III. Лесоповал

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III. Лесоповал

«Жупелом» лагерей обычно принято считать лесоповал. На самом деле это не так. Масса работ есть тяжелее и нуднее лесоповала. Та же корчевка пней, или земляные работы, да даже и полевые — утомительные своим однообразием.

На самом деле если бригада дружная, если пилы и топоры острые, если деревья толстые — из каждого больше кубометра древесины выходит — и если люди не истощены до крайности, лесоповал вовсе не самая страшная и тяжелая работа.

Лесоповал — работа, на которой вполне можно сделать норму и даже больше, а главное — это работа разнообразная и по-своему даже интересная. Во всяком случае, не чисто механическая — в ней участвует и голова.

Надо сообразить, с какой стороны выгодней подрубить сосну, сколько ее надо пропиливать, чтобы не соскочила с комля и не перебила бы людей, падая не на ту сторону, на какую надо. Решить, где упереться баграми, чтобы лучше расшатать и повалить подпиленное дерево. Кроме того, надо определить, на какую древесину пойдет ствол — на «баланы» или на деловую древесину, ведь десятник не всегда под рукой. Надо разметить и начать пилить так, чтобы не застряла и не сломалась пила. Надо также суметь раскопать вчерашний костер, занесенный снегом, и раздуть тлеющий уголек. Надо заставить гореть огромные сырые заснеженные ветви.

Все это я знаю, потому что испытала на собственном опыте. Но пришел этот «опыт» не сразу и не вдруг, а постепенно, после того, как несколько раз чуть не загнулась, как загнулись многие другие.

К сожалению, все «если», перечисленные мной, почти никогда не бывали в наличии — всегда чего нибудь не хватало: то острых пил, то толстых деревьев, то дружной бригады, а главное — крепких мускулов.

…На пересылке в Соликамске нас продержали дня два-три и разослали по разным лесоповальным «командировкам», как здесь называли лагпункты. В числе 40 человек, преимущественно мужчин, я попала на командировку, под названием «сорок вторая».

Это был небольшой лагпункт — человек на 400–500, километрах в 40 от Соликамска. Эти 40 километров мы тащились два дня, как ни подгонял нас конвой. Ноги еще плохо держались после полутора месяцев неподвижности и голодного этапного пайка; люди шатались и часто падали. Стояла жара, страшно хотелось пить. Во рту не то что пересохло — язык стал шершавым, как терка, и огромным, как пирог.

Раза два мы проходили через деревни, и колодцы с журавлями стояли у самой дороги, но ни разу конвоиры не разрешили остановиться и напиться. Бабы у колодцев жалостливо смотрели на нас, вздыхали и крестились.

Только к вечеру, когда почти совсем уже стемнело, нам все же удалось напиться. Мы снова проходили деревней, довольно большой. Избы длинными рядами стояли по обе стороны дороги.

Начальник конвоя объявил: в конце деревни есть мост и река. Если мы пройдем деревню быстро и тихо — в полном молчании, то нам будет разрешено напиться из реки.

Неужели ему могло прийти в голову, что 40 голодных и обессиленных людей, не имея никакого оружия, могут поднять бунт? Что крестьяне, живущие в области, где лагерей куда больше, чем деревень, могут броситься им на помощь?

Итак, мы, собрав последние силы, торопливо, молчаливо, как воры, шагали по деревне. К счастью, дорога к реке шла под уклон… Наконец, вот она — обещанная награда! Вот она — живая вода, наслаждение и эликсир жизни!

У моста нас свернули с дороги на берег. Было уже совсем темно, и скорей на ощупь, чем на глаз, было понятно, что мы шагаем по следам скота, который сюда гоняют на водопой. Глубокие вмятины от копыт засохли колдобинами, и мы беспрерывно спотыкаемся. Но вот под ногами становится мягче и мягче, наконец захлюпало жидкое месиво и — о счастье! — вода!.. вода!..

Мы не дали себе труда забрести в реку хотя бы по колено. Полными пригоршнями мы черпали воду, взбаламученную нашими ногами, окунали в ладони пылающие лица и пили, пили жадно, не отрываясь, как расгоряченные лошади.

Ночевали мы на какой-то лужайке при дороге. Было тепло, и костра не было нужды разводить. Варить нам тоже было нечего — паек, выданный на день (неизменная селедка!), был давно съеден. Да от усталости есть и не очень хотелось.

На другой день мы дотащились до лагеря. А на третий всех мужчин отправили на лесоповал. Мудрено ли, что они не сделали никакой нормы и получили по 200 граммов хлеба? Так завязывался заколдованный «доходяжный круг».

