ТЕ ДЕСЯТЬ ЛЕТ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ТЕ ДЕСЯТЬ ЛЕТ

Год 1953-й шел к концу. В сентябре состоялся Пленум ЦК партии, на котором остро и правдиво была проанализирована экономическая ситуация в стране, состояние дел в сельском хозяйстве. Хотя на XIX съезде партии проблема зерна была объявлена решенной, закупки зерна не покрывали потребности страны, в особенности это сказывалось на развитии животноводства. С 1940 по 1952 год промышленная продукция выросла в 2–3 раза, а валовая в сельском хозяйстве — всего на 10 процентов. В докладе Хрущева отмечалось, что рост производства зерна сдерживается отходом от принципа материальной заинтересованности — основного принципа социалистического хозяйствования. Хрущев напомнил важную мысль Владимира Ильича Ленина о том, что для перехода к коммунизму потребуется долгий ряд лет и что в этот период хозяйство нужно строить

«не на энтузиазме непосредственно, а при помощи энтузиазма, рожденного великой революцией, на личном интересе, личной заинтересованности, на хозяйственном расчете»[2]

На этом же пленуме Хрущев был избран Первым секретарем.

В январе 1954 года Хрущев в записке в Президиум ЦК КПСС назвал цифры хлебных ресурсов. На конец 1953 года хлеба было заготовлено не только меньше, чем в 1951 и 1952 годах, но и меньше, чем в 1940-м, а расход его увеличился более чем в полтора раза. Без необходимого количества хлеба невозможно было думать о дальнейшем успешном развитии всего народного хозяйства. Зерновая проблема обозначилась под № 1. В записке обосновывалось предложение взять хлеб на целинных и залежных землях Казахстана, Сибири и ряда других районов. Так впервые в политическом документе появилось слово «целина».

Газетные страницы. Первые уроки

Поворот, который страна начинала в ту пору, не мог не привести к переменам в журналистике. Главное в нашей жизни — дорога. Знаю по собственному опыту и по опыту моих товарищей. Самые непоседливые репортеры проводят в командировках по сто дней в году — из самолета в самолет, из поезда в поезд. В наши дни комфорт выше, а в 50-х годах, когда еще не было аэропортов в Домодедове и Шереметьеве, брони на гостиницы, да и гостиницы чаще оказывались «домами для приезжих», — жизнь и труд журналиста проходили в нелегких условиях. Но главная беда — не бытовые проблемы, а запреты.

Смешно и грустно вспоминать, но нам не всегда удавалось «пробить» на газетную полосу даже заметку о пожаре, наводнении, не говоря уже о более существенных происшествиях. По газетам выходило, что не случались у нас железнодорожные и авиационные катастрофы, не тонули пароходы, не было взрывов на шахтах, автомобили не наезжали на пешеходов, снежные лавины не обрушивались на горные села, а селевые потоки не угрожали городам.

Да что там начало или середина 50-х — даже в 60-х публикации о катастрофах не поощрялись. Уже работая в «Известиях», в какой-то день я узнал от сотрудников, что под Москвой столкнулись электричка и товарный состав. Какие только слухи не возникали! 200 убитых! 300! В Министерстве путей сообщения подтвердили, что столкновение было, погибли два человека. Редакция направила на место происшествия репортера, он все уточнил, но заметка так и не появилась в газете. Публиковать ее без разрешения МПС мы не имели права, а там заявили примерно следующее: «Ни к чему! Кто знает — тот знает, кто не знает — не узнает. Вы напишете, что погибли два человека, а все именно поэтому и будут считать, что жертв куда больше». Высокопоставленный путеец знал, что газетные строки многие привыкли расшифровывать по-своему. Если мы писали, что фильм дрянной, на него выстраивались очереди, и наоборот.

Только через правдивую прессу может каждый, в том числе и люди, облаченные высшими полномочиями, видеть и узнавать, как на самом деле обстоят дела в государстве. Но пресса «подвижна». Велика ее способность выстраивать мир иллюзий.

Часто нам приходилось, волей или неволей, пользоваться означенным приемом — смягчать, тушевать, переводить имена и факты в обезличку: «Наблюдаются случаи…», «Имеет место…», «По-видимому, не все поняли…» и т. д. А тут еще непременный «императорский» стиль изложения: «мы увидели», «нам показалось», «мы подумали». Само это «мы» отпугивало от резких слов, поскольку правда об одном недостатке, одном дураке или мерзавце автоматически приобретала характер обобщения. В самом деле, как это можно написать «мы увидели дурака»? Кто «мы» и почему только что увидели? Шутки шутками, а ведь сотрудник газеты не писатель. Вернувшись с задания, журналист обязан тут же «соорудить» корреспонденцию, статью или очерк, он не может отложить на двадцать лет публикацию своего произведения, дожидаясь лучших времен.

Картинки нашей идеальной жизни создавались неспроста. В том числе и на газетных полосах. Бесконфликтные ситуации были удобны. Во-первых, потому, что люди, дескать, работали с большим оптимизмом, а во-вторых, безгрешными, сильными, умными оказывались те, кого «табу» на правду спасало от критики.

Приходилось переучиваться и нам. Однако не все обновляется так быстро, как хотелось бы. И не так заметно глазу. Есть у Алексея Максимовича Горького очерк о бризантном взрыве. Горький приехал на Днепр в тот день, когда там предстояло ликвидировать каменистые пороги, мешавшие строительству электростанции и судоходству. Молоденький инженер предупредил писателя, чтобы тот внимательно смотрел на реку, потому что сейчас скальные зубья уйдут под воду и Днепр перестанет клокотать и пениться. Горький ждал, что услышит взрыв, увидит, как взлетят в воздух камни и фонтаны брызг, но ничего такого не произошло. Что-то глухо ухнуло, волна сделала последний крутой поворот и, успокоившись, слилась с плавным движением вод. Прибежал радостный, взволнованный инженер, спросил: «Ну как?» — а Горький, недоумевая, ответил, что впечатлений никаких, поскольку он, собственно, ничего не заметил. Инженер объяснил, что весь секрет в бризантном взрыве. Взрывчатка закладывается под самый корень скал, к тому ложу, на котором они покоятся. Это позволяет избежать лишней траты энергии, и хоть внешне неэффектно, зато надежно — разом ликвидируется все, что мешает делу. Горький тогда подумал: вот если бы и в общественных отношениях можно было очистить жизнь от всей дряни, всех наростов таким вот бризантным взрывом, как было бы прекрасно.

