V

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

V

Небо было темно-фиолетовым. Его покрывали тучи. Но не сплошь. Меж тучами, вдоль горизонта, чуть выше земли тянулась прорезь. Ярко-оранжевая, переливчатая, она пламенела, словно магма.

Посреди прорези висел усеченный диск. Огненный, он вздрагивал и трепетал в узкой полосе расплавленного неба. На самом деле солнце было спокойным, неспокойными были тучи, они бежали. Но в этот неверный закатный час все выглядело иным, чем было в действительности: верхушки рощи казались краями туч, тучи – лесом, а сиреневая дымка тумана, вздымавшегося с реки, – всплывшей к небу рекою.

Тьма прокрадывалась к земле. И ниспосылало ее небо. Но так как оно было прорезано нестерпимо яркой полосой, то казалось, что тьму извергает земля. И черные ласточки, со стремительной тревожностью проносившиеся в темнеющей мгле, казались посланцами мрака, взвившимися ввысь, чтобы окончательно поглотить свет.

Шуберт шел лугом. Тянуло мятой и чем-то еще, пряным и душистым, навевающим спокойную, сладкую грусть.

Солнце зашло. Вдали зажегся огонек, светло-желтый, яркий, одинокий. Донеслась музыка, чуть слышная, такая же одинокая, как этот внезапно вспыхнувший свет в окне. Едва различимый перезвон цимбал, мягкий и расплывчатый, как этот фиолетовый вечер.

Он лег в траву, пахучую и влажную от начавшей выпадать росы. Нахлынула тишина, огромная, всевластная. И поглотила. Всего, безраздельно.

Вверху загорелась звезда, другая. Далекие и загадочные, они призывно мерцали в неоглядной шири небес. Только в деревне он впервые по-настоящему узнал, что такое звезды. В городе с его шумом и небом, стиснутым загонами улиц и проулков, звезды были другими – лишними и ненужными, не имеющими отношения к человеку. Здесь же меж ним и ими установилась незримая, но нерасторжимая связь – связь тишины на земле с тишиной в небесах, связь времени и пространства, связь бесконечно малого – человека с бесконечно большим – вселенной. Только здесь, в необъятной тиши, один на один со звездами, он чувствовал себя неотъемлемой частицей великого, того, что зовется миром. И это чувство наполняло спокойствием его душу, исколотую терниями невзгод.

Даже голоса, наяву и во сне не отступавшие от него, даже мелодии и гармонии, денно и нощно звучавшие в нем и будоражившие его, сейчас смолкли. Был лишь он. И была ночь. Безмолвно надвинувшаяся, спокойная, раздумчивая. И звезды. И небо. И тишина. И ничего больше.

Так было сотни лет назад. И так будет сотни лет спустя. Тот же луг, напоенный ароматами свежести, та же жемчужная россыпь росы в траве и та же жемчужная россыпь звезд в небе. И человек, безмятежно спокойный и мудрый, как ночь и мерцающая мирами вселенная.

Пройдут годы, минуют века, поколения сменят друг друга. Но останется человек, как останется то, что окружает его, – вечное и бесконечное в своей беспрестанно меняющейся неизменности. Пусть безжалостная десница времени рушит города. Вырастут новые, лучше и красивее прежних. Их воздвигнет человек. Он бессмертен, как природа, ибо он элемент ее, неразрывная, нерасторжимая и активная часть ее. Он меняет и природу, и жизнь, и людей. И пока человек творит свое простое и великое, каждодневное и вечное дело, он непреходящ и нетленен.

А иногда и счастлив. В тех случаях, когда сотворенное им несет наслаждение не только ему, но и множеству других. Не только современникам, но и потомкам, в том числе далеким, отделенным от него долгой и туманной чредою веков.

Это редкое благо дано тому, кто творит великое подобие жизни, причудливое зеркало и сложное отражение ее искусство. Ни пространство, ни время не властны над ним. Трагедия, потрясавшая древних, потрясает и тысячу лет спустя. Бетховен и Моцарт войдут в жизнь людей трехтысячного года так же, как эти звезды, не меркнущие во тьме ночного небосклона. Все стирается жерновами веков. От царей и вельмож остаются лишь даты и блеклые имена, нужные, казалось бы, только для того, чтобы школяры путали их, проваливаясь на экзаменах. Все меняется: и границы, и царства, и языки. А Моцарт с Бетховеном остаются. На веки веков.

И что по сравнению с этим житейские неурядицы, хотя и бесчисленные? Пылинка по сравнению с космосом.

Вот уже немало дней прошло с того часа, как он оставил Вену. Впервые в жизни и непривычно для себя Шуберт очутился среди колышущихся полей, пахучих трав, рощ, шелестящих листвою; зеленых и задумчивых холмов, серовато-золотистых дорог и проселков, загадочно стремящих свой непрерывный бег в дальнюю голубизну горизонта.

Он и прежде любил природу – Венский лес на склонах гор, Дунай, бурой лентой окаймляющий город, веселую зелень виноградников.

Но что природа столь всевластна и непомерна в своей силе, он, выросший в каменной теснине города, не предполагал. Тем сильнее потрясло его навечно неразрешимое противоречие двух притовоборствующих и вместе с тем искони нерасторжимых сил – природы и человека. Столкнувшись лицом к лицу с природой, оставшись с нею один на один, он был настолько потрясен и ошеломлен, что на первых порах даже утратил способность сочинять. Да и потом, до самого возвращения в Вену, писал мало.

И нет ничего удивительного в том, что в деревне постепенно сгладилось все, что было пережито в Вене. Оно не стерлось, не ушло прочь, а отступило. Осело в глубинах души.

А было оно не особенно радостным. И касалось главным образом отношений с отцом. Чем дальше, тем несноснее и невыносимее становились они.

