Конец проекта

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Конец проекта

Осень, зима и весна 1898 года пролетели незаметно для Льва и Доры. Он занимался литературой и вел хозяйство Ясной Поляны, как и мечтал; она помогала ему и сама кормила маленького Лёвушку грудью, не доверяя этого русским кормилицам.

Лето, осень и зиму 1899 года они провели в Швеции, у родителей Доры и в Стокгольме, где Лев Львович собирал материалы для своей книги «Современная Швеция в письмах-очерках и иллюстрациях». Зимой 1900 года он повез жену во Францию и Италию, в которых она еще не была. В Париже они познакомились с Эмилем Золя. Он принял их любезно и был очень доволен тем, что отец Льва Львовича читал его произведения и ценил их. Впрочем, поинтересовался с сожалением: «Неужели ваш отец верит в Священное писание?»

В этой поездке Дора была как-то особенно хороша. Солнце Италии «зажгло в ней новую жизнь и окрасило ее новыми красками», – вспоминал Лев Львович. Во Флоренции два итальянских офицера в голубых мантиях, проходя мимо русской пары, воскликнули: «La Belle!» («Красавица»). Лев Львович с его природной худобой был элегантен в цилиндре и перчатках. Полуторогодовалый Лёвушка, тихий и скромный, с большими карими глазами, не доставлял особых хлопот; к тому же им в основном занималась русская нянька – честная и некрасивая деревенская девушка Саша.

Весной 1900 года они вернулись в Ясную Поляну Старики были им рады. Дед таскал на плечах Льва Третьего, и тогда же они снялись для фотографии «Три Льва». Фотография вышла трогательной. Внук сидит на коленях деда, сын и отец, опершись на палку, победоносно смотрит вперед. На головах отца и деда одинаковые круглые шапочки.

Но той же весной Лев Львович совершил два поступка, которые не следовало делать в суеверной русской деревне. Их с Дорой флигель стали одолевать в несметном количестве расплодившиеся ужи. Они заползали в дом, располагались на постелях и, свернувшись клубками, устраивались на цветочных клумбах.

В усадьбе Толстых в то время уже не нельзя было убивать не только ужей, но и мышей. Однако Лев Львович объявил ужам войну. Вместе с дворником Степаном он убивал их десятками и выбрасывал в канаву. Это была нехорошая примета.

Тогда же он застрелил большую рыжую собаку лесника, которая бросалась на маленького Лёвушку во время прогулок и однажды чуть не свалила с ног его няню. «Я взял ружье и, молча подойдя к сторожке, застрелил собаку почти в упор. Жена и дети сторожа выбежали на крыльцо и долго с осуждением и грустью смотрели на меня».

В августе Дора родила второго сына – Павла, и Вестерлунды во второй раз приезжали в Ясную Поляну. Доктор в ней уже вполне освоился, уходил один на ежедневные многочасовые прогулки, возвращаясь с грибами или цветами.

Между Львами, отцом и сыном, установились мирные отношения. Но в них не доставало главного – любви.

«С Львом спокойно, – пишет Толстой в дневнике, – но нехорошо тем, что я как будто презираю его. Господи – ты, который во мне, – разгорись во мне, дай мне любви».

Вообще в его записях о Лёве после его выздоровления в Швеции легко заметить один постоянный мотив. Больше всего сын терзал отца не тем, что был не согласен с его взглядами или вел себя как-то неправильно. Толстого мучил не сам Лёва, с которым тогда было в общем-то всё в порядке. Его мучила собственная нелюбовь к сыну.

«Сознание необходимости любви помогает мне, – пишет он. – Замечаю на Лёве». Но позже: «…не могу победить отвращения и досады. Надо учиться». Лёва как бы испытывает его на любовь. «Я огорчил его, сказав правду. Нехорошо. Надо было сделать мягче, добрее». Порой отношения с сыном Толстой воспринимает как духовное упражнение. «Мне было с ним лучше. Хотя пассивная гимнастика была и очень сильная…»

Лев Львович чувствовал это и, конечно, обижался. Но он старался объяснить это своими умственными расхождениями с отцом. Потому что признаться самому себе в том, что отец его элементарно не любит, что он раздражает его самим фактом своего пребывания в Ясной Поляне, было бы слишком обидно! Поэтому, расставаясь с отцом на время, Лев Львович продолжал в письмах к нему настаивать на их обоюдной любви, которая казалась ему такой естественной, но… может быть… он в чем-то виноват… не был достаточно внимателен к отцу…