Страницы «Комсомолки» становились живее и человечнее, завязывались дискуссии, шире использовали письма, и, пожалуй, мы первыми начали публиковать острые очерки на морально-этические, нравственные темы. Читатели старших поколений до сих пор вспоминают фельетон Ильи Шатуновского «Плесень». В нем шла речь о двойной жизни, двойной морали, словах и их сущности.

В Доме работников искусств состоялось обсуждение фельетона и разгорелись такие страсти, что кое-кто из ответственных товарищей готов был обвинить выступающих чуть ли не в посягательстве на «основы». Поразительно живуча эта охранительная бдительность, стремление свернуть мысль, довольствоваться молчанием. Позже, в 1958 году, когда открыли памятник Маяковскому и там стала собираться молодежь, читали стихи, первым желанием тоже было запретить, вызвать милицию. Забыли, как Маяковский любил диспуты, как выходил в них победителем. В идейной борьбе надо побеждать не окриком, а аргументом.

Мы в газете, не без ошибок и споров, учились демократии. Это было нелегко по многим причинам. Наше поколение воспитывалось на указаниях. За их черты, если того требовало дело, надо было выходить во всеоружии. А мы мало что знали даже о «Комсомолке» первых лет ее существования; газета боевых 30-х жила только в памяти немногих уцелевших, в преданиях. Мы не могли опереться на опыт старших товарищей. О них в редакции говорили шепотом.

Репрессий конца 30-х годов не избежали комсомольские кадры и журналисты молодежной прессы. Еще до ареста в 1938 году Генерального секретаря ЦК ВЛКСМ Александра Косарева (он был расстрелян в феврале 1939-го) забрали его друга, Владимира Бубекина, главного редактора «Комсомольской правды». Когда я стал «главным» в «Комсомолке», пришел мой черед занять кабинет Бубекина. За спиной у меня едва различалась дверца в панели, и я нет-нет да и «проигрывал» в воображении тот день, когда Бубекин исчез из редакции.

Здание комбината издательства «Правда», в котором и сегодня размещается редакция «Комсомольской правды», было построено по проекту архитектора П. А. Голосова. В торцовой части всех этажей маленькие лифты выходили прямо в кабинеты сотрудников. Никто этими лифтами никогда не пользовался, многие даже не знали о их существовании. В кабинете Бубекина ореховые панели и вовсе скрыли дверцу. В один из вечеров секретарь «главного» Тоня Пустынова понесла на подпись Бубекину очередную готовую полосу (завизированную газетную полосу отправляют в цех на матрицирование); в кабинете его не оказалось. Искали повсюду, но тщетно. Началась паника — некому было подписать номер в печать. Пустынова утверждала, что ни на минуту не отлучалась, что главный из кабинета не выходил. Дежурные звонили по разным телефонам, но тут раздалось позванивание «большого» аппарата на столе «главного». Было сообщено: «Не ищите Бубекина, он у нас». В кабинет к нему вошли из неприметного лифта. Рассказывала это нам Дуся Михеева, которая пришла работать в «Комсомолку» в 1938 году и была секретарем многих главных редакторов газеты.

К ним попал не только Бубекин, а почти вся редколлегия «Комсомолки», многие прекрасные репортеры. Только в середине 50-х восстановлены их имена, начал возвращаться их опыт. Еще очень медленно…

Естественно, что мы хотели знать, как строилась жизнь наших товарищей, хотели узнать о многом. Какая цена и за что заплачена, в чем объективные трудности, а где — иного порядка. Это — желание каждого мыслящего человека, если он всерьез считает себя ответственным за общее дело. Недомолвки и умолчания опасны, по крайней мере, по двум причинам: они освобождают от ответственности (в том числе исторической) и приводят к прежним заблуждениям и ошибкам. Повторять ошибки, натыкаться на «горячее» и не помнить об этом простительно только детям.

Разве может позволить себе сапер написать: «По-видимому, мин нет». Это абсурд. Но почему не абсурдным кажется утаивать что-то в явлениях и процессах, где неосторожный, неосмотрительный шаг не менее страшен, чем на заминированном поле? Когда Сталин навязал стране и партии свою концепцию строительства социализма, он отрезал прошлое, ибо оно не вписывалось в рамки принятых им политических, экономических и социальных взглядов. Почему надо непременно держаться этого правила?

Сегодня мы больше, чем когда-либо, понимаем, что любые действия любого человека не могут оцениваться вне свободного критического осмысления. Понимаем, как проигрывает общество, отдавая одному лицу право бесконтрольных решений. Нам долго не хватало культуры в осмыслении тех или иных политических событий, в том числе и по отношению к людям в политике.

Как уже говорилось, сентябрьский Пленум ЦК 1953 года остро поставил хлебную проблему. Газетчики знали, как на самом деле обстоят дела в колхозах, знали, что во многих хозяйствах на трудодень ничего не выдавали и крестьяне сводили концы с концами изнурительным трудом на личных делянках. Хрущев не без горечи говорил, что когда летом 1950 года он объезжал подмосковные колхозы, то застал в одном из них 12 немощных старух, а назывался колхоз «Новая жизнь». Что же, Хрущев не знал этого раньше? Разве все мы не понимали, что до того благополучия, которое рисовалось усилиями многих, в том числе и газетчиков, ох как далеко? Помню, как в 1952 году потряс всех правдой и смелостью своих «Районных будней» Валентин Овечкин. Ведь в те годы написать такое решались не многие литераторы. Михаил Ульянов рассказывал, как тяжело выходил на экраны фильм «Председатель», а было это уже после XXII съезда партии. Пугали авторов возможным наказанием. Увы, пугают еще и сегодня…

Кто? Зачем это нужно? Кому сладка неправда, ведь рано или поздно она оборачивается бедой.