От времени черствеет не только хлеб, но и некоторые люди. Лета не улучшили Франца Теодора. Напротив, ухудшили его. Издавна присущая ему жесткость постепенно переходила в жестокость, властность – в деспотизм. Он достиг того, к чему стремился: выбился в люди, стал преуспевающим (с его точки зрения) человеком. На его счету накопилась небольшая, но, по его разумению, солидная сумма денег, предназначенная для покупки нового, много лучше прежнего дома, и не в нищем Лихтентале, а в полунищем соседнем Россау. Здесь и школа будет приносить больший доход. Так что желать иного – только бога гневить. Одним словом, Франц Теодор окончательно и непоколебимо уверился в том, что путь, избранный им, оказался единственно верным и стоящим.

И тем больше его раздражали отклонения сына от этого пути. Теперь он и слышать не хотел о творчестве. Само слово «композитор» приводило его в исступление. Он уже не насмехался, он негодовал. Он требовал, деспотически приказывал: раз навсегда покончить с блажью, прекратить бумагомаранье и отдаться тому, что приносит столько жизненных благ, – труду на поприще просвещения.

Оставаться в доме, когда Франц Теодор бывал в нем, стало пыткой. Ни мачеха с ее легким, уживчивым нравом, ни старшие братья ничем не могли помочь. Их заступничество, хотя и робкое и осторожное, только раздувало пылающее пламя.

В конце концов Шуберт не выдержал и предпочел отчему дому скитанья по чужим домам. Друзья и здесь не оставили его. Шобер приютил его в своей квартире.

Благодаря их стараниям он получил и место учителя музыки в семье графа Карла Эстергази фон Таланта.

Замок Желиз, летняя резиденция графа, находился в Венгрии, в 14 почтовых станциях от Вены.

Здесь все было Шуберту внове. Множество комнат, просторных и прохладных, отделенных извилистыми коридорами, стены которых увешаны алебардами, изогнутыми саблями и ветвистыми рогами оленей. Парк, густой и тенистый; по вечерам он одуряюще пах жасмином. Пруд, подернутый изумрудью тины у берегов и лазурный посредине. Лебеди, воздушно-белые, словно отраженные облака, и черные как смоль, с горделивой неторопливостью проплывающие по тихой воде. Удивительно изящные в воде и безобразные на суше, когда они неуклюже бродят по берегу на своих уродливо-раскоряченных, подагрически узловатых ногах. Поля с огромными, вышиною с дом, стогами, островерхими и так ладно сложенными, что даже самые яростные ливни бессильны повредить хлеб. Улицы деревень, застроенные приземистыми, раздавшимися вширь домами. Аисты на воздетом ввысь ободе колеса, они застыли на одной ноге и молчаливо стерегут полуденную тишь. Черные, курчавые свиньи, в ленивой истоме развалившиеся в придорожной пыли.

Он жадно впитывал впечатления, с трепетом вглядывался в жизнь, щедро раскрывавшую новое для него, доселе неведомое ему обличье.

Служба отнимала лишь несколько часов. Уроки с юными графинями – он обучал их пению и игре на фортепьяно – продолжались недолго. Ученицы, особенно младшая, тринадцатилетняя Каролина, были даровиты. Они тонко чувствовали музыку и любили ее. Занятия были не в тягость, а в удовольствие и ему и им.

А после уроков он был полностью предоставлен самому себе и первый раз в жизни пользовался ничем не ограниченной и ничем не омрачаемой свободой. Бродил по полям и лугам, часами просиживал на берегу задумчивого Грана, вслушиваясь в неслышную, но неумолчную песнь его струй, под вечер заходил в деревенский трактир и тянул терпкое багровое, как закат, вино.

Пообочь от него шла жизнь, скорее угадываемая, чем понятная, и потому удивительно интересная. Рядом, за тем же длинным деревянным непокрытым столом сидели крестьяне в пестро расшитых жилетах и ярких рубахах. Рубиновые капли свисали с их густых, моржовых усов. Они молчали или громко разговаривали на своем звучном, жестковатом языке, вероятно, о своих нехитрых делах: о видах на погоду и урожай, о том, как идет уборка и сколько удастся выручить за собранный хлеб.

Им не было дела до него, но он и не стеснял их.

И это было приятно.

А еще приятнее было, когда кто-либо из них подливал вино в его пустеющую кружку.

Он был посторонним, но не был чужим.

Когда же в трактире появлялись музыканты – скрипач-примаш с черными, узенькой стрелкой усиками и ласково-нагловатыми глазами, деловитый цимбалист и мрачноватый, с сизым носом контрабасист, – он и вовсе становился своим. По тому, как он слушал их песни, то уныло-протяжные, горькие и суровые, то огненно-буйные и неуемно-страстные, по тому, как сияли из-под очков его глаза и преображалось в тон музыке его лицо, все эти люди понимали, что их радость – его радость, их печаль – и его печаль.

Оттого они всегда звали его на свои праздники. Он приходил на деревенскую площадь и, стоя в кругу стариков с потухшей трубкой в зубах, неотрывно глядел, как в бешеном вихре чардаша несутся пары, как, лихо вызванивая шпорами, выделывают сногсшибательные коленца юноши, как развеваются на ветру широкие, колоколом юбки и как мелькают мускулистые девичьи икры, плотно обхваченные сверкающими голенищами сапог.

То, что он видел и слышал тем летом, отложившись в душе и созрев в ней, в будущем выльется в знаменитый «Венгерский дивертисмент» – одно из блистательных творений шубертовского гения, запечатлевшее искрометный, играющий буйными красками музыкальный гений мадьяр.

А где-то был отчий дом, далекий и оттого особенно, до неправдоподобия отвратительный, О нем напоминали письма родных. «Ты счастливец! – писал брат Игнац. – Как я завидую тебе! Ты живешь, наслаждаясь сладостной золотой свободой, ты можешь творить, не ставя никаких препон своему музыкальному гению, можешь свободно выражать свои мысли, тебя любят, тобой восхищаются, тебя боготворят… Ты удивишься, если я скажу тебе, что у нас дома дело дошло до того, что нельзя даже посмеяться, рассказать о каком-нибудь забавном происшествии на уроке закона божия. Итак, ты легко можешь представить себе, что в такой обстановке у меня часто вся душа горит от злости и свобода знакома мне лишь на слух. Видишь ли, ты теперь избавился от всего этого, ты свободен, ты не видишь и не слышишь ничего более обо всех этих чудовищных безобразиях и особенно о наших бонзах, и ты уже не нуждаешься в утешении, кое мы черпаем в четверостишии Бюргера, посвященном им:

Толстоголовым бонзам ты

Вовеки не завидуй:

Как тыквы, головы пусты,

Хоть и солидны с виду.

