Политотдельский дневник

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Политотдельский дневник

17 июня выехали. 18-го приехали. Я был болен. Нас встретил Костин. Он отвез нас на машине, сделавшей на своем веку сто шестьдесят тысяч километров, – то есть четыре раза вокруг света по экватору! – в Зацепы, на МТС.

Был вечер.

Мы пошли в дом и поднялись по деревянной лестнице во второй этаж. Костин занимает две комнаты, не хуже приличных московских, из которых одну предложил нам – столовую. Есть электричество. МТС дает свет даже железнодорожной станции.

Где-то все время постукивает двигатель.

В столовой, где нам постелили, – стол, над ним лампочка под маленьким цветным матерчатым абажуром, два окна, на них шторы; платяной шкаф, письменный столик, превращенный в туалетный, – с зеркальцем, флаконом, мылом, зубными щетками и книгами; несколько стульев; в уголке табуретка, превращенная в детский столик, – с тетрадками, книжками и т. д. У Костина гостит восьмилетняя дочь Леночка. Она спала здесь на диванчике. Теперь ее перевели к Зое Васильевне, жене начальника политотдела. Зоя Васильевна, молодая, милая, услужливая женщина, возится с Леночкой, заменяет ей маму.

Нас кормили, поили чаем, укладывали спать.

Сильный ветер, погода сомнительная, довольно холодно. Хорошо, что взял пальто. Температура около тридцати девяти, знобит. Звезды. Как старых знакомых узнаю Большую Медведицу, Кассиопею и множество других, коих не знаю имен, но хорошо помню форму. Очень белый и яркий Млечный Путь.

Всюду на столбах лампочки.

Свет в нескольких корпусах, но что там – неизвестно. И не хочется спрашивать, – скорей спать!

Близость станции. Сигналы. Семафоры. Звонки. В комнате несколько больших букетов полевых цветов.

Ложимся. Вокруг белые, чистые, чужие стены и чужие запахи нового места. Белая печь. За печью на вешалке пальто и две соломенные деревенские шляпы, которые называют «брили».

Елисеев тушит свет.

Я лежу. Меня мучат жар и бессонница. Вдруг слышу – во тьме Елисеев ест редиску. Ест, вкусно хрустя. Съел одну, начал другую. Потом еще. И еще. Что такое? Я не знал за ним такого аппетита.

– Елисеев!

– А?

– Что это вы грызете? Редиску, что ли?

– Нет. Наоборот, я думал, это вы.

– Нет, не я.

– Тогда, наверное, это мышь нашла что-нибудь на столе.

Он зажигает свет. Шарит по столу.

Он обходит всю комнату, ищет мышиную нору, ищет долго. Наконец находит возле печки спичечную коробочку и в ней большого жука. Все ясно. Это Леночка спрятала.

– Выбросить?

– Жалко Леночку.

Однако жук мешает спать.

Елисеев осторожно выходит в коридор и там осторожно кладет коробочку на стол. Все стихает. Темнота. Меня продолжает мучить жар. Потом я начинаю потеть. Потею так, что обе простыни хоть выжми. Никогда в жизни так не потел. А вокруг тридцать пять тысяч га колхозных полей, подготовка к уборочной, комбайны, тракторы, бригады, колхозы, полеводы, инструкции, противоречия; все это еще мне не совсем понятно, еще не разобрался, что к чему.

Так до утра.

Двадцать второго Костину нужно было съездить в колхоз «Красный партизан» – отвезти лозунги и материалы к предстоящей политбеседе. Пригласил нас. Часов в двенадцать мы отправились на бричке – Костин, Елисеев, Зоя Васильевна и я. Это километров десять – двенадцать.

По дороге смотрели хлеба. Очень хороши. Земля вокруг тщательно возделана.

Из «Красного партизана» поехали в поле, к бригаде стариков косарей. Их Зоя Васильевна как-то обещала сиять и теперь решила исполнить обещание.

По дороге осматривали хлеба. Особенно меня поразил кусок возле церкви со снятыми крестами – громаднейшая, густейшая, ровнейшая и чистейшая пшеница. Чтобы войти в нее, надо сильно напрягать руки, разбирая ее свежую крепкую чащу. Куда хватает глаз – отличнейшие хлеба. Неожиданно для традиционного русскою пейзажа – абсолютное отсутствие межей. Сплошные зеленя.

Дороги прокладывают с помощью трактора.

