закрытых двориках под разлапистым платаном можно выпить кружку-другую молодого вина, не было желанной прохлады. Листья деревьев и здесь были бурыми, а вино – тепловатым и кислым. Гринцинг, обычно певучий, смолк. Люди тянули вино молча, вялые, разморенные. И лишь где-то на соседнем дворе лениво и одиноко пиликала скрипка. Что-то нестерпимо сентиментальное.

В такое лето надо бежать из пыльной и знойной Вены. Подальше. В горы. Туда, где воздух чист, как горные реки, быстрые и холодные, туда, где на альпийских лугах трава зелена и свежа и не меняет свой цвет до первого снега.

В то лето город опустел. Все, кто мог, разъехались. А Шуберт остался. Не потому, что дела задержали. А потому, что не пустило безденежье. Оно подобно застарелой хвори – как ни лечи, возвращается вспять.

Денег, вырученных за концерт, хватило ненадолго. Отнюдь не на год, как предполагали друзья. Впрочем, именно они не пожалели усилий, чтобы деньги скорее ушли.

И вот он снова сидел на мели.

Был план поехать на лето в столь полюбившийся Гмунден, в Гастайн, Грац, Линц. Но он развеялся в прах. Первый раз в жизни Шуберт задумал путешествовать сам. На свой счет. Не будучи никому обязанным. Ничем – ни дорожными расходами, ни гостеприимством.

Еще тогда, когда в кармане звенели деньги, он снесся с Травегером. И поставил пред ним непременное условие: он приедет в Гмунден только в том случае, если будет платить и за кров и за стол.

Травегеру оставалось только согласиться. «Дорогой Шуберт, – писал он, – вы, право, смущаете меня. Если бы мне не был известен ваш открытый характер, если бы я не знал, насколько вам чуждо всякое лицемерие, и не боялся бы, что вы не приедете, я не взял бы с вас ничего. Но для того, чтобы у вас не возникло мысли о том, что вы кому-то в тягость и не можете, не стесняя нас, оставаться столько, сколько вам заблагорассудится, я скажу вам: за комнату, уже знакомую вам, а также за завтрак, обед и ужин вы будете платить мне по 50 крейцеров в день. Если же вы захотите выпить, оплата будет дополнительной».

Но даже подобной безделицы у Шуберта не набралось. И он сидел в раскаленной Вене, тешась надеждами, что деньги вскоре придут.

Но они не приходили. А время шло. Миновали июнь, июль. Жара не спадала. Хуже – она становилась все сильней. И казалось, пеклу не будет конца.

В эти тяжкие месяцы он, как всегда, искал успокоения в труде. Работал как вол – от зари до зари, превозмогая усталость и вопреки ей.

Он пишет большую ми-бемоль-мажорную мессу для солистов, хора и оркестра – произведение, проникнутое высоким трагизмом, полное суровой скорби и тихой, задушевной печали.

И почти одновременно создает песню «Голубиная почта» – последнюю свою песнь. Она простодушна и прелестна, полна света, тепла, пронизана легкокрылым движением.

Он сочиняет три большие фортепьянные сонаты – лучшие из того, что написано им в этом жанре.

Он работает над оперой. Лихорадочно, запоем, стремясь наверстать время, упущенное не по его вине.

Судьба ее до сих пор складывалась несчастливо. Бауэрнфельд в конце концов сдержал свое слово и закончил либретто «Графа фон Глейхен». Получилось оно интересным. Драматизм сюжета сочетался с поэтичностью выражения, лиричностью и философичностью. Выигрышен был и материал, на котором строилось действие. Восток и запад в их столкновении и сопоставлении, рыцари и янычары, средневековая романтика и ориентальная экзотика – все это раскрывало перед композитором широкие перспективы для сочинения музыки.

Так что Шуберт с радостью и увлечением принялся за работу.

Но не успел он начать ее, как получил жестокий удар. Со стороны цензуры. Ее не устроил сюжет, основанный на старинном предании о графе фон Глейхен, христианском рыцаре, вернувшемся из восточного похода с красавицей турчанкой Зюлейкой. У графа на родине оставалась жена, верная и любящая. Приезд мужа с новой женой, к тому же иноверкой, привел к острым конфликтам и драматическим столкновениям. Они в конце концов разрешаются тем, что графу удается примирить, казалось бы, непримиримое – жену и Зюлейку, супружескую любовь с любовью романтической.

Торжество любви, большой и свободной, сметающей и религиозные и правовые преграды, составляет зерно либретто.