Женских бараков здесь было всего два. В первом жили «работяги» — несколько лесоповальных бригад и «лагерные придурки» — служащие финчасти, бухгалтерии, обслуга кухни, прачечной, лазарета. Во втором бараке жили уркаганки, нигде не работавшие, но «обслуживавшие» мужское население лагеря.

Барак наш был небольшой, со сплошными нарами в два этажа. Помещалось человек 60, но плотненько. Если ночью соседка ворочалась, переворачиваться приходилось и тебе, и следующему, и так по всем нарам — цепная реакция!

Посредине барака была большая квадратная печка — под самый потолок. Когда лесоповальщики приходили домой, она превращалась в невиданное чудо-дерево: за натянутые вокруг печи от пола до самого потолка веревки затыкались носами валенки, которые торчали во все стороны, как толстые, обрубленные сучья. Сушилка не работала, и сушить валенки и бушлаты приходилось в бараке, верней — подсушивать, так как высушить до конца было невозможно. Поэтому в бараке постоянно стояла влажная и вонючая духота.

Маленькое окно зимой не открывалось, а форточки не было вообще. Духота, постоянно вспыхивающие то там, то здесь ссоры, мат, мало чем отличающийся от уркаганского жаргона, были отвратительней всякой работы, и только смертельная усталость валила людей на нары и убивала наповал тяжелым сном.

Освещался барак светильником, сделанным из картофелины, если для этого не было подходящей банки, куда можно налить какое-то горючее (мазут, например), и в нее клался фитиль из тряпки. Светильник нещадно коптил, и к духоте и вони от валенок добавлял еще свою специфическую вонь. В общем, в бараке было не слишком уютно.

Дневалила в бараке внучка известного писателя — географа Семенова-Тяньшаньского — дородная дама с седыми волосами и аристократическим профилем. Несмотря на преклонный возраст, ее никак нельзя было назвать старухой. Двигалась она быстро, держалась чрезвычайно прямо. Ее властный голос перекрывал любую перебранку. При случае она пускала первоклассным матюгом и умела быстро навести порядок в бараке. Потом извинялась и поясняла соседям: «Ничего не поделаешь, иначе они не понимают! Это ж… “опчество”»!

«Опчество» дневальную уважало и побаивалось. Без нее было бы совсем худо.

Состояло общество из раскулаченных, сбежавших с мест поселения колхозников и рабочего люда. Интеллигенция в основном ходила в «придурках». «Придурки» и «работяги» ненавидели друг друга — отсюда и постоянные ссоры, возникавшие по всякому поводу и без повода, конфликты, которые разрешала Семенова-Тяньшаньская.

…Смутно помнится осень и начало первой зимы на «42-й командировке». Заниматься приходилось самыми разнообразными работами, начиная от мытья полов и «подковырки» лаптей (работа не трудная и даже занятная), до рытья каких-то канав и корчевки пней. Никаких сил не хватало вывернуть эти пни из земли, как ни подрубай кругом все корни.

Беда была в том, что ни на одной из этих работ невозможно было выработать норму и заработать больше чем 300 граммов хлеба (а то и 200 получалось!). Посылок никаких не было, люди худели и слабели. К зиме у большинства началась «куриная слепота».

Удивительная и странная болезнь эта «куриная слепота»: днем видишь нормально, а с наступлением сумерек снег и небо становятся приятного зеленовато-салатного цвета. Но чем дальше, тем все больше сужается поле зрения, и в конце концов оно становится размером в пятачок. Словно смотришь через маленькую трубочку. Когда начинаешь читать, то в поле зрения попадает не больше полуслова. Страницу надо водить перед глазами, как стеклышко под микроскопом. Да и то этот маленький пяточок должен быть ярко освещен.

Полутеней никаких не существует — кругом кромешная тьма. Найти уборную вечером — невозможно. В баню кто-то должен вести тебя за руку и там наливать воды в ушат, подавать мочалку и мыло. Во время еды ты пытаешься зачерпнуть баланду перевернутой ложкой!

С наступлением вечера по лагерной зоне, освещенной только мигающими плошками, вдоль колючей проволоки (ведь электричества здесь не было) бродили слепцы с поводырями или двигались одни, вытянув вперед руки, неуверенно шагая в поисках кухни, уборной или своего барака. Зрелище достаточно фантастическое, пока я его могла еще видеть!

К счастью, куриная слепота излечивается быстро и легко. Стоит съесть небольшой кусок, граммов 100, сырой печенки.

Мы ждали обещанной нам печенки месяца два. Наконец печенку все же привезли, и ее хватило на всех. С куриной слепотой на какое-то время было покончено.

…Вереницы лиц проходят передо мной. И хотя ни с кем на этой «командировке» не связали меня узы настоящей дружбы, все же хочется рассказать о некоторых из тех, с кем довелось встретиться здесь.