Мы нашли косарей на склоне балки. Три старика в шляпах и широких рубахах широко и легко косили луг. Густое белое молоко сока сворачивалось большими каплями на срезанных стеблях молочая.

Зоя Васильевна засуетилась, живописно расставила стариков, утвердила свой треножник и велела им косить. Они, очень довольные, пошли цепью вниз, размахивая косами. Трава ложилась легкими рядами.

Тут Зоя Васильевна спохватилась – она забыла в тарантасе кассету. Она с криком побежала за ней.

А старики продолжали мерно и неуклонно идти.

Когда Зоя Васильевна прибежала с кассетой к аппарату, старики уже прошли мимо. Она обежала их и стала снова наводить, но, покуда наводила, старики опять прошли мимо, лихо кидая косами. Они ничего не видели и не слышали. Она была в отчаянии. А они, три старика с громадными бородами, сбитыми ветром в одну сторону, шагали вниз по косогору, неуклонно, равнодушно, торжественно. За ними страшно чернела надвигающаяся туча, бежала рожь, сверкала молния, катился гром.

– Подождите! – кричала она, чуть не плача, эта милая неудачница-энтузиастка в своем сером прозхалатике, с большими растрепанными волосами, и бежала за ними, спотыкаясь, прижимая к груди обеими голыми руками треножник, аппарат, черный платок и кассеты, падающие в скошенную траву.

Старики не слышали. Они размеренно и неудержимо шагали вниз, упоенные славой и предвкушая увидеть свои фотографии в газете.

Между тем гроза приближалась. В черной туче висели светло-белые полосы. Оттуда дышало льдом. С тревогой говорили, что будет град.

Старые косари работали быстрее, чем молодой фотограф.

Гроза не состоялась, Елисеев поймал в покосе ящерицу и спрятал себе в кепи. Ящерица всю дорогу бегала вокруг по голове.

В «Красном партизане» нам дали графин молока и кусок желтого кукурузного хлеба, более красивого, чем вкусного. Мы поели, заплатили за это колхозу три рубля и получили квитанцию.

Я всю дорогу сидел на козлах и радовался, как ребенок. Вспоминал детство – какое счастье сидеть на козлах и погонять!

Приехали около семи и весело пообедали.

Все еще болен. Утром встал рано. За двумя большими, очень широкими окнами туман. Плохой день. Здесь все время погода дождливая. Это удручает.

С жуком в коробке смешное положение.

Костин за чаем рассказывает:

– Ночью просыпаюсь от шума. Как будто бы в коридоре под моей дверью кто-то грызет кость… как вурдалак. Ну, невозможно заснуть. Я выхожу. Обшарил весь коридор. Вижу коробочку. Открываю – жук, будь трижды проклят. Взял эту коробочку, разозлился – и ко всем чертям в окошко!

Мы ахнули:

– Это же Леночкин жук!

Костин смеется:

– Ничего. Переживет.

К чаю является Леночка на своих длиннющих ногах. Она озабоченно идет к печке, пожимает худенькими плечами, ходит по комнате, заглядывает в углы.

Все смеются.

Одним словом, ходили во двор, искали под окном в бурьяне, пока не нашли знаменитую коробочку с жуком. Жук сейчас водворен в банку и закрыт крышечкой.

Немножко гулял возле дома. Ветер, пасмурно, холодно. Скучно. Внизу бухгалтерия и контора агронома. Щелкают счеты, сидят «клерки», согнувшись над бумагами.

Рядом с нами, во втором этаже, специальная комната для заседаний.

Политотдел при Зацепской МТС существует всего каких-нибудь четыре-пять месяцев. Срок, в общем, небольшой – от подготовки к весеннему севу до начала уборочной. Но как много сделано за этот небольшой срок!

Сейчас политотдел при Зацепской МТС является подлинным, крепким, авторитетным партийным центром двадцати двух колхозов и коммун, входящих в сферу деятельности МТС.

Политотдельцы оказались народом выдержанным, настойчивым, целеустремленным.

Они работают под лозунгом: «Нет таких крепостей, которых большевики не могли бы взять!»

И они не на словах, а на деле берут эти крепости одну за другой.

Колхозница пришла в политотдел, чтобы ее научили устроить в своем колхозе ясли. Конную молотилку заменяют паровой, а паровую – комбайном.

Революцией насыщены наши дни.