Естественно, что оно не пришлось по нутру императорской цензуре. Свобода любви – одно это уже вызывало ее гнев. Если допустить свободу в любви – значит она проникнет и в другие области человеческих отношений.

Мало того, в либретто утверждается еще одна не менее крамольная мысль – о веротерпимости, а следовательно, о терпимости вообще. Самовластное же государство зиждется на самой беспощадной нетерпимости. Стало быть, либретто вредоносно – оно подрывает основы государственности.

Поэтому на рукописи Бауэрнфельда появилось короткое и не подлежащее обжалованию слово – «запретить».

Но цензура, как ни была она всесильна в меттерниховской. Австрии, оказалась слабее дружбы и человеческого участия. Грильпарцер, воспользовавшись своими связями с Берлинским оперным театром, договорился о постановке там «Графа фон Глейхен».

Обретя надежду увидеть свою оперу на сцене, Шуберт трудился над партитурой, не жалея ни сил, ни времени, ни здоровья.

Забываясь в труде, он забывал о человеческой природе. И пренебрегал ею. А она не терпит пренебрежения и жестоко мстит тому, кто не считается с ней.

Однажды, когда знойное лето уже подходило к концу и, казалось, худшее уже осталось позади, он вдруг почувствовал себя плохо. Все поплыло, запрыгало. Перед глазами закружились огненные червяки. И как удар, мгновенный и беззвучный, на него обрушилась тьма. Кромешная средь ясного дня.

Когда он открыл глаза, вокруг было снова светло. Он лежал на полу. Сбоку от стола, за которым сидел до этого и работал.

Вернулись звуки. Из открытого окна неслась звонкая перебранка воробьев. Но птичье стаккато, обычно четкое, теперь звучало невнятно, как бы просачиваясь сквозь вату в ушах.

Он попробовал приподнять голову. И снова все закружилось. Исчезли птичьи голоса. Их заглушили удары. Будто рядом, в той же комнате, вколачивали в землю сваи. И каждый удар отдавался в висках тупой и стонущей болью.

Он снова закрыл глаза. И полежал, не двигаясь и стараясь ни о чем не думать. Удары смолкли, стихла и боль.

Он сделал над собой усилие, преодолел страх перед тем, что боль возвратится, и поднялся. Голова кружилась, но не настолько, чтобы нельзя было устоять на ногах.

Он дошел до кровати, прилег. И пролежал до самой ночи, ни о чем не думая, а лишь слушая музыку, звучавшую в нем. Она почему-то была светлой и даже тихо радостной; прислушиваясь к ней, он в конце концов уснул.

На другой день недомогание не исчезло. Не покидало оно его и потом. Видимо, он был в том состоянии, когда болезнь уже сама собой не проходит.

Волей-неволей пришлось задуматься о своем здоровье. По совету врачей он переехал к брату. Фердинанд к тому времени отстроил небольшой домишко в новом предместье – Видене. Здесь было лучше, чем в городе: и зелени больше, и нет шума и духоты, от которых не скроешься в городе. Кроме того, тут было кому присмотреть за больным. В квартире Шобера, где Шуберт жил до того, он оставался, по существу, безнадзорным.

Свежий воздух, покой, тишина сделали свое доброе дело. Шуберт поправился и даже смог в начале октября вместе с братом съездить на несколько дней в Нижнюю Австрию и Бургенланд.

Мягкая осень с ее золотисто-багряными красками, и яркими и спокойными. Притихшие, опустелые поля. Росистые зори, которые вот-вот засеребрятся инеем и зазвенят первыми льдинками схваченных морозцем луж. Природа, приготовившаяся отойти на отдых, – все это успокоило Шуберта. Он повеселел, много шутил, с интересом рассматривал новые, незнакомые места.

Бродил по полусонному Айзенштадту, захолустному городку, затерянному в бургенландских степях и знаменитому тем, что здесь много лет провел в добровольном заточении Гайдн, по его собственным словам, «крепостной музыкальный лакей» князя Эстергази. Побывал на скромном, заросшем густой травой и кустарником кладбище и долго простоял над могилой великого композитора – отца венской классической музыки. Целый вечер просидел в сводчатом погребе за длинным дощатым столом, попыхивая трубкой, потягивая желтоватое терпкое вино и прислушиваясь к тому, как старик мадьяр ловко вызванивает на цимбалах тихую песню.

Но, вернувшись в Вену, Шуберт вновь почувствовал себя плохо. И с каждым днем его состояние становилось все хуже.