Чаще всего это что-то неуловимое — инструкция, мнение, брезгливое выражение лица, поднятые вверх брови, росчерк карандаша. Не поймаешь на слове, не схватишь за руку. В такой «неуловимости» — главная сила бюрократа.

В 30-е годы, мальчишкой, узнал я, что такое голод. Хлеба в городе Самарканде, где я жил, совсем не было. Рынок пустовал. Гонимые голодом, мы, мальчишки, убегали за город, ловили там черепах, тут же на кострах варили черепашьи яйца, смешивая желтки в консервных банках. Начались кишечные заболевания, милицейские кордоны опоясали город и возвращали ловцов черепах родителям под расписку.

Следы страшного опустошения видел я позже, когда перед войной работал в геологоразведочной экспедиции в Казахстане. Мы искали оловянную руду — касситерит в междуречье Иртыша и Ишима, колесили по бурой, выжженной степи на грузовичке в районах Аягуза, Кокчетава, Семипалатинска, возле районных центров Кара-аул, Баян-аул. Часто приходилось шурфовать русла пересохших речушек. Шурф — прямоугольник 80 на 125 сантиметров, и чем глубже удавалось зарыться в землю, тем больше было надежды наткнуться на породу, в которой прятались красные, похожие на вишневую косточку касситеритинки.

Берега речушек, на которых мы останавливались, ставили палатки, разводили костер, были безлюдными. Вдоль берегов на многих километрах встречались развалившиеся, рассыпавшиеся в прах саманные дома аулов. Иногда мы проходили вымершей улочкой. Вперемешку с костями животных лежали и человеческие кости. У людей, которые убегали от голода из этих краев, не хватало сил хоронить близких.

По вечерам, когда каждый, как кавалерист саблю, точил полукруг лопаты, мы, конечно, разговаривали. Валентин Иванович Пятнов, начальник экспедиции, помнил приметы коллективизации на многих своих маршрутах — геологи ведь не сидят на одном месте. Но что мог он рассказать нам, своим младшим товарищам, тогда.

О том, как проходила коллективизация, какой тяжелейший след оставила она не только в экономике села, но и в политическом самосознании крестьянства, мы долго ничего не знали. И статья Сталина «Год великого перелома», и его же фарисейская «Головокружение от успехов» (такой заголовок мог придумать только большой мастер мистификации) — очерчивали разрешенный круг сведений. Тщательно, как важнейшие государственные секреты, умалчивались цифры, то есть тот реальный счет, который заплатило общество за «головокружение от успехов». Теперь эта цена известна.

В ходе коллективизации 1929–1933 годов ликвидировали около трех миллионов крестьянских домов. По самым скромным подсчетам, не менее 15 миллионов крестьян остались без крова, орудий производства, перестали быть производителями хлеба насущного. Два миллиона крестьян бежали из деревни в город на индустриальные стройки. Один миллион крестьян, в основном середняков, под флагом ликвидации кулачества как класса, отправили в ссылку, на Север, в необжитые дикие степи Казахстана, Сибири…

В итоге из производительного труда на селе было изъято 18 миллионов человек! Оставшихся объединили в колхозы. Думаю, что даже Хрущев не знал этих цифр. В 1929 году он уже был студентом Промышленной академии в Москве.

Когда в 1956 году с так называемой Трудовой Крестьянской партии (ТПК.) были сняты обвинения во вредительской и шпионской деятельности и Верховный суд доказал, что вся эта репрессивная авантюра Сталина направлялась к единственной цели: покарать инакомыслящих, — Хрущев не вник в суть этой реабилитации. Он не вспомнил о трудах замечательного ученого Александра Васильевича Чаянова и его коллег, обвиненных по этому надуманному делу. А ведь Чаянов — крупнейший знаток организации кооперативного крестьянского труда, чьи теоретические и практические работы шли в русле ленинского плана кооперирования крестьянства. Не нашлось около Хрущева советчиков, которые могли бы открыть ему мир Чаянова и те перспективы, которые определялись его трудами. Только в 1987 году и тоже Верховным судом были сняты обвинения с Чаянова и в организации самой Трудовой Крестьянской партии, которой вовсе и не существовало! Чтобы понять это, понадобилось двадцать с лишним лет! Труды Чаянова давно известны в Италии, Франции, Индии, Швеции, Китае (там они явились предметом особого изучения в период реформы сельскохозяйственного производства), у нас даже в 1987 году продолжали оставаться закрытыми.

Если бы не усилия сына Александра Васильевича — Василия Александровича Чаянова, не помощь Президента Всесоюзной Академии сельскохозяйственных наук Александра Александровича Никонова, мы бы продолжали быть «Иванами, не помнящими родства». Теперь начинаем издавать труды Чаянова. Сколько лет потребуется, чтобы ввести их в оборот?

В 1953 году, когда перед Хрущевым встали неотложные проблемы снабжения страны хлебом, он не обратился к опыту нэпа. Ему ближе была идея массового энтузиазма. Таким его сформировала жизнь. Кроме того Хрущев, как человек самоуверенный, считал, что он все знает сам.

Энтузиазм масс был использован в грандиозной эпопее освоения целинных земель. Целинная эпопея получала в разные годы разные оценки. В середине 60-х годов я слышал высказывания о том, что целина — крупнейшая ошибка Хрущева наряду с созданием совнархозов, ликвидацией ряда министерств и изменением роли тех из них, которые остались. Потом, правда, целину «взял на себя» новый Генеральный секретарь, и критики приумолкли.