Громаднейшие, неисчерпаемые запасы человеческой инициативы и энергии освобождаются всюду.

Нужно этой инициативе и энергии дать политически верное направление, нужно их наиболее рационально переработать.

И политотдел направляет, перерабатывает.

Ежедневно через зеленый двор проходят сотни самых разнообразных людей – от семнадцатилетних черноглазых хлопцев и до семидесятилетних дремучих дедов.

И каждый выходит не таким, каким он вошел. Выходит обогащенным, заряженным волей к труду и победе.

Глубоко неверно представлять себе машинно-тракторную станцию только как некое хозяйственное предприятие, предназначенное для того, чтобы за известное вознаграждение посылать свои машины на колхозные поля.

МТС представляет собой сложный политический и культурно-хозяйственный комбинат.

За последние восемь дней помимо своей очередной работы политотдел МТС проделал следующее.

Проведен слет колхозниц-ударниц. На этом слете подробнейшим образом прорабатывались практические вопросы прополки, предстоящей уборки и поставки хлеба государству.

Был слет косарей ближайших колхозов. Восемьдесят человек, главным образом старики, демонстрировали свою подготовку к покосу. На лугу собрались на митинг. Тут же провели конкурс на лучшего косаря. Артели выставили косцов. Косили на первенство артелей. Учитывали не только лучшую косьбу, но и лучшую подготовку инструмента – мантачки, бабки, молотка, ведра и др. Старики передавали молодым косарям свой производственный опыт.

В течение пяти дней происходил семинар секретарей комсомольских ячеек. Проводил занятия весь политотдел. Проработали партийные решения, вопросы уборочной кампании и поставки хлеба государству.

Сто пятьдесят человек переменников собрались, с тем чтобы организовать охрану урожая. Был подробнейшим образом разработан план охраны дорог, посевов, домов. Установили места, где будут построены сторожевые вышки. Сто пятьдесят человек переменников поклялись быть надежной охраной колхозного урожая от кулаков, воров и вредителей.

Пятьдесят селькоров разрабатывали план обслуживания бригад полевыми газетами. Делились опытом. Тут же, на месте, был написан, составлен и склеен пробный, опытный номер газеты «Пером селькора».

В течение полутора месяцев изо дня в день идут регулярные занятия комбайнеров и штурвальных. Их семьдесят человек – пятьдесят три комбайнера и семнадцать штурвальных. Их прислали сюда колхозы, самых талантливых, самых крепких.

Девятнадцать человек прошли курсы машинистов молотилок. Были пятидневные курсы весовщиков, учетчиков, полеводов, силосовальщиков, кладовщиков.

Целый день через зеленый двор проходят все новые и новые десятки и сотни людей. Все помещения МТС с утра до вечера заняты слетами, заседаниями, конференциями, семинарами, комиссиями.

В широкое окно виден зеленый луг двора. Розовые стены строящейся конторы. Свежие штабеля леса. Известка. Камень. Со свистом дышит пила. В ремонтной мастерской крутятся шкивы, летают трансмиссии. Бабы кончают обмазывать коровник. В столовую тянутся гуськом парни и девчата. Это какая-то очередная конференция. Столовая – главный конференц-зал.

Сегодня закончен ремонт.

Стоят машины, готовые к работе.

Зерно взошло далеко не обычной густоты и чистоты. Сквозь хлеба трудно продираться.

А во втором этаже, в небольшой комнате – кабинете начальника политотдела, заседание политотдела с участием агрономов и полеводов. Разрабатывается план уборочной и поставки хлеба государству.

Район принял на себя обязательство доставить хлеб на пункт за двадцать дней. Все дело теперь в том, когда можно будет начинать косовицу. В этом весь гвоздь.

Товарищ Розанов напряженно ждет, что скажет по этому поводу агроном.

– Что ж, Тарас Михайлович, – говорит агроном, дымя длинной трубкой, – что касается начала косовицы, то я думаю – между десятым и пятнадцатым.

Товарищ Розанов вертит шеей. Ему мешает ворот ладно выглаженной длинной полотняной рубахи. Он весь розовеет. Сквозь коротко остриженные светлые волосы видно, как розовеет кожа его темени. Он нервно посмеивается, решительно встает и упирается кулаками в стол.

– Вот что, дорогой Евдоким Яковлевич… Это дело неподходящее. Десятое, пятнадцатое… ни то, ни другое.

