Глава XXIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XXIII

Бывало, бывало,

Как сердце мечтало,

Как сердце страдало,

И как замирало,

И как оживало…

Но сколько не стало

Того, что бывало!..

Так сердце пленяло,

Так мир оживляло,

Так светло сияло,

Бывало, бывало…

Мятлев

Моя мать, как я уже говорил, предчувствовала кончину Василия Львовича, а потому не особенно удивилась роковому известию, сообщенному ей Прасковьей Александровной Осиповой, которой и отвечала, что она таинственным образом была уже подготовлена к постигшему ее тяжкому удару.

Об усопшем мать говорила мне следующее: «Дядя мой, Василий, был, могу сказать, ангелом-миротворцем между моими родителями, искренним другом моим и моих братьев, готовым для нас всем пожертвовать, и если бы он, силою судьбы, не был разлучен с нами в те именно минуты, когда его благодетельное слово могло послужить нам спасительным предостережением, то многое было бы этим самым словом предупреждено и устранено, а главное, он сумел бы доказать Надежде Осиповне всю несправедливость ее поступков с Николаем Ивановичем и тем самым избавить меня от нравственных страданий, которые я так долго и так безвинно переносила».

До начала октября мать оставалась в Михайловском. Отец мой не выезжал из Петербурга. Будучи назначен начальником библиотеки Азиатского департамента, он имел тогда полную возможность изучать греческий и восточные языки, все еще в надежде получить консульское место в Афинах, или Константинополе, или же, по крайней мере, в Тегеране; дальнейшее пребывание его в Петербурге становилось невозможным, при ограниченном жалованье и отсутствии всякой материальной поддержки со стороны Сергея Львовича, а сотрудничество в «Литературной газете» барона Дельвига и переводы иностранных романов если и устраняли до некоторой степени его денежные затруднения, но не представляли собою ничего прочного.

В конце концов, физическая натура отца, хотя и довольно крепкая, не выдержала: работая без устали по ночам, он в половине сентября заболел серьезно. Тут-то явились к нему на выручку барон Дельвиг и Петр Александрович Плетнев, неоднократно доказывавшие ему на деле свое особенное расположение. Дельвиг привел к нему доктора-специалиста и снабдил отца заблаговременно значительным гонораром за подготовленные и предположенные журнальные статьи, а Петр Александрович, приняв также к сердцу физические страдания отца, который, не желая тревожить жену, не писал ей о своей болезни ни полслова, счел необходимым, тайно от больного, уведомить по почте от себя Ольгу Сергеевну обо всем подробно, вследствие чего она выехала из Михайловского немедленно и, возвратясь к мужу, окружила больного самыми нежными заботами.

Месяца через два отец поправился настолько, что мог приняться за труды с прежней энергией.

Плетнев, будучи семью годами старше дяди Александра – он родился 10 августа 1792 года, – любил Пушкина всей силой своей возвышенной души.

– Такие друзья, – говаривала мне моя мать, – рождаются веками. Едва ли кто любил моего брата в такой степени, как Плетнев, что и доказывал, можно сказать, беспрестанно; за то и брат платил Петру Александровичу такими же теплыми чувствами, делясь с ним задушевными тайнами наравне со мною, даже больше. Любя Александра, Плетнев был также искренно расположен к брату моему Льву и ко мне, показывал теплое свое сочувствие Николаю Ивановичу, а Дельвиг, в особенности Баратынский, Жуковский, князь Вяземский и Карамзин, видели в Плетневе образец всего высокого».

По словам матери, Плетнев был богат друзьями (il etait riche en amis); благочестивый христианин, примерный муж, отец, уважаемый всеми воспитатель и наставник юношества, он не знал, в течение всей своей жизни, не только ни одного врага, но и ни одного недоброжелателя. Петр Александрович безусловно ни о ком не отзывался резко и, будучи снисходительным к человеческим слабостям, всегда умел открывать в каждом хорошие стороны.

Однажды моя мать заметила Плетневу, что он, по всей вероятности, ради шутки изобразил себя в одном из своих стихотворений мрачным мизантропом, так как никогда общества не избегал, а, будучи приятным собеседником, слишком даже любил человечество. Эти стихи мать знала наизусть, никогда не могла вспоминать о них без веселой улыбки и выразила автору, что мысли, им изложенные, вовсе не «Плетневские», а скорее «кюхельбекерские». Плетнев на замечание Ольги Сергеевны сам рассмеялся.