В феврале 1954 года Хрущев напутствовал комсомольцев Москвы и Московской области, уезжавших на освоение целинных земель в Казахстане. С ними отправилась и целая бригада «Комсомолки». Мы писали об отчаянно трудном, не принесшем радости первом, неурожайном 1955 годе, о втором, когда уходили за горизонт необозримые золотые поля. Гордились, что очеркист «Комсомолки» Семен Гарбузов написал сценарий первого художественного фильма о целине.

Никита Сергеевич объезжал один за другим целинные совхозы. Азартная натура этого человека требовала личных впечатлений, встреч с людьми. Я часто слышал и его выступления на больших митингах, и беседы с молодыми целинниками у палаточных костров. Никогда не обещал он им благ в виде божественного ниспослания, не боялся говорить о тяжести труда, никого не обманывал на этот счет.

Тема хлеба и — шире — продовольствия звучала во всех многочисленных выступлениях Хрущева. Только в 1954–1955 годах он побывал в Сибири, на Дальнем Востоке и Сахалине, в Средней Азии, на Украине, в Саратове, Воронеже, Ленинграде и Ленинградской области, Риге, Курске, вновь в Средней Азии. Я уж не говорю о проводимых им многочисленных совещаниях в Москве, о Пленумах ЦК, которые били в ту же цель: накормить страну.

Всю свою энергию, темперамент, цепкость он направил на достижение этой цели. Для политического деятеля это означало связать свой авторитет, влияние, в немалой степени и свое будущее с тем, что даст задуманное.

Тридцать миллионов поднятых, засеянных и принесших хлеб гектаров резко повысили государственные ресурсы. Уже через три года, к 1957-му, продовольственная проблема стала менее острой, практически исчез дефицит на многие продовольственные товары, и прежде всего на хлеб, молоко, мясо…

Молодые люди часто спрашивают, как появляются у нас лидеры в высших эшелонах власти. Как появился Хрущев? Почему-то эти темы у нас не обсуждаются. Быть может, то, о чем я пишу, что-то прояснит.

В 1954 году Никите Сергеевичу исполнилось шестьдесят. Семейных торжеств он не признавал. С утра, как обычно, младшие отправились на занятия, старите — на работу. Однако юбилей все же отпраздновали — явочным порядком. На даче собрались гости — Молотов, Маленков, Ворошилов, Микоян, Булганин… Нельзя было не заметить, насколько хозяин стола отличался от них. Обветрепный, загорелый, с седеньким венчиком волос по кругу мощного черепа, Хрущев походил на приезжего родственника, нарушившего чинный порядок застолья. В тот вечер он был в ударе, сыпал пословицами, поговорками, каламбурами, украинскими побасенками. Он чувствовал, конечно, что его простоватость коробит кое-кого из гостей, но это его нисколько не смущало. Цепкие глаза бегали по лицам собравшихся, и, казалось, в них, как в маленьких зеркальцах, отражалось все, что владело его вниманием. Без пиджака, в украинской рубахе со складками на рукавах (у него были короткие руки, как он говорил, специально для слесарной работы), Хрущев предлагал и другим снять пиджаки, но никто не захотел.

Гости сидели со снисходительными минами на лицах, не очень-то скрывая желание отправиться по домам, но встать из-за стола не решались. Было видно, что они принимают Хрущева неоднозначно, что вынуждены мириться с тем, что он попал в их круг, а не остался там, на Украине, где ему самому, по-видимому, жить и работать было легче и сподручнее. Эта несовместимость Никиты Сергеевича с гостями вызывала неловкость и даже тревогу. Нина Петровна сказала: «Давай отпустим гостей».

Когда все разъехались, Никита Сергеевич вышел на веранду и попросил включить магнитофон с записями птичьего пения. Он привез магнитофон из Киева, очень гордился тем, что киевские инженеры и рабочие сделали его надежным. Часто включал. Пение птиц записывал сам, устанавливая по вечерам тяжелый деревянный ящик в кустах, где гнездились соловьи и другие голосистые птахи.

Этот аппарат работал лет тридцать!

Магнитофон был не единственным увлечением Никиты Сергеевича. Он настойчиво добивался выпуска электробритв, электронных часов (отдал на Московский II часовой завод свои, полученные от заезжего американца в подарок), соломенных шляп, зажигалок, хоть сам никогда не курил, а чуть позже — синтетических мехов. Демонстративно носил шапку из искусственного меха. У его коллег были такие же, но из меха натурального, и он в шутку тихонько менял свою на чужую. Хозяин обнаруживал это не сразу, и, возвращая шапку, Никита Сергеевич радовался: «Видите, даже не заметили, что она искусственная».

Синтетика была под его особым контролем. Хрущев говорил, что без развития производства синтетических материалов вопрос с одеждой решить будет невозможно. Он стал активно принимать западных бизнесменов, заспешивших в Москву. Крупный итальянский промышленник, если не ошибаюсь, Маринотти (я бывал на его фирме в Риме), поставил нам первые заводы искусственных волокон. Так вошла в наш быт ткань «болонья».

Увлеченность всем новым, какая-то детская радость от того, что освоили выпуск магнитофонов, часов, бритв, свидетельствовали о постоянной жажде улучшать жизнь и быт людей не в глобальном, а скорее в конкретном, я бы даже сказал, предметном смысле. Теперь многочисленные любители магнитофонов и обладатели электронных часов не знают, чьими стараниями начался их выпуск, но на II часовом заводе до сих пор работают люди, помнящие электронные часы, переданные Хрущевым. Заместитель генерального директора Семен Борисович Ривкин, которому я как-то принес старые часы американской марки, сразу их узнал. «От этих часов, — сказал он, — пошло развитие нового направления в нашем производстве».