…Если ты будешь писать и мне и отцу вместе, не касайся религиозных тем».

Он писал брату. И касался именно религиозных тем, ибо они занимали и его. Даже здесь, в деревне. Слишком хорошо был знаком ему отвратительный тип духовного бонзы, чтобы равнодушно пройти мимо него.

«Ты, Игнац, остался, как прежде, железным человеком, – с уважительным одобрением пишет он. – Твоя непримиримая ненависть ко всякому роду бонз делает тебе честь. Но ты и понятия не имеешь о здешних попах! Это такие ханжи, такие скоты, каких ты и представить себе не можешь: глупы, как старые ослы, грубы, как буйволы. Ты бы послушал их проповеди!.. С церковной кафедры здесь так и сыплются слова «лодыри», «сволочи» и т. п., так что только диву даешься. Принесут череп покойника, покажут его и говорят:

– Эй вы, рябые рожи, когда-нибудь и вы будете так же выглядеть!..»

Но попы не отравляли его жизнь в Желизе, ибо совсем не касались ее. Лето 1818 года – одно из самых редкостных в жизни Шуберта. Ни до, ни после этого ему не жилось так привольно, безмятежно, хорошо. Недаром он писал из Желиза друзьям: «Я живу и сочиняю как бог».

Даже граф – довольно грубый и несдержанный человек, даже гордая и слегка надменная графиня, даже их челядь не раздражали его. Он давно усвоил мудрую житейскую истину, сформулированную им в свое время в дневнике:

«Принимайте людей такими, какие они есть, а не такими, какими они должны быть».

Разумеется, сословные разграничения ощущались и в Желизе. Учителю музыки сразу же дали понять, что он не ровня господам. Обедал Шуберт не за хозяйским столом, а со слугами, жил не в замке, а во флигеле управляющего, и стаи гусей, шествовавших с птичьего двора на луг, своим пронзительным гоготанием врывались в мысли и распугивали их. Так что нередко приходилось затыкать уши либо сидеть в полуденный зной при закрытых окнах.

Но он не роптал – и потому, что всей своей жизнью был» приучен к неприхотливости, и потому, что ничто не могло нарушить мир и покой, воцарившиеся в его душе.

Когда человек счастлив, ему все по сердцу: и природа, и жилье, и люди. «Окружающие меня люди все очень хорошие, – с мудрой зоркостью и очаровательным юмором пишет он брату. – Управляющий – славонец, славный человек, много воображающий о якобы имевшихся у него музыкальных талантах. Он и теперь еще виртуозно бренчит на лютне немецкие танцы. Сын его, студент-философ, сейчас как раз приехал на каникулы. Мне хотелось бы сойтись с ним поближе. Жена управляющего подобна всем женщинам, желающим, чтобы их величали барынями. Казначей прекрасно подходит к своей должности – это человек, заботящийся исключительно о наполнении собственных карманов и мешков. Доктор – человек весьма знающий, но в свои двадцать четыре года жалующийся на болезни, как старая барыня. Очень кривляется. Хирург нравится мне больше всех – это почтенный старик семидесяти пяти лет, всегда веселый и бодрый. Дай бог каждому такую счастливую старость! Судья – очень простой и славный человек. Компаньон графа – старый весельчак и неплохой музыкант, часто составляет мне компанию. Повар, камеристка, горничная, няня, ключник и т. д., два шталмейстера – все это хорошие люди. Повар довольно развязен, камеристка – девица тридцати лет, горничная очень хороша собой, любит поболтать со мною…»

Горничная звалась Жозефиной, или по-венски уменьшительно – Пэпи.

Пэпи Пекельхофер действительно подолгу и с охотой беседовала с Шубертом. Но совсем не потому, что он был занимательным собеседником.

Они гуляли по парку, сначала вблизи замка, затем уходя все дальше и дальше от него. Сидели на каменных скамьях, низких, широких и грузных, с проросшими травой сиденьями и замшелыми спинками. Кругом была непроглядная заросль кустарника и ветвистых деревьев. Кругом был густеющий сумрак и ни одного человека. Если б не Пэпи, он ни за что не нашел бы дороги назад.

Они были вдвоем. Ни ему, ни ей не нужны были люди. Но он напряженно желал, чтоб они были здесь. Потому что он молчал, молчать же на людях куда легче, чем один на один с малознакомым человеком: с ним еще не имеешь права на безмолвие.

Он ясно понимал это, но ничего поделать не мог: слова не приходили. Взамен приходила робость, гнусная, постыдная, но неистребимая. Ему было мучительно неловко перед этой милой девушкой, перед самим собой, но, как он ни тщился, ничего, кроме невнятного мычания, выдавить из себя не мог.

И с каждой минутой терзался все сильней и сильней. Его обдавало жаром, хотя от росистой листвы и пруда тянуло прохладной сыростью. Он растерянно шевелил пальцами и не знал, куда деть руки. И думал. Напряженно и трудно думал о том, что рядом с ним человек. Их разделяет лишь тонкая и нежно чувствительная преграда кожи. Достаточно какой-нибудь ничтожной булавки, чтобы проткнуть ее. – Но в мире нет стены мощнее и неодолимее этой, ибо она отделяет человека от человека.