Он делает короткую паузу – и вдруг как ножом:

– Пятое! Понятно? Пятое… Вот… пятое-е!

Агроном опускает глаза, и очень легкая улыбка скользит по его тонким, плотно сжатым губам. Он пожимает плечами:

– Ну, пусть пятое. Только я не рассчитываю на хлеб. К пятому хлеб безусловно не будет готов. Числа десятого, двенадцатого.

– Ага! Уже не пятнадцатого, а двенадцатого? А я вам говорю, что не двенадцатого, не десятого и даже не восьмого, а пятого. Понятно? Пятого!… Понятно вам? Пятого! – Он наклоняет к столу круглую, розовую, упрямую голову и повторяет: – Пятого… Первый день косьбы – пятого!

– Тарас Михайлович… а если хлеб не поспеет? – жалобно говорит агроном.

– Поспеет! – кричит Розанов. – Должен поспеть!

Все смеются. Но Розанов еще ниже опускает голову, как будто собирается бодаться.

– Нужно вырвать у природы лишние дни, – быстро говорит он. – Не может быть такого случая, чтобы ни на одном участке из тридцати пяти тысяч га не поспел хлеб пятого. Обязательно где-нибудь поспеет. Ведь так?

– Это так. Где-нибудь да поспеет…

– Так вот я это самое и говорю! Значит, что нужно, чтобы не пропустить? Нужно немедленно выделить людей и организовать дозоры. Понятно? Пускай день и ночь ходят дозоры. Как только где заметят, что можно начинать косить, так и начнем, ни одной минуты не пропуская.

Заседание закрывается.

Розанов с непокрытой головой ходит по двору. Ему жарко. Он устал. Где-то вокруг зреют, наливаются хлеба. Он видит эшелон с хлебом, который идет в крупный рабочий центр. Длинный и быстрый эшелон с их хлебом.

Розанов смотрит на небо. Небо в тучах. Дует ветер. Бежит трава. Розанову страшно хочется солнца.

Он идет, опустив крепкую круглую голову. Он бормочет сквозь зубы:

– Нужно вырвать у природы лишние дни. В этом вся штука.

Разошлись по квартирам. Чувствую себя немного лучше.

Обедали.

На столе в стеклянном кувшине громадный букет белой акации. Какой милый, забытый, но с детства памятный одесский запах…

Гулял по двору, размышлял. Сейчас здесь все живет ощущением надвигающегося боя. Надвигающийся бой – это уборка, сдача и т. д.

Виды на урожай блестящие. Общее мнение. Но срок начала уборки зависит от погоды. Будет солнце – уборка начнется пятого. Нет – тогда не раньше пятнадцатого. Десять дней – это чудовищный срок в данных условиях. Все дело решает колос. Мы окружены полями. Там происходит созревание.

Пятнадцать – двадцать дней ожидания. Но эти пятнадцать дней зато с напряжением употребляются на подготовку к самому действию.

На днях ездил в пятую бригаду колхоза «Первое мая», на поле. В семь часов утра.

Они должны были полоть.

Силосная башня. Потом дорога. Ястреб на проводах. Шиповник. Дикая маслина. Кустарник.

Собирался дождь. Было холодно и пасмурно. Возле омета старой соломы – три телеги. Казан, дрова, вода, крупа. Баба-кухарка. Широкоплечий бригадир. Он точил напильником сапы. И еще один мужчина, круглолицый, со щербатыми зубами, добродушный. И еще хлопец лет семнадцати в помощь кухарке – он колол дрова.

Остальные – женщины. Их двадцать пять. Они только пошли с сапами полоть кукурузу, как дождь. Они вернулись бегом к омету.

Разговорились. Жаловались, что им не записывают трудодни.

* * *

Опять пошел дождь. День пропал. Они томились, кутались. Дымились сырые дрова под казаном. Все не могли разгореться. Старая кухарка жаловалась, что непременно помрет от такой погоды, чтоб она провалилась!

– Не умрешь, – сказала ей другая старуха. – Кухарка умрет – ее и поп не запечатает.

Все неохотно засмеялись. Раздражал дождь.

Перед вечером поехали с Костиным в артель за двенадцать километров. По дороге нас застигла гроза. Четыре километра ехали под проливным дождем.

В правлении артели, в маленькой глиняной комнате, застали главу артели Афанасьева. В прошлом это питерский рабочий. Тертый калач. Всюду побывал. Ему тридцать шесть лет. Он маленький, курносый, разбитной, бывалый, хромает.