Из Ленинграда был привезен профессор Б., к сожалению, не помню его имени. Блокадной зимой в голодающем Ленинграде сидел он на Шпалерке, получая вместо «пайки» маленькие кусочки шоколада. Без суда и следствия был привезен сюда к нам, на «край света»! Неисповедимы пути НКВД…

Он был совсем еще не стар. В Ленинграде у него остались жена, сын и дочь восьми и десяти лет, которых он обожал. Ни в какую эвакуацию он их не отпустил, философски полагая, что если суждено погибнуть, то уж пусть лучше всем вместе. Он научил ребят не бояться бомбежек, и они с женой и детьми никогда не прятались в бомбоубежище — спокойно спали под вой сирен. Старались двигаться как можно меньше, чтобы не расходовать жизненной энергии, которую надо было беречь до конца… (До какого?..)

Он не был политиком, но был твердо уверен в какой-то конечной победе Запада — не немцев, а именно цивилизованного Запада. Он верил в прогресс и цивилизацию. Ему не раз случалось бывать в заграничных командировках, и «Запад» он представлял себе конкретно как мир цивилизованный и прогрессивный.

Когда он появился на нашей «командировке», его распухшие ноги — две колоды — едва передвигались и едва держали его грузное, когда-то, очевидно, полное, а теперь раскисшее и как-то осевшее тело. На работу его не гоняли. Конечно, его надо было бы положить в лазарет, но там никогда не было мест, и он просто болтался в зоне, получая минимальный паек.

И тут вдруг обнаружились его необыкновенные и замечательные способности, благодаря которым он стал неплохо «подрабатывать» и вскоре пошел на поправку. Оказалось, что он обладает феноменальной памятью, вроде И. И. Соллертинского, о котором после войны так великолепно рассказывал Ираклий Андроников. Он также помнил номера страниц, абзацы, названия глав и переносы слов на страницах!

Недавно в блокадном Ленинграде он читал своим не по годам развитым ребятам Жюля Верна, Майна Рида, Александра Дюма.

Теперь он рассказывал это так, как если бы в руках держал книгу! Днем он рассказывал в бараке урок, по вечерам — у нас. Рассказывал или, вернее, «читал» невидимую книгу выразительно, с увлечением, и слушать его было огромным удовольствием. Ведь у нас вообще не было книг на нашей бедной, захудалой «командировке».

Работяги отламывали ему куски хлеба от своих 800-граммовых паек, наливали в котелок баланды.

Столовой как таковой у нас не было. Баланду и кашу, почти такую же жидкую, как и баланда, выдавали на кухне на бригады в больших кастрюлях. Их бригадиры тащили в барак и тут разливали баланду в миски своим бригадникам.

Первое время профессор ел страшно много, как и я на Пудожстрое. Он вновь и вновь подставлял свой котелок — ведь бригад было несколько и баланды всегда хватало; было жутко смотреть, как он их опустошает, без передышки, один за другим, но потом он «уелся» и больше двух-трех котелков не съедал. И как ни малопитательна была баланда, а каша ему доставалась редко, все же он начал поправляться и к весне был в состоянии выйти за зону с багром в руках и дотащиться до берега нашей речушки, по которой начинался молевой сплав леса.

Как сейчас вижу его большую тяжелую фигуру в какомто необъятных размеров драповом (или плюшевом?) балахоне, в котором он и приехал из Ленинграда, в лагерных «шанхаях», а на голове маленькая засаленная тюбетеечка, с которой он никогда не расставался. Живые черные глаза на круглом лице и окладистая, тоже черная, как смоль, борода, успевшая отрасти за время ленинградских и пересыльных тюрем.

…Приятная была эта работенка — лесосплав. В хорошую погоду провести весь день у реки было одно удовольствие, и хлеба давали 400 граммов! На берегу можно было сидеть, время от времени подталкивая багром уткнувшееся комлем в берег норовистое бревно. Ну а если случались заторы и бревна лезли и громоздились друг на друга, возводя огромные плотины, тут уж нужны были настоящие работяги — бригады лесосплавщиков. В них к весне переформировывались наши лесоповалыные бригады.

Тут-то, на берегу реки, профессор и рассказывал мне про своих Наташу с Андрюшей, блокадный Ленинград и про будущую конечную победу западной цивилизации.

Правда, был у нас и один человек, который был уверен в победе Германии. Это был старый лагерный художник.

Ни один лагпункт, даже самый «захудалый», не обходится без художника, который «оформляет» проценты выработки плана, борется с «саботажем» и т. п., рисуя соответственные плакаты и карикатуры, а заодно рисует коврики с лебедями для начальства, а то и портреты, если может.

Художнику на лагпункте живется лучше всех. У него почти всегда имеется отдельная кабинка, «придурковский» паек и масса свободного времени. Жил неплохо и этот, но был стар. Он подбадривал наших доходяг: «Потерпите еще немного! Последние четверть часа всегда самые трудные!»