Но удивительно, все, что отвращало его, привлекало ее. Ему никогда не пришло бы в голову, что робость и растерянность, за которые он себя так презирал и казнил, были приятны ей. Ей было невыразимо приятно чувствовать, что этот человек не схож ни с кем, кто ее окружал. Он не сыпал сальными шутками, не хохотал, утробно и взвизгивая, не рассказывал старых, давно надоевших историй, не пускал в ход рук. Он был робок, неловок и нежен. Таким его сделало общение с ней. Пэпи не понимала, но чувствовала это особым неуловимо тонким чутьем, возникающим у женщин тогда, когда они знают, что нравятся мужчине. И потому он, маленький, неуклюжий и некрасивый, казался ей прекрасным. Она видела его уже не таким, каким он казался на взгляд, а таким, каким ей хотелось бы его видеть. Вступил в силу тот святой и благостный обман, который составляет начало и фундамент любви.

Оттого ей было с ним необычайно хорошо, так хорошо, как не было ни с одним человеком прежде. Красивой девушке, особенно если она незнатна и небогата, не так уж просто живется на свете.

Оттого ее рука, горячая и сухая, коснувшись его холодной и влажной ладони, без труда разрушила стену робости и неловкости, разделявшую их. И им обоим стало легко и свободно.

Дорогу назад, к своему дому, показывала Пэпи. Они шли, прижавшись друг к другу, не таясь и не скрываясь. А мрак прикрывал их.

Шуберт что-то тихо насвистывал, Пэпи молчала. А когда он спрашивал, о чем она думает, она отвечала: ни о чем… она не думает, а слушает… слушает, как растет трава… по ночам травы растут быстро и громко… А потом они снова молчали. Но теперь молчание не тяготило ни его, ни ее.

…Рассвет бледными руками разворошил ночную тьму за окном и незаметно вполз в комнату. А следом за ним пришли звуки – предвестники нарождающейся зари. Застрекотали цикады, застучал дятел. И смолк. И в мгновенную тишину ворвался гортанный и тревожный крик лебедей. Их голоса, то взмывая ввысь, то низвергаясь, всю ночь доносились с пруда. Под их крик он заснул, под их крик и проснулся. И каждый раз, когда он в этой новой для себя, единственной и неповторимой ночи просыпался и снова засыпал, он слышал все тот же резкий и гортанно-тревожный крик, словно кто-то перепуганный звал на помощь.

Он протянул руку к столику. На ощупь нашел очки. Протер. Надел. Разжег трубку. Затянулся. Пахучее сизое облачко растворилось в сизой комнатной мгле. Он скосил глаза. Рядом был профиль, мягкий и расплывчатый: чуть вздернутый нос, небольшой круглый подбородок, золотистые волосы. Пэпи спала. Умиротворенная и счастливая. И только ресницы, длинные, густые, загнутые кверху, едва заметно вздрагивали. Может быть, оттого, что он смотрел на них, не отрываясь.

Шуберт неслышно, на цыпочках покинул комнату. Так же неслышно прокрался по коридору.

И вышел в парк.

Здесь все было объято спокойствием, мудрым, безмерным, безмятежным, какое бывает лишь в тот короткий час, когда утро готовится прийти на смену ночи.

Мудрым спокойствием объята и до-мажорная соната для фортепьяно. Главная тема ее первой части безбрежна в своем широком и ровно-спокойном мелодическом дыхании. Она пронизывает всю часть, с начала до конца, то восходя, подобно светилу, в своей первозданной красе, то трансформируясь и видоизменяясь. И всякий раз, являясь вновь, она несет спокойствие, ничем не вспугиваемую тишину и раздумье, ясное, глубокое, свободное от всего суетного и случайного. Оно не мучительно и не тяжко, это раздумье. Оно гармонично. А потому ведет к прозрению и даже озарению.

Озарение сменяется во второй части сонаты грустью, тихой и умиленной, той самой, что приходит потом, вместе с воспоминанием. Это чувство и сладостно и горестно. Оно навеяно мыслями о том, что было и чего уже нет и никогда больше не будет.

Третья часть – менуэт. Но лишь по названию. Менуэт шубертовской сонаты – милая и обаятельная пьеса в народном духе, исполненная силы, здоровья и простой красоты. Бесхитростная и наивно прелестная мелодия, образующая главную тему, чуть меланхоличную и тяжеловесную, перемежается эпизодами, расцвеченными юмором. То и дело вспыхивают очаровательные юморески, композитор тонко, с большим художественным тактом, а не грубо-натуралистически рисует звуковые картинки сельской жизни. В быстрых и настойчиво энергичных аккордах чудится гоготанье гусей, кудахтанье кур, буйное и радостное цветение жизни.

Торжество ее составляет содержание четвертой, последней части сонаты. Словно быстрый поток, стремится музыка вперед. И вдруг ее бег обрывается. Внезапно и неожиданно. На одной одинокой и щемящей ноте. Будто жизнь человека, внезапно оборванная разрывом сердца.

Соната до мажор – она писалась много позже, в 1825 году, – осталась неоконченной. Шуберт так и не довершил ее. Но то, что когда-то взволновало композитора, облеченное в ткань музыкальных образов, волнует и по сей день. Пусть и незавершенное.

С той поры как человек становится сознательным, его гложет желание остановить счастливо прожитый миг. Но совладать со временем пока не дано никому. Кроме тех, кто творит искусство. Они, воссоздавая в образах прожитое, спустя годы и десятилетия воскрешают ушедшее мгновение. И оно, милое сердцу одного, становится милым сердцам многих. Так, поборов власть времени, творцы искусства обретают власть над людьми – добрую и благодатную власть, доставляющую человечеству радость, счастье и наслаждение.

Все в мире проходит. И хорошее и плохое. Первое быстрее второго, к сожалению.

Промелькнуло лето. Надвинулась осень с ненастьем и предотъездной суетой. И грустью по тому, что минуло. А также тревогой перед тем, что ждет впереди. На мокрой, хмурой земле желтел палый лист – изъятая из обращения монета летней поры. А в мокрое и хмурое небо печально вздымались, словно исхудалые старческие руки, сучья с бесстыдно оголенными ветвями.

Ушел Желиз, и пришла Вена, холодная и неприязненная. Не только внешне, но и внутренне.