Привожу, кстати, помянутые стихи, напечатанные в подаренном Ольге Сергеевне Дельвигом альманахе его «Северные цветы» за 1826 год:

Я мрачен, дик, людей бегу,

Хотел бы иногда их видеть;

Но я не должен, не могу:

Боюсь друзей возненавидеть.

Не смею никого обнять,

На чьей-нибудь забыться груди;

Мне тяжело воспоминать,

Мне страшно думать: это люди…

Говоря о Петре Александровиче Плетневе, не могу не сказать о нем несколько слов из моих личных воспоминаний.

Петра Александровича я имел счастие встретить в первый раз в 1849 году у моей тетки, вдовы поэта, Натальи Николаевны, – тогда уже Ланской, – на даче Строганова, близ Черной речки; будучи отвезен в Петербург отцом, который меня определил в закрытое учебное заведение, я провел в доме тетки все лето. В то время, как известно, происходила венгерская кампания, почему второй муж Натальи Николаевны, генерал-адъютант Петр Петрович Ланской, выступил в поход из Петербурга в западные губернии с вверенным его командованию лейб-гвардии Конным полком, а тетка, оказавшая мне приют, поселилась на Строгановой даче с детьми от первого и второго брака и с незамужней своей сестрой Александрой Николаевной Гончаровой.[118]

Хотя я был весьма обласкан Натальей Николаевной, но отсутствие родителей, тоска о месте рождения, где я провел все детство, подействовали на мой характер: я подвергся ностальгии – в полном смысле слова ностальгии, которая промучила меня затем не один год.

При всяком удобном случае я удалялся в окружающий дачу небольшой садик мечтать о покинутом мною месте родины, воображать себе знакомые мне иные сады, иные дачи, дома, улицы, иную реку, причем нередко давал волю самым горьким слезам.

В одну из таких тяжелых минут, когда я сидел на скамейке под деревом и мучительно рыдал, закрыв лицо руками, меня потрепали по плечу и спросили доходившим до души, симпатичным, тихим голосом:

– О чем плачешь, бедное дитя?

Таковы были первые услышанные мною слова от приехавшего посетить тетку Петра Александровича Плетнева, в то время ректора Петербургского университета.

Я взглянул на его добрейшее лицо, бросился в объятия незнакомцу, и… пуще разревелся.

Петр Александрович сел рядом со мною на скамейку, выпытал от меня всю мою краткую биографию и, узнав, что я сын Ольги Сергеевны, удвоил утешения и отрадные мне ласки.

Плетнев остался у тетки обедать, а потом попросил у нее разрешения похитить на несколько часов четырнадцатилетнего меланхолика, чтобы разогнать его тоску на своей даче и возвратить мою личность назад под надежным, как он выразился, конвоем.

Плетнев нанимал тогда летом уже более двадцати лет одну и ту же дачу Кушелева, за Лесным институтом, у так называемой Беклешовки, в деревянном, довольно невзрачном по наружности, доме; этой даче он оставался верен, как помню, до 1855 года включительно.

Навсегда останется у меня в памяти проведенный у Петра Александровича вечер и оказанный мне радушный прием его второй супругой Александрой Васильевной.

С Плетневым, его супругой и дочерью от первого брака, вышедшую замуж за г. Лакиера, встречался я затем нередко в 1850 и 1851 годах в доме Настасьи Львовны Баратынской, а после переезда моей матери на жительство в Петербург поступил, в 1852 году, в число студентов здешнего университета под начало незабвенного мне человека. С 1852 года до самого своего отъезда за границу Плетнев виделся очень часто с моею матерью, в особенности же в течение летнего времени с 1853 по 1855 год, когда Ольга Сергеевна проживала тоже на дачах Лесного института.

Плетнев был, по отношению к моему дяде, с 1822 года до конца жизни поэта самым близким лицом и, повторяю, самым искренним другом. Принимая деятельное участие в издании бессмертных творений Пушкина, Плетнев подвергся вследствие этого тайному надзору (что видно, между прочим, из напечатанного в книге Я.К. Грота письма Дибича к петербургскому генерал-губернатору П.В. Голенищеву-Куту-зову от 23 апреля 1826 года), взял на себя посредничество в деле снятия с нашего поэта опалы, издал в 1826 году мелкие стихотворения Пушкина, в 1827 году – «Евгения Онегина», в 1829 году немало содействовал разрешению появления в свет «Бориса Годунова» и всегда неусыпно заботился об улучшении материальных средств нашего поэта. Дядя же сообщал Плетневу свои планы, и в задушевных с ним разговорах, и в чистосердечных письмах извещал его о ходе своих поэтических занятий, не утаивая от этого преданного друга постигавшие поэта неприятности, а насколько ценил дружбу и высокую личность Плетнева, можно как нельзя лучше убедиться из следующих красноречивых строк посвящения дяди Петру Александровичу в 1828 году четвертой и пятой главы «Евгения Онегина»:

Не мысля гордый свет забавить,

Вниманье дружбы возлюбя,

Хотел бы я тебе представить

Залог достойнее тебя,

Достойнее души прекрасной,

Святой исполненной мечты,

Поэзии живой и ясной,

Высоких дум и простоты…

После чрезвычайно жаркого лета 1830 года появилась страшная гостья – холера, которая шла с берегов Каспия в двух направлениях, а именно: с одной стороны – чрез приволжские губернии на Москву, а с другой – по Тереку и Кубани – в землю донских казаков, Новороссийский край, Подольскую губернию и Бессарабскую область. Появилась, наконец, она в Москве, и всякий, кто располагал какими-либо средствами, бежал оттуда. В числе спасавшихся в деревню оказались и сестра деда Сергея Львовича, Елизавета Львовна Сонцова, с мужем и общими дочерьми, приезжавшие в Москву по случаю предсмертной болезни Василия Львовича. Незадолго до вторичного отъезда их в свою отчину – село Коровино (Зарайского уезда Рязанской губернии), Елизавета Львовна писала племяннице, Ольге Сергеевне, об угрожающем Москве бедствии следующее: «В Москве, на прошлой и на этой неделе, было очень много внезапных заболеваний холерой: умирают скоропостижно в ужасных судорогах. Из Москвы кто может – бежит. Наш добрейший (notre excellent) Голицын[119], который поручил мне очень тебе кланяться, я его видела в прошлый понедельник, употребляет все меры (il se met en quatre). Заводятся больницы, будут устроены заставы. Приезжающие подвергнутся двухнедельному карантину; сообщаться, как от многих слышала, с подмосковными губерниями можно будет только чрез Коломну, Богородск и еще через два или три места – какие – не спросила. Скажу лучше: письма будут прокалывать и окуривать, а мосты скоро совсем снимут. Вообрази, что на днях пьяные мужики приколотили чуть не до смерти двух (другие говорят пять) докторов. Слышала еще, что на прошлой неделе полупьяный дьячок собрал, будто бы, на улице каких-то фабричных, и кричал: «Не лечитесь у немцев лекарей. Они-то самая болезнь и есть». Дьячка арестовали, но нашлись и другие подобные ему люди: народ застращивают вторым пришествием, а за эти россказни с дурачков еще деньги берут. Дай Бог завтра же нам выбраться, не то не выпустят».

Письмо это Ольга Сергеевна сообщила деду и бабке, которые стали сильно беспокоиться об Александре Сергеевиче, так как из письма Елизаветы Львовны не знали, виделась ли она с ним и здоров ли он. Дядя же на их письма и в Москву и в Болдино не отвечал ни строчки. Конец тревоге положил Петр Александрович Плетнев: он написал Ольге Сергеевне, известив ее, что получил от Пушкина письмо из Болдино, куда Александр Сергеевич приехал из Москвы здравым и невредимым. В письме к Плетневу Пушкин подсмеивается над холерой следующим образом: «Около меня «колера морбус». Знаешь ли, что это за зверь? Того и гляди, что забежит он в Болдино да всех нас перекусает, того и гляди, что к дяде Василию отправлюсь, а ты и пиши мою биографию».

В подобном же шуточном тоне Александр Сергеевич писал впоследствии из Болдина барону Дельвигу, посылая ему стихи для «Северных цветов». «…Посылаю тебе, барон, – пишет дядя, – вассальскую мою подать, именуемую «цветочною» по той причине, что платится она в ноябре, в самую пору цветов. Доношу тебе, моему владельцу, что нынешняя осень была детородна, и что коли твой смиренный вассал не околеет от сарацинского падежа, холерой именуемого и занесенного к нам крестовыми воинами, т. е. бурлаками, то в замке твоем – «Литературной газете» – песни трубадуров не умолкнут круглый год».

Письмо это Дельвигу из Болдина от 4 ноября 1830 года оказалось последним: через два месяца и десять дней Антона Антоновича не стало.