Но сам он не недотерпел этой последней «четверти часа» — внезапно захирел, ослаб и умер.

Эти последние «четверть часа» для всех нас затянулись на слишком долгие годы, и для тех, кто дожил до смерти Сталина, обернулись через 15 лет совершенно неожиданной реабилитацией, а не победой Германии или «цивилизованного Запада».

…На копку картошки с нами ходила Дина Исааковна — не помню ни ее фамилию, ни откуда она у нас появилась и что раньше делала здесь, на лагпункте. Помню ее только с той поры, когда нас стали гонять на картошку — она была уже совсем доходягой. Ноги у нее опухли, и ходила она с трудом. А пройти надо было километра четыре по грязной, расквашенной осенними дождями дороге.

Особенно тяжел ей был путь обратный. Если ее ставили во главе колонны, на нее шипели лагерники — каждый стремился скорей в зону, к своей порции баланды, к своей пайке и спасительным нарам, на которых можно вытянуться и погрузиться в сон. Сон, не освежающий тело, но туманящий мозги.

Она задерживала всю колонну, и ругательства пополам с проклятиями сыпались на нее со всех сторон.

Если ее ставили в конце колонны, она безнадежно отставала и тогда стрелки тыкали ее в спину прикладами, понукая прибавить шаг. Нет, не били — именно «тыкали», слегка подталкивая и ругая. Вблизи лагеря ее уже оставляли на дороге одну, и, пока всех пересчитывали, обычно не один раз, так как с одного раза «не сходилось», она успевала добрести до ворот.

Наконец она упала, не дойдя шагов 200 до ворот, и тогда только ее забрали в лазарет.

Умерла она недели через две.

Так вот какие странные, по тому времени, речи услыхала я от нее там, на борозде картофельного поля, в те короткие минуты, когда нам давали передохнуть и посидеть.

Это был тихий лепет, как шелест листвы в ветвях: «Это все ОН! Сталин… От него все исходит… У него мания преследования и чудовищная гигантомания… Перед НИМ трепещет все живое… Для него нет ни семьи, ни друга, ничего — только власть и власть… Он уничтожает всех соперников — настоящих и выдуманных… Головы летят направо и налево. И еще тише, одними губами: «Это Он убил Кирова…» А мы что?.. Мы — щепки… А сколько исполинов, светлых умов полегло… Но все откроется! В истории так не бывает. Истину скрыть невозможно. Теперь уже недолго… Больше четверти века его режим не продержится… Конец скоро… Я не доживу, но мой сын, ему только 14, — он узнает!.. Обязательно узнает…»

Тогда ее слова мне казались бредом уже стоящего одной ногой в могиле человека. Я знала, что она была членом партии, возможно, вращалась в каких-то «высоких кругах», но все равно речи ее воспринимались как странный бред.

ОН — которому адресовано столько заявлений и жалоб в надежде, что хоть какие-нибудь пробьются и откроют ЕМУ глаза… ОН — наша последняя надежда… ОН — от которого все ждали слов справедливости, крутого поворота истории…

Бред, бред…

А было это не бредом, а истиной — пророчеством на картофельном поле, политом женским потом и слезами… Даже срок предсказала Дина Исааковна почти точно.

В этом глухом таежном лагпункте не было ни радио, ни газет, ни кино. Все новости шли в основном от лагерного начальства, с опозданием, но все же получавшего газеты, а потом узнавались друг от друга с добавочным сдвигом во времени и с искажениями, вносимыми передающими, в зависимости от их интерпретации, причем зачастую желаемое выдавалось за действительное. Поэтому казалось, что мы живем в каком-то сюрреалистическом, затерянном во времени мире, оторванные от реальной жизни. Мы почти не знали, что происходит сейчас в стране, на фронтах, где сейчас немцы, где наши.

Когда зимой 41-го немцы подступали к Москве, какие только слухи не ходили по лагерю! И что Москва уже сдана, и что Гитлер предъявил Сталину ультиматум — отпустить всех политзаключенных, и что советской власти скоро конец и т. д.

Но когда стало известно, что немцев остановили и отогнали от Москвы, в лагере было всеобщее ликование.

…Лето всегда приносит утешение и радости, даже в таком несчастном лагпункте, каким был наш «42-й».

Весна принесла лесосплав с веселыми молевыми бревнышками, танцующими в воде. Лето — сенокос, не знаю для какого скота; не помню, чтобы в лагере водились коровы, но лошади в ВОХРе были, наверное, а может быть, у начальства были и коровы, во всяком случае, был сенокос. Умельцы косили, а мы ворошили сено и сгребали в стога — совсем как в деревне!