Негде было жить. И не на что было жить. К отцу в новый дом он не пошел. Вкусивший свободы не довольствуется неволей. Лето в Желизе окончательно убедило Шуберта в том, что обратный путь в школу ему заказан. Исхлопотанный отцом годовой отпуск истек. А вместе с ним кончилась и карьера школьного учителя. То, что зрело многие годы, что выливалось в глухую, не всегда видимую глазом, но ожесточенную и непримиримую борьбу, пришло к своему логическому завершению. Как ни тяжело было, но с отцом пришлось порвать.

Лишь четыре года спустя произошло примирение. С тем чтобы впредь и навсегда один не мешал другому идти своим, избранным на всю жизнь путем.

Долголетнее единоборство нашло свое выражение в аллегорической новелле «Мой сон». Это удивительный и единственный в своем роде образец шубертовской прозы – горькая, правдивая исповедь о прожитом, облаченная в замысловатые романтические одежды.

МОЙ СОН

Я был братом многих братьев и сестер. У нас были добрые отец и мать. Я всех их любил глубокой любовью. Однажды отец повел нас на богатый пир. На пиру мои братья очень веселились. А мне стало грустно. Тогда отец подошел ко мне и приказал отведать чудесных блюд. Я не мог. Отец рассердился на меня и прогнал прочь. С сердцем, полным бесконечной любви к тем, кто меня презрел, я отправился в далекие страны. Долгие годы мою душу терзали страдания и великая любовь. Но вот пришло известие о смерти моей матери. Я поспешил проститься с нею. Горе смягчило сердце отца, и он разрешил мне войти. Я увидел ее труп. Слезы полились из глаз моих. Словно старое доброе время встало предо мной, такое, каким его знала усопшая и какое, по ее мнению, должно было окружать нас и впредь.

В скорби мы провожали ее прах и гроб опустили в могилу. С этого времени я снова жил дома. Но отец опять повел меня в свой любимый сад и спросил, нравится ли он мне. Но сад был противен мне, и я не посмел ничего сказать. Тогда в гневе отец еще раз спросил, нравится ли мне сад. Дрожа, я ответил: «Нет!» Отец ударил меня, и я убежал. И во второй раз, с сердцем, полным бесконечной любви к тем, кто меня презирал, я отправился в далекие страны. Я пел песни и пел их много-много лет. Когда я пел о любви, она приносила мне страдания, когда я пел о страдании – оно превращалось в любовь.

Так любовь и страдания раздирали мою душу.

И вот однажды я узнал об одной только что умершей благочестивой деве. Вокруг ее гробницы был начертан круг, в котором юноши и старики пребывали в вечном блаженстве. Они говорили тихо, чтобы не разбудить деву.

Казалось, над гробницей девы все время вспыхивают с легким шумом искры и через них юношам передаются небесные мысли. Тогда и меня охватило страстное желание – быть вместе с ними. Люди говорили, что только чудо может ввести меня в этот круг. Но я медленными шагами приближался к гробнице, опустив глаза долу, весь проникнувшись твердой верой, и, прежде чем я успел опомниться, я оказался в этом кругу, внутри которого все так чудесно звучало, и в одно мгновение я почувствовал вечное блаженство. Я увидел и своего отца, прощающего и любящего. Он заключил меня в свои объятия и заплакал. Еще больше слез пролил и я.

Франц Шуберт.

В жизни примирение выглядело не столь трогательно, как на бумаге. Отношения были действительно восстановлены. Но кое-как. Лишь постольку, поскольку ушла открытая вражда. В общем отец и сын стали посторонними людьми. Каждый существовал сам по себе, не вмешиваясь в жизнь другого.

Такое разрешение давнего конфликта было, конечно, не самым счастливым, но уж, во всяком случае, самым удобным для дальнейшей жизни и того и другого.

Комната была длинной и узкой, в одно окно. Оно выходило на улицу, сжатую высокими домами. Оттого в комнате даже в солнечную погоду висел тусклый полумрак. В течение дня он все больше густел, перемешиваясь с табачным дымом.

Хотя комната была маленькой, в ней не было тесно. Напротив, она выглядела пустой. Так мало в ней было вещей; койки, стол для еды и работы, рояль, книжная полка. Самое необходимое, без чего невозможно обойтись.

Ни Майерхофер, ни Шуберт, с которым тот разделил жилье, не заботились о комфорте. Их занимало лишь дело, которому они отдали свои жизни. Правда, жизнь, которую вел Майерхофер, была двойной. Он не только писал стихи, но и служил. Каждое утро надевал белую сорочку, строгий черный фрак и отправлялся в присутствие, чтобы только под вечер вернуться домой.

Это устраивало Шуберта. Он мог работать без помехи, хотя и жил вдвоем.

Вставал он рано, когда в полутемной комнате едва начинало светать. Выпив чашку крепкого кофе с булкой – этот нехитрый завтрак каждое утро подавала хозяйка квартиры, вдова Сансуси, добродушное, веселое, несмотря на бедность, никогда не унывающее существо, – и сразу принимался за дело.

Писал он упоенно и долго. Часов до двух. Пока голод не напоминал, что пора обедать. Если деньги позволяли, шел в трактир. Если же их не было, что случалось довольно часто, ел всухомятку – хлеб, сыр, кусок высохшей колбасы – и снова брался за перо.

Рука его еле поспевала за мыслями. И как ни быстро, скрипя и разбрызгивая чернила, бегало по бумаге перо, мысли обгоняли его.

Кончив одно сочинение, он тут же принимался за другое.

Если же в разгар работы к нему заходил кто-либо из друзей, он на миг отрывался от рукописи, изумленно вскидывал на лоб очки, отрывисто бросал через плечо: «Привет!.. Как дела? Хорошо?» – и снова погружался в работу. Так, словно в комнате не было никого, кроме него и музыки.

Под вечер, когда возвращался Майерхофер, он, наконец, вставал из-за стола. Не из-за усталости или нехватки идей, а просто потому, что надо было высвободить товарищу рабочее место.