Неудовольствие же свое по случаю холеры, расстроившей его планы свидания с невестой, дядя высказывает в письмах к ней:

«…В окрестностях у нас cholera morbus (очень миленькая персона), и она может удержать меня дней двадцать лишних…»

«…Будь проклят тот час, когда я решился оставить вас и пуститься в эту прелестную страну грязи, чумы и пожаров – мы только и видим это…»

«…Наша свадьба, по-видимому, все убегает от меня, и эта чума с ее карантинами – разве это не самая дрянная шутка, какую судьба могла придумать? Мой ангел, только одна ваша любовь препятствует мне повеситься на воротах моего печального замка (на этих воротах, скажу в скобках, мой дед некогда повесил француза, un outchitel, аббата, Николь, которым он был недоволен…»

«…Мы окружены карантинами, но эпидемия еще не проникла сюда. Болдино имеет вид острова, окруженного скалами. Ни соседа, ни книги.

Погода ужасная. Я провожу мое время в том, что мараю бумагу и злюсь…»

«…Передо мной теперь географическая карта; я смотрю, как бы дать крюку и приехать к вам через Кяхту или через Архангельск. Дело в том, что для друга семь верст – не крюк; а ехать прямо в Москву значит семь верст киселя есть (да еще какого? московского!). Вот, поистине плохие шутки. Je ris jaune[120], как говорят пуасардки…»

Желая выехать из Болдина, дядя за два дня до предполагаемой, но несостоявшейся поездки жаловался и Прасковье Александровне Осиповой, говоря, что «по случаю проклятой холеры он не может добраться до Москвы, как желает, так как его оцепляют со всех сторон карантины, и Бог знает сколько месяцев употребит на проезд 500 верст, которые, в обыкновенное время, проезжал в сорок восемь часов».

Нашествие холеры, расстроившее поездку Пушкина и приковавшее его к Болдину до декабря, дало ему возможность проявить в полном блеске свой гений и подарить русскую литературу и общество многими замечательными произведениями.

– Брат Александр, – заметила мне однажды мать, – будучи суеверным, не лишен был и мнительности, а потому, в сущности, совсем не легко относился к эпидемии, вызвавшей самые строгие правительственные меры. Напротив того, он обращал на нее серьезное внимание, стараясь избегать излишеств в пище, о чем и говорил мне при свидании в следующем году.

Здесь будет кстати сделать, со слов моей матери, небольшой комментарий к «Летописи села Горохина», написанной Пушкиным также во время его невольного заключения в Болдине.

При свидании с сестрою, по возвращении своем в Петербург, Александр Сергеевич сказал ей, что помещенное в «Летописи села Горохина» стихотворение мифического лица Архипа Лысого идет как нельзя лучше к беспечности и непрактичности в сельском хозяйстве Сергея Львовича. Вот эти стихи:

Ко боярскому двору

Аким староста идет.

Бирки в пазухи несет,

Боярину подает.

А боярин смотрит,

Ничего не смыслит.

«Ах ты, староста Аким!

Обокрал бояр кругом,

Село по миру пустил,

Старостиху подарил»…

На вопрос матери, почему дядя не хотел подписать своего настоящего имени под прелестными повестями «Станционный смотритель», «Метель» и «Гробовщик», а приписал их небывалому «Белкину», Пушкин отвечал, что он так поступил, не желая подвергаться лаянью газетных шавок, что подтверждается и в одном из писем его к Плетневу. Наконец, относительно сочиненной Пушкиным в Болдине же «Родословной» Ольга Сергеевна заметила брату, что он напрасно потратил столько поэзии, так как вызвавшая ее ничтожная статья редактора «Северной пчелы», напечатанная в угоду личному недоброжелателю Пушкина (графу Уварову), не стоит торжественной выставки галереи предков, а «Родословная» вооружит только против дяди семейства М – х, Р – х, С – х, К – х и других лиц, родичей которых Александр Сергеевич затронул.

Предсказание Ольги Сергеевны сбылось, и, как впоследствии выразился князь Петр Андреевич Вяземский, «распространение этих стихов («Родословной») вооружило против Пушкина многих озлобленных врагов, и более всего вооружило против поэта, незадолго до его кончины, целую массу влиятельных семейств в Петербурге».

Задерживаемый обстоятельствами в деревне, Пушкин два раза пытался выехать оттуда, но принужден был, вследствие принятых против распространения эпидемии мер, всякий раз возвращаться назад; в ноябре же был задержан в Платовском карантине, почему приехал в Москву не раньше первых чисел декабря.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.