И было это, конечно, не так просто: отдал — сделали. Никита Сергеевич бушевал, если бритвы, часы, зажигалки быстро ломались, стыдил инженеров на совещаниях. Человек темпераментный, «взрывной», он часто не сдерживался. Напомню эпизод, о котором ходило немало толков — от умилительных: «Вот это да, знай наших», — до презрительных: «Подумайте, стучал ботинком по столу, да где, в Организации Объединенных Наций! Позор! Что подумали о нас?» Но ведь это не противоречило протоколу. Хохотали многие делегаты сессии ООН, а Генеральный секретарь Хаммаршельд не сделал Хрущеву замечания, хотя жестко контролировал соблюдение всех правил поведения в соответствии с Уставом.

Когда Хрущев уже был на пенсии, ходили слухи о том, что нам пришлось заплатить многомиллионный штраф в ООН за эту вольность главы Советской делегации. Нелепость этого слуха очевидна, но вот ведь держится более 20 лет.

Все началось, собственно, за день до памятного события. Предстояло обсуждение так называемого «венгерского вопроса». Во время завтрака в советской миссии Хрущеву сообщили о повестке дня, сказали, что предупредят, когда в знак протеста надо будет покинуть зал. Хрущев как бы не понял, о чем ему говорят. А после разъяснений удивился: «Покинуть зал, когда наших друзей поносит черт-те кто, да еще отказаться от права на обструкцию?»

Не без юмора рассказал, что Бадаев, член большевистской фракции в думе, специально учился у мальчишек свистеть — в думе все большевики освистывали неугодных ораторов, да так, что их речи практически невозможно было услышать.

И вот председательствующий объявил о рассмотрении «венгерского вопроса». Советская делегация не покинула зал. Разнесся шепот удивления: «Советские не ушли». И тут началось. Хрущев непрерывно (но в соответствии с процедурными правилами и регламентом) вносил запросы, требовал разъяснений, уточнений, требовал, чтобы ораторы предъявили мандаты членов делегаций и прочее. Было уже не до «венгерского вопроса», становилось ясно, что на этот раз обсуждение проваливали иным, более «громким» способом. Все члены нашей делегации в соответствии с темпераментом колотили по откидным столикам перед креслами, их поддержали многие другие делегации. Как на грех, с руки Хрущева соскочили часы. Он начал искать их под столом, живот мешал ему, он чертыхался, и тут рука его наткнулась на ботинок…

Возвращаясь к этому эпизоду «ботиночной дипломатии», скажу о другом. Когда вслед за «венгерским вопросом» стал обсуждаться «алжирский», французы чинно покинули зал. Кто-то спросил, отчего уходят. Не без французской учтивости они ответили: «Идем в магазин покупать горнолыжные ботинки…»

Могут сказать и говорят, что в этой оценке поступка Хрущева — сугубо личные пристрастия. Однако есть свидетельства и сторонних наблюдателей. Юрий Васильевич Емельянов, работавший в ООН в конце 60-х годов, рассказал мне о нескольких эпизодах, связанных с «ботиночной дипломатией».

Весной 1968 года он беседовал с чиновником из Малайзии. «Зачем вы сняли хорошего человека — Хрущева?» — спросил он. Я объяснил ему ситуацию, напомнил, в частности, пресловутую историю в ООН. «Правильно поступил Хрущев, — ответил малазиец. — ООН — лицемерная, паразитическая организация. Наконец нашелся человек, который показал, чего она стоит».

«Позже, — продолжил свой рассказ Юрий Васильевич, — Джордж Микеш в книге «Как объединять нации?» писал о посещении ООН. Выслушав часовую лекцию экскурсовода о деятельности ООН, автор спросил: «А все-таки зачем существует ООН?» Экскурсовод вновь начал объяснения. Микеш перебил: «Скажите, какой вопрос чаще всего задают посетители?» — «Просят показать им место, где сидел Хрущев, когда стучал ботинком по столу…»

«Мы забываем, — закончил Емельянов, — что из себя представляла Организация Объединенных Наций в пору Хрущева. «Венгерский вопрос», «китайский вопрос», «корейский вопрос» — откровенное политическое давление антисоветских и антисоциалистических сил. Под флагом ООН совершалось немало черных военных походов. Из этой реальности исходил Никита Сергеевич. А его критики имеют в виду роль и место ООН в современном мире».

В середине 50-х и мне, и моим товарищам по газете приходилось непрерывно ездить в командировки (те самые сто дней в году). В 1954-м «Комсомолке» удалось выпросить у издательства «Правда» автомашину для пробега по Украине в связи с трехсотлетием воссоединения ее с Россией. Возглавил нашу бригаду очеркист Илья Котенко. У него было прекрасное качество: он не давил своим авторитетом, а исподволь учил профессиональным тонкостям в работе, и у соавторов не возникало неловкости, когда они ставили свои подписи рядом с подписью бригадира. Как ни настаивали на том, чтобы его фамилия шла первой, он предпочитал алфавитный порядок.

Илья Котенко руководствовался верным журналистским, а скорее, чисто человеческим принципом: «Если тебе самому интересно то, что ты видишь, слышишь, узнаешь, — это может быть интересно и читателям, а если наигрываешь интерес — мучаешь читателя». Донской казак Котенко, любивший и хорошо знавший южные земли и южан — русских и украинцев, — оказался во время поездки в родной стихии. Смешивая украинскую «мову» с русским языком, он умел втянуть в разговор любого заинтересовавшего его человека — от мальца до старика, — что чрезвычайно важно для нашего дела. «Почем продаете мед?» — спрашивал Илья хозяина, сидевшего на лавочке перед хатой. Внимательно оглядев незнакомца, тот отвечал: «Я не продаю». — «А почем продают?» — допытывался Илья. «А бог его знает», — разводил руками хозяин. «Так, может, у вас и меда нет?» — И Котенко делал шаг к машине. «Отчего же нет, — обижался собеседник, — заходите, попробуйте». Мы знали, что и на этот раз обеспечены ночлег и нескончаемое продолжение беседы… «А почем вы продаете сало?» — «А я его не продаю», — и так далее.