«Милый папа?, хочу сказать, что по старому люблю тебя и совсем изгнал из сердца дурное чувство к тебе. Пожалуйста, прости меня за то, что я могу иметь такое к тебе. Я знаю сам, как не только теперь, когда ты жив, мне бывает стыдно за эти досадные чувства к тебе, но что в будущем, если я переживу тебя, я совсем замучаюсь от раскаяния. Дороже тебя у меня нет человека. Можешь не верить, если хочешь, но ты не можешь не почувствовать моих слез».

«Не буду просить у тебя прощения за дурные мысли о тебе и осуждение тебя, – ты знаешь сам, как они мучают меня иногда, не буду объясняться в любви. Пишу просто, чтобы выразить то настоящее чувство к тебе, которое живет во мне за всем остальным. И я знаю и уже вижу, что, чем дальше в жизни, тем сильнее будет это чувство и тем ближе и уже прочнее, чем прежде, я буду подходить к тебе».

«Ты прав, я недобро к тебе относился и, конечно, это причина нашей отчужденности. Постараюсь совсем и искренне уничтожить в себе дурные чувства к тебе… Объяснения нашей недружбы простые и, напротив, их полезно знать. Во-первых, я иначе взглянул на некоторые вещи, чем ты, и это разъединило нас; во-вторых, не я один, а ты тоже недобро относился ко мне, и мне одинаково трудно было, как и тебе, просто и открыто относится к тебе. Но теперь конец всему этому. Прости меня, пожалуйста, до конца и будь со мной, как прежде».

На эти сентиментальные объяснения в любви отец отвечал весьма холодно: «Я получил твое письмо, Лёва, и, к сожалению, почувствовал, что не могу тебе писать просто и искренне, как желаю относиться ко всем людям, а особенно к сыну. Твое непостижимое для меня и очень тяжелое отношение ко мне сделало то, что из невольного чувства самосохранения стараюсь как можно меньше иметь общения с тобой. Будем надеяться, что это пройдет, как только пройдет твое недоброе отношение. Исправлять же это объяснениями не надо. Объяснения никуда не улучшают, а только ухудшают отношения. Прощай, желаю тебе того внутреннего блага, вследствие которого устанавливается, без заботы об этом, самые дружеские отношения со всеми людьми».

Несчастье Льва Львовича было в том, что он-то как раз любил отца. И находился, как и его мать, в беспредельной от него зависимости. Это была зависимость другого рода, но не менее глубокая и гораздо более печальная. Софья Андреевна сознательно стала частью жизни своего мужа. Но у нее оставалась и своя область жизни, в которой она была хозяйкой и в которой он был зависим от нее. Она могла говорить о нем в дневнике злые и даже страшные вещи. Она могла писать, что он паук, а она муха, жужжащая в его паутине. Но оба понимали, что между ними существует неразрывная и смертная связь, нарушить которую нельзя без того, чтобы оторвать от себя большую часть – с мясом и кровью.

В зависимости же Льва Львовича было что-то невыразимо жалкое. Он мог уничтожить в себе «толстовца», но не мог убить в себе «Льва Толстого». Но и вместить в себя «Льва Толстого» он не мог. Данное ему от рождения имя, как ни странно, обрекало его на самое незаметное существование, с которым нужно было смириться раз и навсегда, как с неудачной шуткой. Лев Толстой – раз, Лев Толстой – два, Лев Толстой – три.

«Влияние на меня Европейского Запада было огромное, и, благодаря ему, я скоро создал мои собственные определенные воззрения на жизнь, которые еще дальше отчуждали меня от отца, – писал он, вспоминая зиму конца 1900 года. – Я понял, где и как он ошибался, говоря о власти и собственности, о браке и земельном устройстве русского народа, о культуре, о науке и искусстве, о безбрачии, анархизме и других вопросах».

Господи, да разве в этом было значение его отца! И ведь это писал уже не молодой Лев Львович, но автор «Опыта моей жизни». Неужели до конца своих дней он так и не понял, что значение его отца было не в отношении к каким-то «вопросам», а в том, что Толстой сам был «вопросом» для русской и мировой жизни?