Он решил бороться с недомоганием, а именно так представлялась ему болезнь. Ибо, рассуждал он, если хоть на миг спасовать перед немочью, она тут же сомнет тебя. Если слечь, то уже не скоро поднимешься.

Превозмогая головокружение и слабость, он целые дни проводит на ногах, ходит в город, бродит по нему.

Уже наступила осень, холодная и дождливая. Но ни сырость, ни холод не могли помешать ему. Чем хуже ему становилось, тем упрямее он боролся с недугом. Не понимая, что силы явно неравны, а средства, употребляемые в единоборстве, негодны и пагубны.

Как-то под вечер, обессилевший, продрогший, с головой, которую раскалывала боль, и ногами, гудящими от усталости, он вместе с братом забрел в трактир «Красный крест», в Химмельпфортгрунде, неподалеку от дома, где он родился на свет.

Зачем его занесло сюда? На другой конец города, где он не бывал, почитай, с детских лет. На этот вопрос он вряд ли смог бы ответить. Как не мог на него ответить Фердинанд, в последние дни не отходивший от брата и покорно сопровождавший его во всех скитаниях.

Те же самые дома. Ничуть не изменившиеся. Такие же хмурые и серые. Те же улочки, скучные и грязные. Те же ребятишки, чумазые и оборванные. Впрочем, нет. Разумеется, нет. Конечно, другие – дети тех, что так же, как эти, в его времена, с криками тузя друг друга, играли в индейцев и в войну.

Почему его вдруг потянуло сюда? Он не мог ответить, хотя ответ был невероятно прост. Когда человеку плохо, он невольно и подсознательно устремляется к родным местам, туда, где ему когда-то было хорошо. Будто перенесение в обстановку прошлого может изменить настоящее.

В нетопленном трактире было холодно и смрадно. С кухни тянуло прогорклым и солоноватым запахом рыбы, зажаренной на подсолнечном масле. Кроме рыбы, в трактире ничего путного не оказалось, и братья взяли по порции.

Едва проглотив кусочек, Шуберт отшвырнул вилку. Звякнув о тарелку, она с глухим стуком упала на стол.

– Меня воротит от этой рыбы. В ней яд. Я отравился, – упорно твердил Шуберт брату.

И как тот ни пытался переубедить его, упорствовал на своем.

С того вечера ни еда, ни питье не радовали его. Хуже – они его отвращали. Омерзительный запах рыбы повсюду преследовал Шуберта. Даже во сне он не мог освободиться от прогоркло-солоноватого вкуса во рту и, просыпаясь ночью, неотвязно, с содроганием думал о том, что смертельный яд, проникший в организм, неотвратимо действует.

Меж тем съеденная рыба была ничуть не хуже другой. Видимость причины Шуберт принял за причину. Он заболел задолго до ужина в «Красном кресте», но не знал, а вернее, не хотел знать об этом. Микроб же, пробравшись в брюшину, уже давно делал свое жестокое и беспощадно разрушительное дело.

Шуберт, переезжая к брату, шел навстречу своей гибели. Предместье только-только начинало застраиваться, и, как пишет Гольдшмидт, «здесь еще не создали обычных даже для того времени санитарных условий. Снабжение питьевой водой находилось в самом примитивном состоянии, канализации не существовало… Шуберт чувствовал себя все слабее и слабее. В кровь его уже попали бациллы тифа, которым он заболел, вероятнее всего, выпив зараженную питьевую воду в доме своего брата. Вскоре началась рвота».

И все же Шуберт не сдавался. Он боролся с болезнью так же мужественно, как всю жизнь боролся с невзгодами. Исхудавший и обессиленный – теперь он целыми днями почти ничего не ел, – он продолжает ходить. 4 ноября, пять дней спустя после посещения «Красного креста», он отправляется из Видена в город, на урок к Симону Зехтеру, выдающемуся теоретику музыки того времени.

Решение начать учиться созрело в Шуберте после того, как он ознакомился с сочинениями Генделя. «Так же как музыкой Бетховена, – вспоминает Ансельм Хюттенбреннер, – Шуберт был потрясен мощью духа Генделя и в свободные часы жадно играл его оратории и оперы по партитурам. Порой мы облегчали себе этот труд тем, что Шуберт играл на фортепьяно верхние, а я – нижние голоса. Иногда, играя Генделя, он, словно наэлектризованный, вскакивал и восклицал: «Ах, какие смелые модуляции! Такое нашему брату и во сне не приснится!»