Я стал газетчиком не сразу. Вначале хотел быть — и почти стал — актером. Учился после войны в школе-студии Художественного театра. Курс мастерства актера вели в нашей группе Павел Владимирович Массальский и Иосиф Моисеевич Раевский — они открыли и вывели на сцену таких талантливых людей, как Олег Ефремов, Михаил Козаков, и многих других. У Олега Ефремова театр навсегда остался первым, самым главным, единственным делом жизни. Немногие знают, откуда у Олега Николаевича эта страстная любовь к театру, к сцене, где ее начало. Биографы знаменитого теперь режиссера отыскивают ее в ночных репетициях будущего театра «Современник», но это не совсем точно — она родилась раньше. Однажды на первом курсе, когда мы играли бессловесные этюды (для драматического актера это такое же нудное занятие, как гаммы для пианиста), Олег оттащил меня в потаенный уголок, сунул в руку какую-то бумажку и сказал: «Читай и, если хочешь, подпиши».

Бумажка содержала клятву верности актерскому братству, верности профессии и ее высокому предназначению. Заметив, что я медлю, добавил: «Но только кровью», — и совершенно серьезно протянул мне лезвие бритвы.

А я актером не стал. Перешел в Московский университет, на филфак, а затем на отделение журналистики. Два начала. До сих пор в снах я иногда продолжаю доигрывать роль Шванди в спектакле «Любовь Яровая». Жаль, что в университете на нашем курсе не нашлось человека с маленькой бритвочкой. и текстом профессиональной клятвы. Подпиши мы такую бумагу в начале пути — сам этот путь оказался бы прямее и строже.

Говорю больше о себе. Не все написанное вспоминаю с охотой. Можно сыграть множество ролей, но в свой час — ту, первую, которая остается с тобой навсегда. Можно написать множество статей и очерков, пока поймешь, что наконец-то достиг профессионального уровня. Разбуди меня сейчас ночью и спроси, что больше всего осталось в памяти, где, в чем, когда открылось это неуловимое «нашел», и я, вопреки возможным ожиданиям, назову не интервью с главами государств, не множество других событий в моей журналистской практике, а небольшую историю.

У подъезда редакции «Комсомольской правды», когда я шел на ночное дежурство, обратились ко мне два паренька, как оказалось, глухонемые. В редакционном скверике жестами, записками объяснились. Было при пареньках письмо, и я прочитал его тут же.

Завязка истории приведет нас к газете «Британский союзник», к ее послевоенным номерам. Неизвестно, по каким причинам пустился он в одном из последних номеров в рассуждения о глухонемых. Перечислялись профессии, увлечения, недоступные глухонемым, — из-за этого они-де несчастны, обездолены. Этот номер газеты и попал случайно в руки пареньков.

Оба они только что окончили ремесленное училище и работали на одном из ростовских заводов слесарями. В Москву приехали искать поддержки. Реакция парней на статью в «Британском союзнике» была своеобразной. Решив доказать, что и глухонемые кое-что могут, они начали копаться на ростовских промышленных свалках, отыскивали там старые, отслужившие срок части простеньких самолетов, детали моторов (за войну такого накопилось немало). В «засекреченном» сарае, с помощью друзей, без чертежных досок, с самыми малыми подручными средствами, ночи напролет работали ребята и построили настоящую, похожую на У-2 летательную машину. Наконец, выкатили свое детище на пустырь, уселись в пилотскую кабину, завели мотор, и струи ветра ударили в их лица, выбивая из глаз слезы. А может, не было у них слез? Просто, вспоминая ту давнюю встречу, ловлю себя на том, что, когда слушал их, слезы наворачивались на глаза.

Наступил их «первый час», час торжества. Они взлетели! Кружили над городом, над ростовскими пляжами, ныряли в холодные воздушные ямы, а теплые влажные облака вновь поднимали самолет ввысь. Тридцать минут длилось воздушное приключение. Эти тридцать минут были их победой. Не верящие в бога, они оторвались от земли, но невозможно объяснить, как могли они сделать это без божественной поддержки. Согласитесь, что каждый, кто встречается с таким чудом, в глубине души на какие-то мгновения перестает быть атеистом.

Когда ростовские инженеры познакомились с самодеятельными расчетами ребят, больше всего их поразили удивительно точно найденный способ крепления шасси с фюзеляжем, углы сопряжения и запас прочности самолета. «Комсомолка» добилась, чтобы отважных летчиков поддержали в московском авиаклубе. Там им подарили настоящий современный планер. Ребята получили чертежи и инструкции сборки и возвратились в Ростов. «Британский союзник» был посрамлен. Но вот испытали ли чувство стыда те ростовские держиморды, которые «пресекли недозволенное» и сожгли собранный ребятами самолет, как только он сел на землю?..

Мы бессильны с точностью объяснить множество поразительных проявлений человеческого духа, влекущих к себе, заражающих нас естественным стремлением испробовать и свои силы. Надо, чтобы общество приветствовало дерзость, риск, азарт — черты, свойственные неординарной личности.

Я не согласен с теми, кто в принципе не приемлет героику только потому, что в тот или иной период нашей истории культивировалась ее надуманная разновидность.

Мне повезло. На моем журналистском и жизненном пути часто встречались иные люди, их судьбы, их образы формировали и наши взгляды.

Я уезжал на целину, на уборку урожая 1956 года. Ожидался и уже приходил на тока «большой целинный хлеб». Перед самым моим отъездом позвонила сотрудница из Министерства сельского хозяйства и рассказала, что встретила в Тюменской области интересного человека, вроде бы того самого тракториста Петрушу, о котором была написана ставшая очень популярной песня. Наша газета еще в 1926 году рассказывала о нем. Из старой газетной подшивки я выписал небольшую заметку.