Вскоре стала поспевать малина, а там и черника с голубикой, и нас вместе с доходягами, которые только мешали на лесоповале, стали посылать по ягоды. Что и говорить — легкая и веселая работенка! Правда, и тут сейчас же ввели «нормы» в виде банок и корзинок. Пусть себе, думали мы, ведь тут уж было не страшно недобрать до нормы — все равно в лагерь возвращались, плотно набив животы ягодами!

Но везде есть свои «шипы». Этими шипами были комары и гнус, буквально заедавшие нас. Иной раз глаза превращались в такие щелочки, сквозь которые едва был виден свет божий! Лесоповальщики тоже приходили с опухшими лицами и руками. Ноги и тела спасали шаровары и телогрейки.

Все же лето с его теплом, солнышком, открытыми дверьми в барак, с ночевками на свежем воздухе на дворе возле барака было благословенным временем.

К тому же понемногу начали налаживаться и связи с родными. Я получила письмо от мамы, эвакуированной с детьми в деревню под Бузулуком.

Я узнала, что все мои живы — пока живы. Муж был на фронте в саперных войсках, очевидно потому, что был архитектором.

Мой двоюродный брат, «не донесший на меня» и к войне давно уже кончивший свой трехлетний срок за это, в армию взят не был, а попал в какую-то «трудармию», и это кончилось для него не менее трагично, чем мог бы кончиться фронт.

Вышло все это совершенно случайно — вот и не верь в судьбу! Охраняя какой-то лес, он жил в сторожке вдвоем с одним стариком. Дед был славный, рад был товарищу и заботился о Юрке, как о сыне. Беда была в том, что дед болел туберкулезом. Юра заразился и, промучившись несколько лет, умер, не дожив до 40 лет и до реабилитации, не услыхав, как маленькая, обожаемая им дочурка впервые скажет «папа»…

Но все это было позже, а пока и он был жив.

Самым горьким было маленькое письмецо-треугольничек от Федора Васильевича, пересланное мне моей мамой. Оно было скорбной, безнадежной и последней искрой пропащей, неизвестно зачем загубленной человеческой жизни.

…И снова пришла зима, и, когда в лагере на «подсобных» работах делать стало нечего, меня сунули в какую-то лесоповальную бригаду.

Женские лесоповальные бригады, не в пример мужским, почти всегда вырабатывали норму. И ни одна из бригад не хотела брать «интеллигенцию» — ее навязывали силой нарядчики, если некуда было девать людей. Так было и со мной. Меня нехотя взяли в бригаду.

Это был мой первый и последний «взлет» на общих работах, когда я достигла невиданных «вершин» производительности и заработка в 800 грамм чудесного, сытного ржаного хлеба! Конечно, не сразу. В лесоповальную бригаду входило шесть «основных» человек и два «подсобника». Основные — это лесоповальщики, обрубщики ветвей и раскряжевщики — раздельщики древесины — тоже каждых по двое.

В обязанности подсобников входило собрать обрубленные ветви и сучья и сжечь их. Эта работа считалась «легкой», и на нее посылали людей с 3-й категорией трудоспособности. «Основные» официально должны были иметь 2-ю категорию — лесоповал считался работой тяжелой. Кто получал 1-ю категорию, давалась ли она по физическому состоянию или по каким-то другим признакам, — не знаю, но мне не довелось встретить в лагерях человека с 1-й категорией.

Стопроцентная выработка оплачивалась 600 граммами хлеба — для этого бригада должна была выработать 30 кубометров древесины — по пять кубометров на человека. Подсобники не учитывались. Чтобы получить 800 грамм, норму надо было перекрыть на 20 %.

Итак, я попала на «легкую» подсобную работу — сбор обрубленных ветвей. И еще их нужно было сжечь.

У нас на лагпункте давно не водилось спичек. «Неугасимый огонь» поддерживался в кухне, бане, прачечной. В крайнем случае можно было попросить у стрелков или зажечь от сторожевой плошки. Но это все в зоне. На лесоповальную делянку надо было нести с собой угольки в чугунке, чтобы из них раздуть костер. А ведь делянки были за пять, восемь и даже больше километров от зоны!

Увы! Сколько раз мне не удавалось спасти тлеющую искорку, сколько раз в котелке оказывались затухшие холодные угли!

Вот и отправляйся за новыми углями — бреди по протоптанной в тайге тропе, по бокам которой снег чуть не по плечи тебе. Но это все ничего, эти хождения по таежным тропам, особенно утром, пока еще есть силы в ногах и если погода тихая.