Для того чтобы человек, овладевший вершинами мастерства и создавший шедевры искусства, признался, подобно мудрецу древности: «Я знаю, что ничего не знаю», – требуется не только скромность, но и мужество.

Шуберт обладал и тем и другим. Потому он, законченный мастер, не погнушался ролью ученика. Он пошел к Зехтеру за тем, чтобы под его руководством в совершенстве овладеть сложным искусством контрапункта. И даже тяжкий, смертельный недуг не остановил его.

К сожалению, первый урок оказался и последним. В условленный срок, через неделю, Шуберт на второе занятие не пришел, он слег.

Пока смертельно больной человек ходит, он еще живет. Как только он слег, он умирает. И если судьба милостива, она не даст смерти замешкаться, она пришлет ее поскорей.

Шуберт лежал в небольшой комнате недавно отстроенного и совсем неблагоустроенного дома. Оконные рамы были плохо пригнаны, и из щелей тянуло холодом. По грубо оштукатуренным стенам скатывались капли и, набегая одна на другую, образовывали длинные потеки. В углах потолка зеленели пятна плесени, белесые по краям.

В комнате пахло лекарствами, сыростью и безнадежным унынием.

Шуберт пробовал и в постели работать. Просматривал и исправлял рукопись второй части «Зимнего пути», присланную издателем. Как раз в это время Хаслингер готовился выпустить «Зимний путь» в свет. Обдумывал инструментовку «Графа фон Глейхен». Вынашивал планы создания новой оперы.

Однако работа никак не ладилась. Пожалуй, впервые в его жизни. Как ни старался Шуберт скондентрировать мысли, они возвращались к одному и тому же, мелкому и ничтожному, – к противному вкусу рыбы во рту. Этот привкус яда и смерти неотступно преследовал его. Он вытеснял все другое. И от него не было спасенья.

Теперь Шуберт уже не думал ни о настоящем, ни о будущем, ни о том, что осталось недоделанным и что предстоит сделать, ни о жизни, которая, видимо, уже прошла, и ни о смерти, которая, вероятно, скоро придет. Он думал лишь о том, как бы избавиться от вкуса рыбы во рту.

Только в часы, когда его оставляло сознание, он обретал свободу. И начинал петь. В бреду, забывшись, он вспоминал музыку. И она утешала его., Фердинанд, презрев опасность заразы, самоотверженно ухаживал за братом. Чем мог старался облегчить его участь. Не жалел ни средств, ни сил, ни здоровья.

Особенно трогательной была сводная сестренка Жозефина. Для нее существовал лишь больной. Обо всем ином она позабыла. Жозефина целыми днями просиживала с братом и отходила от его постели только затем, чтобы немного поспать. Едва отдохнув, она снова спешила к больному.

Тринадцатилетний ребенок оказался куда добрее и отзывчивее, чем отец. Старый Франц Теодор, смиренно закрывая свои рачьи, навыкате глаза, уповал на мудрость всевышнего и на его милосердие. Он отнюдь не торопился к больному сыну. И лишь неустанно призывал заранее подчиниться священной воле господней.

Что двигало стариком? Ханжество? Страх за свою собственную жизнь? (А ведь самому Францу Теодору оставалось жить всего-навсего около двух лет. Впрочем, кому дано заглядывать в грядущее? Если бы люди обладали этим умением, насколько меньше было бы подлостей на земле.) На все эти вопросы трудно, а вернее, невозможно ответить. Вероятно, им двигало и то, и другое, и третье. Во всяком случае, за все время болезни сына Франц Теодор ни разу его не навестил. Что не помешало ему без конца одолевать Фердинанда настояниями, чтобы сын перед смертью был причащен святым тайнам.

Когда Шуберт заболел, друзей рядом не было. Они появились лишь в самые последние дни. Не потому, что боялись заразы, а потому, что ничего не знали о его болезни.

Как только им стала известна беда, постигшая друга, они тут же поспешили к нему.

Пришел Шпаун.

Пришел Бауэрнфельд.

Пришел Лахнер.

И не пришел Шобер. Несмотря на то, что именно ему адресовано последнее письмо Шуберта. Со слезной мольбой прийти, «прийти на помощь».

Шобер испугался. Животный страх за свою жизнь оказался в нем сильнее любви к другу. И только после долгой борьбы Шобер, наконец, победил подленькое чувство. Собравшись с мужеством, он пришел. Но было поздно. Шуберт уже лежал без сознания и Шобера не узнал.