Майерхофер писал стихи, а он лежал на кровати, курил трубку и, ни о чем не думая, поглядывал на струи сизого дыма, тянувшиеся к окну. Или читал газету либо книгу. И время от времени откладывал их в сторону, чтобы прислушаться к голосам, неумолчно звучавшим в нем.

Случалось и так, что на глаза попадалось стихотворение, только что сочиненное Майерхофером. И мгновенно высекало в сердце искру. Тогда он, полулежа, приладив лист нотной бумаги на коленях, писал музыку. А затем подходил к роялю и тихонько проигрывал ее. И Майерхофер, угрюмый, сдержанный, запертый на все засовы, вскакивал и начинал носиться по комнате, восторженно напевая песню, только что рожденную на свет.

Странная вещь – чем печальнее был ее напев, тем большую радость испытывал Майерхофер: композитор запечатлел то, что чувствовал поэт, даже то, к чему он стремился, но не сумел выразить в словах.

Вообще они хорошо уживались друг с другом, легко преодолевая неурядицы трудного быта необеспеченных людей. Хотя на мир глядели по-разному. Майерхофер – мрачно, исподлобья, с презрением, граничившим с ненавистью; Шуберт – ясными, улыбчивыми глазами, с любовью и теплотой.

Мизантропия друга, хотя и была чужда Шуберту, не раздражала его. Он понимал, что у поэта есть все основания не любить мир, в котором он живет. Тем более что Майерхофер открыл ему глаза на многое, чего он прежде не замечал.

Майерхофер был на десять лет старше. Что ускользает от взгляда двадцатилетнего юноши, то приковывает внимание тридцатилетнего человека. Но главное было даже не в этом. Главное было в том, что Шуберт, всецело поглощенный музыкой, плохо знал жизнь. Майерхофер же по роду службы изо дня в день сталкивался с ней. И видел самую неприглядную и отвратительную сторону ее.

Был он книжным цензором, то есть одной из шестеренок огромной дьявольской машины, которую привел в движение князь Меттерних. Все, что творилось вокруг, делалось и руками Майерхофера. Он вкупе с другими слугами государя душил свободу. Хотя больше всего на свете любил ее. И рвался к ней. Это составило трагедию его жизни. Отсюда и его безысходный пессимизм, и ненависть ко всем окружающим, и яростная страстность, с которой он обрушивался в разговорах с другом на порядки в стране.

Не удивительно, что эти беседы, затягивавшиеся далеко за полночь, потрясли Шуберта. То, что прежде лишь смутно угадывалось, подобно тому как по тяжкому удушью смутно угадывается приближение смертоносного урагана, отныне стало очевидным.

Им выпал горестный жребий – жить в пору глухого безвременья. Как сказал поэт, бывали времена и хуже, но не было подлей. Сам Шуберт для характеристики своего времени нашел такие горькие слова: «Бездеятельная, пустячная жизнь».

Они принадлежали к тому злосчастному поколению, чей печальный удел – родиться в революцию, расти среди войн и мужать в годы самой свирепой реакции.

А она все крепчала. Начало положил Венский конгресс. Один из современников так описывал его: «Мелкие князьки галдят, как воронье у ручья. Каждый норовит урвать намного больше того, что имел. Так что Венский конгресс напоминает ярмарку в небольшом городишке, куда согнали скотину, чтобы продать подороже. То, что происходит, ничуть не лучше того, что творилось при Наполеоне».

Победители Наполеона, собравшись в Вене, перекроили Европу наново. Наново, но на старую феодально-абсолютистскую мерку. Все было предпринято к тому, чтобы начисто вытравить остатки былых революционных завоеваний. Из года в год Австрия погружалась во мрак. Чем дальше, тем глубже. Император Франц, князь Меттерних, их слуги и прислужники нещадно искореняли всякое проявление свободомыслия, инакомыслия или хотя бы беззлобного и безобидного либерализма. Ни малейшего отклонения от установленных свыше норм! Никаких рассуждений! Никаких поползновений и сомнений! Всех под один интеллектуальный ранжир!

А чтобы все это осуществить, «…на всех границах, где только австрийские области соприкасались с какой-либо цивилизованной страной, в дополнение к кордону таможенных чиновников был выставлен кордон литературных цензоров, которые не пропускали из-за границы в Австрию ни одной книги, ни одного номера газеты, не подвергнув их содержания двух– и трехкратному детальному исследованию и не убедившись, что оно свободно от малейшего влияния тлетворного духа времени»1.

Все это, разумеется, делалось для блага народа, во имя народа, с горячего одобрения народа. Так по крайней мере уверяли властители.

– Наш народ, – говорил Меттерних заезжему швейцарцу Иоганну Блюнчли, – от души приветствует все, что происходит. Он всем доволен. Ему прекрасно живется. Он ни в чем не испытывает нужды. Мы ни в коем случае, – Меттерних многозначительно постучал указательным пальцем по столу, – не отменим цензуру. Иностранные газеты разрешается выписывать только через почту и только с нашего позволения. Если же в них будут печататься статьи, шельмующие Австрию, мы запретим почте принимать подписку.

Спрашивается, если народ так доволен своей жизнью, почему надо бояться чтения иностранных газет, заполненных заведомой ложью о его плохой жизни?

Этот вполне естественный вопрос не был задан швейцарцем. Тем более его не задал бы австриец. Вопросы, чем проще и естественнее они, ненавистны правителям. Ничего, кроме беды, они не сулят. Тем, кто их задает.

Контролировались не только книги, рождавшие мысли, контролировались и мысли, способные породить книги. Или, больше того, – действия. Всю страну оплела сеть доносительства и сыска. Наушничество стало самой распространенной профессией, донос – самым почтенным занятием. Где бы ни находился человек, за ним следило всевидящее око. Этим оком мог оказаться любой – друг, знакомый, лакей, случайный попутчик, а то и просто прохожий, начальник, подчиненный, любовница или любовник, наконец родственник. Венцы, даже в ту мрачную пору не терявшие исконного юмора, острили:

– Если пятеро собираются вместе, шестеро из них – шпики.