Неужели он не понял, что его яснополянский проект потерпел крах не потому, что имение принадлежало братьям, а потому, что это было уже не просто имение, а нечто другое?

«Я любил тихую, занятную жизнь в Ясной с ее хозяйством и охотой, с ее чудесными осенними и зимними днями, с ее бурями и метелями, с ее поэтической весной и окружавшей ее народной, близкой мне, русской жизнью».

В этой пасторали фигура отца была не нужна. Она выламывалась из нее, заставляя тихий уголок тульской губернии граничить даже не с Европой, а с какой-то духовной «Индией».

Если бы Лев Львович согласился на предложение Вестерлунда и взял управление Хальмбюбуды на себя, у него была теоретическая возможность превратить имение в шведский вариант Ясной Поляны. Но у него не было ни одного шанса сделать из Ясной Поляны русский вариант Хальмбюбуды.

Осенью 1900 года Лев Львович был по делам в Москве и купил для маленького Лёвушки детскую барашковую шапочку, легкую и щегольскую. В начале декабря, в оттепель, он велел запрячь санки и поехал с женой и сыном на прогулку. «Я правил сам бойкой серой лошадью Крысой и не заметил, как Лёвушка заснул между мной и Дорой в своем новом пальтеце и новой мелкой, не покрывавшей достаточно лба и затылка шапочке…»

Вечером у ребенка сделался жар, и через две недели, в день старого Рождества, он скончался от воспаления мозга. Врачи были бессильны.

Из Москвы приехала Софья Андреевна, из Швеции – Вестерлунд. На Дору было невозможно смотреть. Она обезумела. Когда смерть ребенка была уже очевидной, она не верила в нее, украшала рождественскую елку и готовила подарки. Приехавшая в Ясную Поляну Софья Андреевна нашла, что «состояние обоих родителей ужасно». Она писала мужу в Москву:

«Дора выбегает с криком или врывается в комнату, где лежит Лёвушка; кричит, бросается на него, зовет его, говорит бессмысленные слова; а в комнате не топили три дня и окно настеж открыто. Дора очень похудела, молока почти нет, кашляет. Лёва на нее страдает, усаживает ее возле себя, а сам точно полуумный. Ушел сегодня гулять, яркое солнце, голубое небо, мухи огромные жужжат на окнах, где стоят гиацинты; на солнце 15 гр. тепла и что-то весеннее, пчелы гудят тут под лестницей, куда их поставили на зиму. Напомнило ему и весну, когда они вернулись из-за границы, и Лёвушку, как бы он теперь гулял на солнышке, – прибежал домой, бросился на постель, где сидела и кормила Дора, она мне бросила Павлика, и сама рыдать, – ужас! Потом опять ничего, пьем чай, говорим. И вдруг Лёва вспомнит, как играл в прятки или мячик с Лёвушкой и Акулей, и опять плачет. Всё приговаривает: “обидно, обидно, кончена жизнь, нет опоры, нет цели”… Дора беспрестанно льнет ко мне, то обнимет меня, то сядет на пол и голову мне положит на колена, то рассказывает мне долго про Лёвушку и его слова, игры, крики, болезни, и проч. К маленькому (второму сыну Павлу – П. Б.) она довольно равнодушна и говорит, что кормит его и будет его любить только потому что Лёвушка ей это велел. И всё повторяет его слова: “мама, возьми братика, корми братика”».

После похорон Лев Львович обнаружил, что Доры нет дома. На дворе была ночь и выла метель. Он велел запрячь лошадей. «Мы встретили ее одну в поле, уже возвращавшуюся с могилы, измученную и безумную, насилу шагавшую по дороге, густо и высоко заметенной снегом…»

Дора и Лёва постоянно спорили о том, кто виноват в смерти ребенка. Не так его кормили, неправильно воспитывали физически, надели не ту шапочку. Потом строили планы: куда им ехать, где жить? Оба понимали, что оставаться жить в Ясной Поляне невозможно.

Деда на похоронах внука не было. Он писал в дневнике: «У Лёвы умер ребенок. Мне их очень жаль. Всегда в горе есть духовное возмездие и огромная выгода. Горе – Бог посетил, вспомнил».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.