В империалистическую был шофером в гаубичном дивизионе восьмидюймовых «виккерсов». С семнадцатого года в партии. Был в Кимрах на обувной фабрике. В гражданскую кружил по всем фронтам: Сибирь, Урал, Северный, Польский, наконец, Южный – почти полный круг. Был где-то директором маленькой электростанции; был районным партработником по крестьянским земельным делам; был председателем суда.

Когда мы вошли, он писал длинное письмо товарищу Хатаевичу.

Артель получила от Хатаевича письмо, теперь он отвечал.

С видимым удовольствием и с наигранным равнодушием Афанасьев сказал:

– Он – нам письмо. Теперь я – ему. Так у нас и наладятся дружественные отношения, переписка.

Рассказывал, как он приехал в январе в артель. Был полный развал.

– Все правление сбежало. Сдрейфили. Председатель Чернов сбежал. Оставил печать маленькому сынишке и сказал: «Дня через два-три сдашь в правление».

Пацан приходит и сдает печать. Смех и грех. Два члена правления, ничего никому не сказав, следом за ним, прямо на станцию, конечно ночью, и тоже, стало быть, сбежали. Один Дейнега из всего правления остался за председателя Он и голова, и завхоз, он и производственная часть, и секретарь, и все на свете. Сказал: «Не уйду с поста», – и не ушел.

Тут меня прислали. Меня здесь народ добре знает. Я сменил Дейнегу. Дейнега стал членом правления по производственной части. Мы с ним работаем. Голова сельрады, товарищ Устенко, тоже с нами добре работал. Он сюда еще раньше меня приехал. Он вам более подробно может рассказать, что тут творилось. Ой, что творилось! Полный развал, окончательный развал. Я вообще по-русски говорю и пишу. Но пришлось говорить и писать по-украински. Теперь у меня в голове форменная путаница, как говорится, «суржик» Пишу по-русски – украинские слова вставляю, и наоборот. А недавно я писал своим братьям в Питер письмо, забылся, да и написал его скрозь по-украински. Они мне отвечают: «Что такое? Мало мы поняли!» А я только тогда сообразил.

Голова идет кругом.

Я писал дневник своей жизни. Еще с фронта. Снимал копии со всех писем, которые я писал и которые мне писали. Очень интересно. Это у меня на квартире в Питере осталось.

А вот и товарищ Устенко. Здорово, товарищ Устенко!

Вошел Устенко – большой, костлявый, в брезентовом плаще, с наружностью вольнолюбивого и несколько мрачного солдата-фронтовика революционной, большевистской закваски.

Он пришел с кнутом в руках и сел в углу на табурет. Узнав, о чем идет разговор, он улыбнулся и заметил:

– Ох, тут дел было, я вам скажу! Я здесь уже давно, с ноября месяца. Я свидетель всех этих дел. Могу вам все рассказать, вы только записывайте. А не хочете сами записывать, – я вам могу все сам записать. Вы мне только бумаги достаньте, какой ни на есть бумаги. Я вам карандашом вот столько бумаги напишу, все факты со своей подписью, все как было. Вот столько бумаги могу исписать карандашом, – он показал толстую кипу большими руками. – Я могу и чернилом, только простым карандашом легче: карандаш – тот сам так по бумаге и бегает. Я вам могу целую кипу написать за своей подписью, а вы потом как хотите это используйте. Можно, конечно, и в роман вставить, можно и пьеску сделать. Для пьески очень хорошо, как ваше тутошнее правление разбегалось.

– Я уже рассказывал, – заметил Афанасьев.

– А я вам это все могу написать. Я сам роман из своей жизни написал. Карандашом. Вот такую кипу. Всю мою жизнь описал.

– Где же он сейчас, этот роман?

– Где? Пропал. Я его оставил на столе и ушел. А у меня, знаете, сынишка маленький. Ну, у него нет другого удовольствия, как что-нибудь шкодить. Особенно рвать бумагу любит. Как увидит – книжка или какая-нибудь тетрадка, он ее сейчас же берет и начинает отрывать листья. Оторвет один – подивится, подивится и бросит. Потом другой, потом третий и так далее, пока по всей хате листов не набросает. А сам смеется! А сам смеется!

Тут и сам Устенко улыбнулся нежной улыбкой отца, восхищенного шкодами своего малютки.