«В Ишимском округе организовалась коммуна «Новый путь». Один из ее организаторов комсомолец Петр Дьяков. Коммуна крепла под яростный скрежет кулацкой злобы. Особенно косились кулаки на Петра Дьякова: «Это он всех мутит». В ночь на 2 июля, когда Дьяков работал на тракторе в коммунарском поле, на него наскочила шайка бандитов. Дьякова сшибли с ног, раздели, облили керосином и подожгли. Факелом пылал тракторист-комсомолец, освещая колосившееся поле коммуны».

Прочитал, и тут же пришли на память и строки, и мелодия:

Не полита дождем, не побрызжена

Полоса в нашем дальнем краю.

Кулачье на тебя разобижено,

На счастливую долю твою.

Закончив дела в кустанайском совхозе «Урицкий», решил двинуться на Тюмень, на станцию Голышманово, где на элеваторе работал какой-то Петр Дьяков.

Элеваторный двор гудел от рева моторов, свозили тюменский хлеб — в тот год он и здесь, на тяжелых северных землях, выдался отменным. Петр Егорович был занят, просил подождать до вечера, но, видя, что от меня просто так не отделаешься, попросил знакомого шофера подежурить возле дизеля и зашагал к своему домику. Уже с первых минут беседы я понял: тот самый…

Когда его подожгли и жар, опалив легкие, перекрыл доступ воздуха, он уткнулся лицом во влажную от росы землю, и это спасло его. Потом он начал кататься по только что вспаханным бороздкам, сбивать пламя. Последнее, что он запомнил, были крупные капли дождя, падавшие на грудь и голову, причинявшие дикую боль. Он не знал, что это не дождь, а просто лопаются, выпускают горячую влагу волдыри, покрывшие его тело. И тогда он потерял сознание.

Ранним утром односельчане, спавшие мирным сном, не ведавшие о трагедии, нашли его бездыханное тело на кромке пашни, обернули одеялом и повезли в район на расследование. Вернувшись в село, сказали: «Нет больше нашего Петрухи».

А он выжил. В районной больничке врачи уловили едва слышимые удары сердца, отправили в областную больницу, потом в другую, лечить кожу. Больше двух лет провалялся на больничных койках огненный тракторист. В село писать было некому, и зашагал Петр Дьяков новой дорогой. Строил Магнитку. Слышал, конечно, песню про себя, но никому ничего не рассказывал. «Пусть себе поют, — так он решил тогда, — не портить же песню». Шла молва о нем как о погибшем, а он воевал на фронтах Отечественной, потом на Большом Хингане сражался с японцами. Два ордена за войну, а третий, орден Ленина, за крестьянский труд. Позже мы в «Комсомолке» чествовали нашего героя.

Мой очерк о нем назывался «Огненный тракторист».

Петр Егорович был прост, сдержан. Достоинство его шло от крепкой натуры, от понимания своего места в жизни, которую он сотворял своими руками. Никакой экзальтации, никакой «жертвенности» в осмыслении пережитого, ничего «ратоборческого», того, что приписывают сегодня русскому характеру — некие извечные черты, возможные якобы только вблизи земли и угасающие по мере удаления от пашни.

Эта история с Петром Егоровичем напомнила еще одну.

В 1898 году Петербургская военно-медицинская академия праздновала 100-летие своего существования. По этому поводу был дан торжественный концерт и сам военный министр Куропаткин почтил его своим присутствием.

Слушатель академии Николай Любимов пел на этом концерте свою самую эффектную арию: «Ни сна, ни отдыха измученной душе, мне ночь не шлет отрады и забвенья…» У Николая хороший голос, даже Собинов не чурался вести с ним дуэт. После концерта зовут будущего медика в ложу к военному министру, и тот заявляет: «Брось, братец, медицину эту. Петь тебе богом дано. Голос, понимаешь, голос. — И министр почему-то ткнул пальцем себе в живот. — Устройте ему командировку в Италию, в «Ла Скала», года на два за казенный счет, скажите, что я распорядился. Какой, к черту, из него доктор».

Дрогнуло сердце Любимова, могла оборваться его медицинская карьера. Щелкнул он каблуками перед его превосходительством и отказался. Министр даже не разгневался, поглядел на Любимова пристально и брякнул: «Да ты, я вижу, дурак!»

Перед первой русской революцией уехал медик Любимов служить в Донбасс, шахтерским доктором. «Это модно тогда было, — объяснял мне свой поступок Николай Николаевич, — уйти туда, откуда пришел, а я родом из маленького села Кучки Пензенской губернии, из учительской семьи».

В 1956-м исполнилось Николаю Николаевичу Любимову семьдесят шесть. Был он ровно на тридцать лет старше Петра Егоровича Дьякова; 54 года не менял он места службы. В 1910-м спасал людей от холеры. Только в 1914-м уходил на войну, воевал в пластунском полку на Турецком фронте. Дело «пластунов» не ходить, а ползать по земле, подкрадываться к врагам незаметно. Вся неожиданность их удара схожа с действиями современных десантников, но те налетают с неба, а «пластуны» поднимаются в атаку от самой земли.

В феврале и октябре 1917-го Любимов снова на шахте «Пастуховка» лечил и прятал раненых шахтеров, а в советские годы, в 1926 году, учредил первый в Донбассе медицинский пункт под землей. Шахтеры прозвали его «подземным ангелом».

В Москве Любимов упросил меня быть провожатым: «По дороге и будем вести беседу», — уж очень сложно ему было ориентироваться в столице. Поджидал я его как-то раз возле Министерства здравоохранения, он вышел сияющим. Добился, чтобы машины «Скорой помощи» стояли не у шахтоуправлений, а в поликлинике. «А то ведь на машинах больше здоровые разъезжают». Смущаясь, рассказал, как встретился с министром. «Она, понимаете, дама. Я, как раньше полагалось, ручку ей поцеловал. Уж потом подумал, зря, обидится, откажет в просьбе. Но нет, ничего. Смотрю, вспыхнули у нее щеки, а я в этот момент маленький такой поклон ей отвесил — и к делу. Представьте, решила его положительно». «Это второй министр в моей жизни: царский в 1898-м и вот теперь — советский. Хорошо, что я не произнес еще «Ваше превосходительство».