…На всю жизнь запомнились мне прекрасные картины со спящими под снегом великанами-соснами, со звездами в начинающем светлеть небе, с первыми нежно-розовыми облачками, которые чуть тронуло восходящее солнце, с ручьями, пробивающимися из-под снега и снова исчезающими в сугробах… и вокруг великолепная тишина, разве только дятел раскатит свою трель…

Но ведь лесоповальщики не ждут — им надо сделать свою норму. Пока ты ходишь за огнем, уже повалено несколько огромных корабельных сосен. Очищено от ветвей, раскряжевано. Падая, сосны пышными своими кронами зарылись глубоко в метровый снег. Искусно обрубленные снизу из-под стволов, ветви теперь едва торчат на месте «побоища». Раскряжеванные стволы откачены в сторону. Попробуй вытащи такую «веточку в три твоих руки толщиной, вмятую в глубокий снег да еще притоптанный валенками работяг. Но надо вытащить, надо приволочь к костру, надо, чтобы они еще горели — эти громадные сырые разлапистые ветви.

Если делянка не убрана, десятник не примет древесины. Обливаясь потом, а то и слезами, мы с моей напарницей таскаем неимоверно тяжелые ветви, проваливаясь по пояс в снег, а затем, стоя на коленях, дуем до одурения в чадящий, дымящий, но никак не желающий гореть костер.

А бригадир покрикивает, торопит — скоро начнет темнеть; короток зимний день в прикамской тайге, никому неохота сидеть на штрафном пайке.

Кончается тем, что вся бригада, чертыхаясь и обкладывая нас трехэтажным матом, начинает помогать нам — все таскают ветви, и кострам наконец надоедает дымить, и дымовую завесу прорезает яркое лезвие огня. Костер весело трещит, рассыпая фонтаны искр, ветви корежатся и шипят — но теперь уже напрасно — огонь победил!

Приходит десятник, отшлепывает своим молотком клеймо на срезе бревна, измеряет, записывает в свою книжечку.

Не обходится и без мелкой туфты. Слишком соблазнительно, если вчерашний лес лежит неподалеку, не воспользоваться случаем — отпилить тончайший кругляшок с клеймом, в каждой бригаде есть такие «спецы», и сдать бревна еще разок… Да и не грешно, право. За свои 800 граммов бригада довольно пролила пота. Государство и так не в убытке — ведь работаем только за паек, а так — нам лишние 200 граммов!

Последняя работа — умело закопать костер. Так закопать, чтобы завтра, если отправят на эту же делянку, можно было, раскопав его, под снегом найти еще тлеющие угольки, сохранившие жизнь до следующего утра. Неопытный человек вряд ли сумеет так закопать, но опытные лесоповальщики могут.

Домой отправляемся в сумерки, вереницей друг за другом по тропам, которые похожи на траншеи. Но тут я чувствую, как ноги наливаются свинцом, спину между лопаток отчаянно ломит, и я пропускаю, свернув в снег, одного путника за другим, пока не остаюсь совсем последней и, едва волоча ноги, тащусь вслед за всеми.

Так долог, так бесконечно долог этот обратный путь, и какое счастье разглядеть среди темных силуэтов деревьев мигающий огонек сторожевой плошки! Перед воротами лагеря постепенно собирается толпа, люди начинают мерзнуть, прыгать с ноги на ногу, сырые бушлаты застывают колом. Но пускают в зону только тогда, когда всех пересчитают и все сойдется.

Утром развод происходит быстрей — бригаду за бригадой выпускают за ворота, отмечая, сколько вышло человек.

Подъем на «командировке» возвещает старая рельса, подвешенная к чему-то посредине лагеря. Это бывает в пять часов, когда небо еще полно звезд. Но пока люди получат свою утреннюю кашу, пока в инструменталке добудут пилы и топоры — они берутся с боя, и лучшие достаются первым и сильнейшим, — пока люди добредут до своих делянок, как раз и забрезжит рассвет.

Если денек погожий, по небу поплывут розовые облака, снег на полянах и откосах оврагов нежно порозовеет. Грудь начнет жадно вдыхать ароматный хвойный воздух, и ты почувствуешь, что еще способна радоваться жизни. Пока еще живешь!

…К зиме 44-го в лагпункт стали прибывать «западники» — болгары, чехи поляки, в основном бывшие служащие, мелкие лавочники, немного из интеллигенции — учителя, юристы — в общем, люди, никогда топора в руках не державшие. Они, попав на лесоповал, целыми бригадами замерзали в лесу, не умея и не имея сил даже развести костер, чтобы хоть не замерзнуть. Это называлось «саботажем» на языке лагерного начальства.

В лес ходили без конвоя — бежать было некуда: кругом на сотни верст тайга, а дорога на Соликамск бдительно охранялась. К вечеру стрелки выезжали на дровнях за «западниками», утром ушедшими на работу, и привозили в лагерь трупы «саботажников». На поверке начальник лагеря всенародно предавал их анафеме — «фашистов», готовых лучше сдохнуть, чем честной работой искупить свои преступления.