Он метался в бреду, все порываясь вскочить с постели и уйти из сырой и холодной, как могила, комнаты. Ему казалось, что его заживо погребли.

– Не оставляйте меня здесь, под землей! Неужели я не заслужил места на земле?! – умолял он брата.

После того как Фердинанд стал уверять, что он лежит дома, среди своих, он вдруг произнес:

– Нет, неправда… Бетховен здесь не лежит…

Как все больные, он страшился ночи. А умер в 3 часа пополудни 19 ноября.

Последняя его фраза привела к долгим, мучительным пререканиям Фердинанда с отцом.

Франц Теодор считал, что умершего сына надо хоронить на ближнем кладбище. Так проще, а главное, дешевле. От покойного не осталось никакого наследства. Все его имущество по официальному протоколу было оценено в 10 флоринов.

Фердинанд же истолковал фразу брата как его предсмертную волю. Шуберт, считал он, завещал похоронить себя рядом с Бетховеном, а тот погребен на дальнем, Верингском кладбище.

Это, конечно, увеличивало похоронные издержки.

После настойчивых уговоров Франц Теодор, наконец, сдался. Он поступился некоторой суммой и принял участие в оплате неправомерно дорогих, по его мнению, похорон.

Серым ненастным днем, когда небо и воздух иссечены осенней изморосью, Шуберта свезли на кладбище. Его положили в землю неподалеку от Бетховена. Так, как он того желал.

А на надгробии впоследствии высекли надпись, принадлежащую Грильпарцеру:

Здесь музыка похоронила

Не только богатое сокровище,

Но и несметные надежды.

Здесь лежит Франц Шуберт 1797-1828.

Эта надпись далась Грильпарцеру нелегко. Немало перьев и бумаги извел он, пока, наконец, ее составил. Было создано несколько вариантов. Вот наиболее важные из них:

Путник! Ты слышал песни Шуберта?

Он лежит под этим камнем.

(Здесь лежит тот, кто их пел.)

Он был близок к совершенству, когда умер.

И тем не менее находился лишь на подступах к вершине пути своего.

Он заставил поэзию звучать, А музыку разговаривать.

Не госпожой и не служанкой – Родными сестрами обнялись они у могилы Шуберта.

Текст, высеченный на надгробной плите, долго обсуждался друзьями покойного. Взвешивались все «за» и «против», в жарких спорах оговаривалось каждое слово. И в конце концов совместно и с общего согласия был принят окончательный вариант.

Однако впоследствии на Грильпарцера обрушился град попреков и обвинений. Его обвиняли во, всех смертных грехах. Его хулили, поносили, ему ставили в вину, что он умалил роль и значение Шуберта, кощунственно занизил ценность созданного им.

Меж тем Грильпарцер подчеркнул лишь одну мысль, простую, трагичную и справедливую. Шуберт умер в самом буйном расцвете сил как человеческих, так и творческих.

В тридцать два года человеку только жить да жить. И творить и работать.

В тридцать два года Бетховен еще не создал ни одной из своих великих симфоний – ни Героической, ни Четвертой, ни Пятой, ни Пасторальной, ни Седьмой, ни, наконец, Девятой.

«Гамлет» написан Шекспиром тридцати семи лет, «Отелло» – тремя, а «Король Лир» – четырьмя годами позже.

И доживи Сервантес только до тридцатидвухлетнего возраста, мир был бы лишен «Дон Кихота».

Как ни грандиозно наследие Шуберта (число его произведений, дошедших до нас, составляет поистине астрономическую цифру – 1250), как ни высока художественная ценность созданных им шедевров, факт остается непреложным: свершив великое, он умер на пороге новых великих и, без сомнения, еще более многочисленных свершений.

Это и хотел сказать Грильпарцер своей правдивой и бесхитростно-мудрой надписью.

Вместе с тем он не сказал другого, но вряд ли разумно винить его. Много ли скажешь в скупых словах короткой эпитафии, к тому же написанной тогда, когда душевная рана еще не затянулась и кровоточит?

Он не сказал, что Шуберт за свою короткую, как вздох, жизнь создал столько вдохновенного и нетленно прекрасного, сколько в избытке хватило бы на несколько длинных человеческих жизней.

Поэт был так же скромен и так же боялся громких слов, как его недавно умерший друг.

Потому он не сказал и того, что музыка Шуберта завоюет весь мир.

Это за него досказала жизнь.

Москва – Ессентуки – Москва

1962-1964