Люди изверились друг в друге. Ими двигало лишь одно чувство – страх. И не мудрено: неосторожное слово, колкая шутка, мысль, не похожая на официально признанную и высказанная вслух, вели за решетку.

Тюрьмы кишели арестантами и клопами. По дорогам тащились кареты, выкрашенные в мутновато-зеленый цвет, запряженные дряхлыми одрами, с бравым жандармом на козлах.

Государственных преступников препровождали в ссылку.

Но и в эти свинцовые годы оцепенелости и духовного растления люди продолжали жить, а значит, и думать. Лучшие из них думали о том, что делать, как быть, как сохранить совесть в ядовитой атмосфере бессовестной лжи, как поступать и действовать, что* бы дети, внуки и правнуки потом не презирали и не стыдились тебя.

К этому вело много путей. Одним из них была борьба. Такой путь избрал близкий друг и однокашник Шуберта по конвикту Иоганн Зенн. Пылкий и страстный юноша, он с детства был привержен свободе и в пламенных стихах воспевал ее. На его тексты Шуберт написал две свои песни.

Ранней весной 1820 года Зенна арестовали. За ним пришли не поздно ночью, как это обычно делалось, а в разгар дня. Зенн сидел с друзьями – Шубертом и Штейнбергом, когда в квартиру вломилась полиция. Начался обыск, долгий и бесцеремонный. Вся квартира была перевернута кверху дном. Был найден дневник одного из товарищей Зенна. Записи «Зенн – единственный человек, который, по моему мнению, способен умереть за идею» было достаточно, чтобы опасного преступника тут же заковали в наручники.

Впрочем, это Зенна не очень испугало. Глядя на жандармов, роющихся в бумагах и книгах, он с презрением заявил, что не ставит ни во что полицию, а заодно и правительство.

– Оно слишком глупо, чтобы проникнуть в мои тайны, – сказал Зенн.

«Присутствовавшие при сем его приятели, помощник школьного учителя из Россау Шуберт и юрист Штейнберг, присоединились к нему и обрушились на чиновников при исполнении ими служебных обязанностей с бранью и оскорблениями. Лица, которые при аресте Зенна вели себя вызывающе, доставлены в полицию и строго предупреждены», – доносил в своем рапорте полицей-президенту Вены графу Седльницкому обер-комиссар полиции Ферстль, производивший арест.

Больше Шуберт не видел Зенна. Тюрьма, а затем ссылка разбили жизнь его. Одинокий и раздавленный, но: не сломленный, он доживал свои дни в провинции, влача печальное и нищенское существование солдата и писаря.

Был и другой путь, трусливый: на людях верой и правдой служить существующему строю – изымать еретические книги, запрещать бунтарские рукописи, вытравлять малейшие намеки на оригинальное мышление, ибо оригинальность мысли – червь, подтачивающий устои полицейского государства. А в узком кругу ближайших друзей с ярой ненавистью бранить и проклинать все, чему служишь, а заодно и себя.

Такой путь избрал Майерхофер. И это также стоило ему жизни. С той лишь разницей, что его жизнь была разбита им же самим. Окончательно разуверившись в крушении ненавистного режима, потеряв надежду на приход лучших дней, истерзанный мучительным раздвоением, Майерхофер покончил с собой. Прийдя на службу, он выбросился с пятого этажа из окна своего кабинета. И разбился насмерть. Произошло это в 1836 году, когда Шуберт давно уже лежал в могиле.

Был и третий путь – отрешиться от всей окружающей мерзости, не подличать, не препятствуя подличанью других, постараться забыться – в женщинах, в вине, в наслаждениях.

Такой путь избрал Шобер.

И, наконец, был еще один путь – в жестокий век лирой пробуждать в народе добрые чувства.

Этот путь избрал Шуберт. Годы, проведенные совместно с Майерхофером, их ночные беседы не были напрасными. Шуберт понял все. И написал обо всем. В своем стихотворении, озаглавленном ЖАЛОБА К НАРОДУ

Ты, молодость, погибла в наши дни!

Давно народ свои растратил силы.

Все так однообразно, так уныло.

В ходу теперь ничтожества одни.

Мне только боль великая дана,

И с каждым часом силы убывают.

О, разве и меня не убивают

Бессмысленные эти времена?

Подобно старцу хилому, народ

К постыднейшему тянется покою

И, угрожая ветхою клюкою,

Прочь гонит юность от своих ворот.

И лишь, искусство, ты таишь в себе

Огонь эпохи действия и силы.

Ты нашу боль незримо утолило

И не сдалось безжалостной судьбе.

Ему, благородному и возвышенному искусству, преображающему людей в мрачные часы отчаяния и привносящему свет в беспросветность, посвятил он свою песнь «К музыке», написанную на стихи Шобера.

Это гимн искусству, благодарственный и лучезарно-величавый. Музыка этой дивной песни с поразительной широтой и пластичностью воссоздает обобщенный и вместе с тем лирически-трепетный образ искусства, бессмертного, всесильного, окрыляющего.

В том, что за радость несет оно людям, Шуберт убедился воочию. И не на примере близких друзей – к их восторгам он давно уже привык, – а на примере новых для него и малознакомых людей. С ними он повстречался в верхнеавстрийском городе Штейре, куда приехал вместе с Фоглем.

К полному своему изумлению, Шуберт вдруг узнал, что музыка его любима не только узким кругом друзей и почитателей в Вене, но и вдали от нее. Неожиданно он, безвестный, невидный молодой человек, робко, скорчившись в три погибели, плетущийся за Фоглем, оказался не менее желанным гостем, чем прославленный столичный артист, приехавший на родину (Фогль был уроженцем Верхней Австрии, и земляки, как и подобает провинциалам, очень гордились им).

Выяснилось, что песни Шуберта, подобно вольным птицам, перемахнули бастионы Вены, пересекли почти всю страну и достигли Верхней Австрии. Сам Шуберт меньше всего стремился к распространению их. Это делали его друзья. Понравившуюся песню они переписывали и дарили своим друзьям, а те, в свою очередь, своим.