Это было уже после моего отбытия с «42-й командировки», и узнала я об этом от знакомых лагерников, которых я встретила в Соликамске примерно через год после моего освобождения.

А пока я старалась как-то приспособиться к лесоповальным работам, чтобы хотя бы выжить.

Скоро я убедилась, что на самом деле работа «подсобников» на лесоповале — самая тяжелая и неблагодарная. Ни одна пара подсобников без помощи бригады не управлялась, даже если они не присаживались к костру ни разу за весь день. И все бригады ругали своих подсобников.

В конце концов я перепробовала все лесоповальные «специальности». Обрубать ветви было не слишком тяжело, если они были не очень толстые и если топоры были острые. Но это бывало далеко не всегда, и я опять не успевала за бригадой, и опять меня ругали на все лады. Потом я попробовала раскряжевывать — то есть распиливать стволы на нужные отрезки. Сначала как будто все пошло на лад, но на второй же день я сломала лучковую пилу, едва выпросила у десятника заменить ее мне другой и к концу дня сломала и ту.

Если дерево ложилось, провисая между двух бугров, — пила неизменно зажималась и очень легко ломалась. Правда, потом мне показали, как надо подставлять колья под ствол, чтобы не ломать пилы. Но пока приходила сноровка, дела шли плохо, и постоянно кому-нибудь из настоящих работяг приходилось мне помогать — ну а кому это понравится, судите сами! Ведь и так они вкалывали вовсю, чтобы выработать свои несчастные 30–40 кубометров. Счастье еще, что сосна шла «корабельная» — высоченные, прямые стволы — кубометра полтора, а то и все два древесины!

Какие пышные зеленые кроны были у них! Сердце сжималось, когда раскачиваемое упертыми в ствол баграми дерево начинало трещать все громче и громче, как бы моля о пощаде, и наконец с последним скрежетом и глухим уханьем медленно валилось в снег, вздымая белый вихрь.

…Маленькая, я всегда была уверена, что дереву тоже больно, плакала над елкой, принесенной в квартиру. Теперь мне тоже казалось, что им больно. А может быть, это так и на самом деле?.. Кто может знать…

Когда я присмотрелась к лесоповальным операциям, я увидела, что больше всех отдыхают сами «повальщики» — те, которые спиливают деревья, кого особо почитали как «ведущих» в лесоповальном деле.

Они, вдвоем, неспеша подрубят дерева два-три, потом начинают их подпиливать плоской пилой за две ручки. Подпилив достаточно, зовут других, чтобы баграми расшатать и повалить дерево. Пока поваленные деревья разделывают — обрубают сучья, раскряжевывают — повальщики переходят на другой конец делянки и там снова подрубают и подпиливают дерева два-три. И еще пройдутся к костру, посидят и покурят, пока раздельщики все еще возятся с первыми деревьями. И так весь день — с прохладцей, не спеша.

Я едва вымолила себе разрешение попробовать валить — на мое счастье захворала одна из напарниц-повальщиц.

И я не ошиблась. Действительно, это самая уважаемая, «престижная» работа лесоповальщика оказалась наименее трудоемкой, наиболее подходящей для слабых моих сил. Правда, в начале, когда подпиливаемое дерево начинало постанывать и покряхтывать, у меня душа уходила в пятки, и я умоляла напарницу: «Довольно, довольно!..» Но более опытная моя напарница понимала, что еще мало и так дерева не свалить.

Я видела однажды, как неопытные повальщики спилили ствол чуть не до самого заруба и дерево вдруг стоймя соскочило со своего пня и комлем расплющило стопу одного из повальщиков. Он побелел как мел и даже не закричал — так сильна была боль. А дерево, покачавшись, как маятник, под страшные крики «Берегись!.. Берегись!» легло поперек делянки.

Но у нас пока — тьфу, тьфу, не сглазить бы — все шло благополучно, и бригада была поражена: никчемная, ничего не умеющая делать интеллигенция оказалась «на высоте» и валила столько же, сколько и они — опытные настоящие работяги!

Так я и проработала «повальщицей» почти до конца зимы 43-го года, когда, казалось бы, пустяковый случай определил новый поворот в моей лагерной судьбе.

Но прежде чем продолжать рассказ о моих новых приключениях, хочу поделиться воспоминаниями еще об одной обитательнице этого лагеря, с которой у меня сложились хорошие, теплые отношения.