Каждый журналист на свой лад фиксирует в памяти образ человека, о котором ему приходилось писать. У меня не было пухлых записных книжек. Один мой старший товарищ, не отрывавший руки от блокнота, все укорял: «Перезабудете факты, и нечем будет заняться под старость». Записные книжки, конечно, выручают в подобных случаях, всего не упомнишь. Но нужно ли писать о том, что забылось?

Как-то сама собой выработалась у меня привычка. Соединять людей по общим признакам в них, по их «похожести», внутренней, внешней. Так и классифицировал своих знакомцев: этот похож на такого-то, тот на другого. Когда возникает необходимость, достаточно вспомнить главное имя.

Петра Егоровича Дьякова я «записал» за Хрущевым, как позже за ним же, с еще большей убежденностью, оставил святого отца Иоанна XXIII, римского папу. А Николай Николаевич Любимов — точная копия моего дяди Александра Александровича Гапеева. Это была тоже интересная личность.

Три брата Гапеевы — старший Александр, мой отчим Михаил, младший Петр — рано примкнули к революционному движению. Геолог, юрист и инженер путей сообщения, они все трое жили в Петербурге безбедно, так как занимали достаточно высокое положение. Это не мешало им активно поддерживать большевиков. Старший, Александр, знал Ленина, Сталина, в годы первой русской революции редактировал газету «Брянский голос», где работал и его брат Михаил. Мальчиком я держал экземпляр этой газеты в руках, а кроме того, листал страницы толстой тюремной тетради дяди Миши, которую ему выдали в одиночке, кажется, в Крестах или в Шлиссельбургской крепости, где за участие в вооруженном восстании он просидел около двух лет. Мать отдала эти документы кому-то в Москве, и я не догадался, а потом и не успел спросить ее — кому. Не очень популярна у нас традиция иметь домашние архивы.

Александр Александрович Гапеев, крупный геолог-угольщик, в начале 20-х годов по командировке наркомнаца Сталина отправился в Караганду изучить на месте состояние тамошнего угольного бассейна, который в годы гражданской войны пришел в полный упадок. Работа заняла у него, по терминологии геологов, несколько полевых сезонов, и он сумел доказать перспективность бассейна для нашего хозяйства.

А затем Гапеев ушел от активной деятельности, вел кафедру угля в горном институте, и чем трагичнее становилось время, тем тише и неприметнее старался он себя вести. Было от чего волноваться. В 1919 году он, в знак протеста против решения о «красном терроре», вышел из партии. В ту пору Сталин не придал этому факту большого значения, а может быть, и не знал о нем. Так или иначе, Гапеев читал лекции и в 34-м, и в 37-м, и в 51-м.

И тут случилось то, чего он давно опасался. По телефону ему сообщили, что через час подадут машину и отвезут куда надо. Собирала ли жена Александра Александровича давно приготовленный чемоданчик или нет? Думаю, что да. Но чемоданчик не пригодился.

Ибо Александра Александровича Гапеева везли в бронированной машине к самому Сталину, на дачу в Волынское.

К вечеру того дня он позвал меня с женой и, волнуясь так, что близкие непрерывно совали ему в руки мензурку с успокоительным, сбивчиво рассказывал о том, что произошло.

Гапеева ввели в столовую-кабинет, попросили подождать. Раскрылась дверь, и вошел Сталин. Несколько секунд он разглядывал Гапеева, а потом, подав руку, пригласил сесть. «Ты не изменился, Гапеев, — сказал Сталин, — я тебя узнал. Вспомнил тебя, когда увидел в газете, что ты еще служишь».

Сталин протянул Александру Александровичу отчеркнутую красным карандашом заметочку: «В первый день нового учебного года профессор А. А. Гапеев прочел лекцию первокурсникам Горного института».

А потом они пустились в воспоминания… Сталин пришел на петербургскую квартиру Гапеева осенью 1912 года, когда добрался до столицы из Нарымского края. Попросил накормить его и остался доволен — обед был сытным. Сталин рассказал Гапееву, что перед приходом к нему был у Калинина, попросил поесть. Калинин сказал: «Вот, возьми котелок с картошкой». Сталин спросил: «А мясо у тебя есть?» — «Нет», — ответил Калинин. «А я слышал запах мяса, — говорил Сталин Гапееву, — не стал есть его картошку, пошел к тебе».

Минут через десять Сталин встал. Поднялся и Гапеев, совершенно не понимая, зачем он понадобился вождю, и что стоит за этим приглашением. Сталин прошелся по комнате, задерживая тем своего гостя. Сделал несколько движений рукой, упреждая мысль, и проговорил: «Ты, Гапеев, хорошо работал в Караганде. Если бы не тот уголь, что бы мы делали в войну?»

Сталин отодвинул ящик стола, достал оттуда маленькую коробочку, папку и протянул их Гапееву. «Мы решили наградить тебя Сталинской премией за твой труд. На, возьми!..»

Можно себе представить, как колотилось сердце старого профессора. Когда он взялся за ручку двери, Сталин остановил его: «Гапеев, а деньги?»

Он сам отсчитал пятнадцать пачек, по десять тысяч рублей в каждой.

Нажал кнопку звонка. Вошел человек. Сталин сказал: «Отвезите профессора домой и помогите ему завернуть деньги…»

Я часто спорю со своими сыновьями: им кажется, что мы отстали от жизни, закоснели в представлениях, потерявших значение в современном мире. Им смешно и грустно оттого, что мы шпыняем их по мелочам, уходя от главного. Им надоели нравоучительные сентенции о прическах, модах и прочей, как они говорят, муре.