И песни Шуберта в рукописных копиях расходились по стране.

Но бывало и по-другому. Случалось, что он сам переписывал песню и дарил авторскую копию кому-либо из близких. Так получилось с «Форелью». Ее копию Шуберт сделал для Иосифа Хюттенбреннера и, переписывая, залил бумагу чернилами. На автографе застыла огромная клякса, а на полях появилась извиняющаяся надпись:

«Только что я хотел посыпать лист песком, но в спешке, к тому же несколько сонный, схватил чернильницу и преспокойно опорожнил на бумагу. Какое несчастье!»

«Форель» дошла и до города Штейра. И очаровала местного промышленника и страстного любителя музыки Сильвестра Паумгартнера. Целыми днями одолевал он Фогля и Шуберта просьбами снова и снова исполнить «эту божественную песню».

В отличие от скупого на пение Фогля Шуберт был щедр. Особенно если мог сделать людям приятное.

Для Паумгартнера написан знаменитый «Фореллен-квинтет» для фортепьяно, скрипки, альта, виолончели и контрабаса. Он состоит из пяти частей. Каждая – чудо музыкального искусства, а все вместе – неувядаемый шедевр его.

С первых же звуков – мощного аккорда всех пяти инструментов и взлетающей вверх стайки рояльных арпеджий – слушатель попадает в светлый мир бодрости и веселья. Молодой, упругой силой веет от музыки первой части квинтета. Она мчится потоком бурлящих пассажей рояля, с благородной сдержанностью, величаво выступает в красивой, округлой и выразительной теме струнных, стремится вперед в быстром и безостановочном беге наперегонки, в котором с озорной шутливостью состязаются фортепьяно и струнные.

Вторая часть контрастна первой, она нетороплива и мечтательна. Но мечтательность ее далека от грусти. Это спокойное, безмятежное раздумье. Певучие, широкие темы сменяют одна другую, как бы соревнуясь в изяществе и красоте. Вдруг у рояля возникает грациозная, игриво-шаловливая мелодия и уступает место напевной, задумчивой теме скрипки и виолончели. И снова слушателем завладевают мечты, широкие, безмерные, ничем не омрачаемые.

Третья часть – скерцо, живое, броское, полное движения. Оно прерывается лишь на короткое время медленным средним эпизодом.

И вот, наконец, пришла четвертая часть, а с нею и песня «Форель». Ее мелодия плавно вплывает, влекомая скрипкой. Это та же самая песня, незамысловатая и бесхитростная «Форель». Наивная и простодушная, ничуть не измененная. И лишь потом, после того, как скрипка изложила ее мелодию, подобно разноцветному, восхищающему глаз фейерверку, вспыхивают вариации. Их много, и каждая прелестнее и изобретательнее другой. Тема «Форели» меняется на глазах, являясь в разных красках и обличьях. Она подобна стогу сена в разное время дня. На заре он – один, в полдень – другой, в сиреневых сумерках – третий. И вместе с тем он в сути своей все тот же.

Завершает квинтет пятая часть – искрометный, брызжущий радостью финал, выдержанный в духе народного танца.

«Фореллен-квинтет» – это сама юность, неугомонная, бурливая, полная нерасплесканных сил.

Поездка по Верхней Австрии – помимо Штейра, они побывали и в Линце – немало дала как Шуберту, так и Фоглю. Они ближе узнали друг друга и, как. говорится, «притерлись» один к другому. Фогль окончательно, теперь уже со всей очевидностью, убедился, что рядом с ним гений, перед которым в случае, если он вздумает проявлять свой нрав, не зазорно и на колени встать. Впрочем, Фогль убедился и в том, что этого никогда не произойдет, ибо гениальность Шуберта равна его скромности. Он любил не себя в искусстве, а искусство в себе. Ему было абсолютно безразлично, что львиная доля успеха достается не ему. Шуберт довольствовался скромной ролью аккомпаниатора. Когда же слушатели разражались овациями, вместе со всеми восхищался певцом и он, незаметный, старающийся не бросаться в глаза. Совершенно равнодушный к собственной славе и горячо радующийся славе другого.

Подобного самоотречения Фогль еще не встречал ни в ком, в том числе и в себе. Потому его так умилило самоотвержение Шуберта: то, чего ты лишен, вдвойне привлекательно в другом. Особенно если он не требует подражания и не претендует на лавры, предназначенные обоим.

Фогль был умен. Он знал цену людям, окружавшим его. Закулисный мир с его интригами и мелочным корыстолюбием, с невежественными певцами, которые зачастую даже не способны петь по нотам, а разучивают свои партии по слуху, ничего не читают и ни о чем, кроме «звучка», не думают, которые рассматривают свой природный дар – голос и искусство вообще – как прибыльное средство к обогащению, претил ему.

Сам он был иным. Превосходным музыкантом, тонко и глубоко чувствующим музыку. Артистом в самом высоком смысле этого слова; его любимым изречением было: «Если тебе нечего сказать, значит и нечего спеть». Любителем поэзии и хорошим знатоком ее. Мыслителем и философом, все свободное время отдающим книге. Даже в театре, на спектакле, между двумя выходами на сцену его можно было увидеть за кулисами сидящим в кресле и читающим Платона или Сенеку. Работая над ролью, он не только и не столько разучивал свою партию с концертмейстером, сколько изучал источники, пропадал в музеях и библиотеках, беседовал с художниками, историками, знатоками литературы.

Хотя Фогль и не походил на своих коллег, даже презирал их, долголетнее общение с ними, разумеется, наложило и на него неистребимый отпечаток. Был он тщеславен и честолюбив, вздорен и капризен, властен и груб.

Но властность и грубость, то и дело прорывавшиеся в нем, сглаживались и постепенно исчезали при общении с Шубертом. И не потому, что Шуберт осаживал его. Незлобивому и кроткому, ему и в голову не приходило это делать. Просто свет, излучаемый им, был настолько непреоборим, что высвечивал самые отдаленные уголки человеческой натуры и прогонял прочь угнездившуюся в них темень.