Речь идет о моей соседке по нарам, молоденькой монашке Марусе. Вспоминаю, как трогательно она ухаживала за мной во время «куриной слепоты», приносила мне мою миску с баландой и пайку хлеба, водила в баню, стирала белье. Более кроткого и незлобивого существа я не встречала — маленькая, как серенькая мышка, всегда тихая, всегда приветливая, говорившая вполголоса. Когда в бараке вспыхивали ссоры, она готова была заплакать, затыкала уши ладонями, чтобы, не дай бог, не услышать слова «черт», которого она боялась больше всего на свете. Она считала, что достаточно помянуть ЕГО, как он уже тащит твою душу прямо в пекло, на вечные муки.

Кроме нее в бараке было еще несколько монахинь-богомолок, которые на следствии не называли своих фамилий и по формулярам числились просто под номерами.

Лагеря они считали земными отделениями преисподней, созданием сатаны и потому полагали за грех работать здесь, на сатану. В изолятор их не сажали, но жили они всегда на штрафном пайке — на 200 граммах хлеба. И все же они особенно не голодали.

Они охотно брались за всякую работу для людей — только бы не для сатаны. Дневальной они мыли полы и приносили воду, работягам и «придуркам» стирали и гладили; мужчинам чинили брюки и бушлаты. Они никогда не спрашивали платы за свои услуги, но если им давали кусок хлеба или миску баланды, никогда не отказывались, смиренно благодарили и, перекрестясь, принимали подаяние.

Статья у них у всех была «пустяковая» — 58–10, но сроки почему-то у всех были — десять.

Я вспомнила о Марусе, потому что она была единственным человеком на «42-й командировке», которому действительно было жаль расставаться со мной. Впрочем, и мне тоже.

…Конец моему пребыванию на «42-й» пришел, как я уже сказала, неожиданно и случайно. Чем-то я наколола большой палец правой руки, даже не заметила чем и как, но палец разболелся, раздуло всю руку. Боль была отчаянная. Хирурга у нас на лагпункте не было; наш лекпом попробовал покопаться в пальце скальпелем — стало еще хуже, температура поднялась до 40… Лекпом испугался сепсиса и, во избежание ответственности, выписал направление в центральную больницу Усольлага, до которой было километров 25. Транспорта, конечно, никакого не было. Кроме того, для моей отправки в больницу требовались еще два условия: наряд из управления и конвоир.

Сначала не было ни того, ни другого. Потом пришел наряд, но не было конвоира. А время шло да шло…

Я не умерла от сепсиса — опухоль стала спадать, и боль немного отпустила. Температура тоже спала.

В общем, панариций стал понемножку проходить (окончательно палец зажил только через год и остался на всю жизнь исковерканным), уже было ясно, что можно отлично обойтись и без центральной больницы.

Но дело было сделано — наряд лежал в конторе, а недели через три появился и стрелок, чтобы везти меня в Мошево, где находилась больница.

Кроме меня туда же, в центральную больницу, должен был быть отправлен, тоже по наряду, врач К. — опытный терапевт, обрусевший поляк, которого почему-то с пересылки из Соликамска тоже заслали к нам, на «42-ю». И хотя и наш лекпом, и врач К., и я сама — все мы сомневались, нужно ли мне идти в больницу, примут ли меня там с почти зажившим панарицием, сомнения наши оказались ни к чему. Имелся наряд, налицо был конвой — значит, рассуждать нечего. Мне было велено отправляться.

Мы с доктором К. сложили свои нехитрые пожитки, а у меня уже завелся какой-то деревянный чемоданчик к тому времени, и отправились в путь-дорогу. Стрелок — совсем еще мальчишка — оказался сообразительным и добросердечным. Он раздобыл где-то саночки, положил на них наши чемоданы, и сам тащил их всю дорогу по мокрому, весеннему снегу — у меня рука была все-таки еще на перевязи, а доктор годился стрелку, скорее всего, в дедушки, и, очевидно, стрелок это тоже учел.

День был ясный, мороза уже не было, снег хлюпал под мокрыми валенками.

Мы позавтракали по дороге дружно, угостив парнишку нашей соленой камбалой, выданной нам на дорогу, а он нас — бобами из консервной банки — своего дорожного пайка. Ведь на много километров кругом никого не было. Никто не мог увидеть!

…Расставаться с «42-й» было не жаль. Особенно близких друзей там не оставалось, только мои милые соседки по нарам — Маруся-монашенка и Нина с глазами китайчонка. Маруся горько плакала, когда я уходила из барака.

С внучкой Семенова-Тяньшаньского мы крепко расцеловались, и она пожелала нам на дорогу ни пуха ни пера.

— К черту, к черту!

Я не могла знать, вернут ли меня на «42-ю», но знала, что в Мошеве, кроме больницы, был и обычный лагерь, куда, вероятнее всего, меня и водворят. Поэтому я прощалась со всеми так, как прощаются, уезжая навсегда…

Прощай, «42-я», прощай, еще одна страница моей лагерной жизни!..

Данный текст является ознакомительным фрагментом.