– А что ж, хороший по крайней мере был этот сбежавший председатель, Чернов?

Афанасьев сморщил курносый нос и вытащил из кармана черный кожаный портсигар.

– Председатель из него – пустое место. Он всех боялся. С людьми не разговаривал. Только любил проводить свою линию и с правлением совершенно не считался. Едет в бричке по степу мимо бригады – никогда к людям не подойдет. Остановит бричку и кричит: «Бригадира!» И командует бригадиру: сделай так, сделай сяк, чтоб все было исполнено. И поедет дальше, даже не попрощается. Он к людям так, и люди к нему так. Потерял всякий авторитет.

Запрется в комнате в правлении. Вот в этой самой комнате. Всю комнату лозунгами залепит. Всюду лозунги, лозунги, лозунги. Народ к нему заходит, спрашивает какого-нибудь совета или же разъяснения, а он положит голову в бумаги, будто бы сильно занят, и молчит. А народ стоит. Его спрашивают, а он молчит, молчит, молчит, и ни слова от него не добьешься, ну буквально ни звука. Или обратно: откинется на спинку стула, задерет голову вверх, нос до горы, закроет глаза и так заносчиво молчит, только ноздри, как две дырки, людям видны, и молчит, и молчит, и молчит с закрытыми глазами, как той проклятый.

Конечно, с ним окончательно перестали считаться.

Каждый делает, что ему захочется, без всякого руководства. И кулачью это было на руку. Они стали вертеть народом как угодно. И ни от кого никакого не имели сопротивления. Прямо развалил все дело. Шляпа.

– А где же они сейчас, ваш бывший голова Чернов и все сбежавшие правленцы? Так и пропали?

– Зачем? Они сейчас все тут. Повозвращались один за другим.

– И Чернов вернулся?

– А как же! Вернулся. Один раз ночью я сижу вот здесь, за этим самым столом, вдруг слышу – такой тихонький стук в дверь, такой осторожненький стук. И такой тоненький голосок: «Можно до вас?» А я ему таким громким басом: «Войдите!» Входит. Осторожненько подходит до меня. Таким мягоньким голоском этак ласково: «Здравствуйте, товарищ Афанасьев». А я ему басом: «Здравствуй, Чернов. Что скажешь, Чернов?» А он::‹Вот я пришел». – «Вижу, что ты пришел, и ну?» – «Примите меня обратно в бригаду». – «А мы тебя, Чернов, и не исключали. Иди в бригаду, работай». Так он и пошел в бригаду рядовым колхозником. Ну, только рядовой колхозник из него оказался абсолютно никуда. Еще хуже, чем председатель. А кажется, был все-таки председателем, все дела артельные должен бы знать… А! – воскликнул вдруг Афанасьев. – Вот и многоуважаемый товарищ Дейнега! Здорово, Дейнега!

Вошел Дейнега.

В черном большом картузе на уши; рыже-черные, сильно опущенные усы; черные, густые, высокие брови на темном, худом крестьянском лице; босой; высоко закатанные штаны; худые, черные от загара и грязи ноги; черный пиджак.

В комнату протиснулся еще один человек, в грубом брезентовом плаще, большой, согнутый в плечах, с длинным, большим носом, а на носу красная горбинка, – распространенный тип украинского крестьянина, из тех, которых называют «дубоносый» или же «дубастый». Он вошел с ясной, но несколько блудливой улыбкой.

– А! Вот вам, пожалуйста! Один из наших беглецов. Товарищ Чернов, бывший наш председатель. А ну-ка, расскажи людям, как ты бегал!

– Бегал – и все. Что ж там рассказывать! Просто бежал без всякой цели, куда глаза глядят, лишь бы куда-нибудь подальше.

– Сдрейфил?

– А как же! Прямо скажу – перелякался. Ну его к черту! Ночевал по станциям с какими-то ворами. Горя натерпелся, ну его к бису! Потом вернулся.

Он был немногословен и скоро замолчал.

Пошли разговоры об урожае и о погоде. Урожай должен быть исключительным, но гадят дожди. Каждый день обязательно дождь…

– Как нанятый, – сказал Афанасьев раздраженно. – Каждое утро я смотрю на ласточек. Раз низко летают, значит, обязательно будет дождь. А если не ласточки, тогда у нас главный барометр – пчелы Дейнеги.

– У меня две семьи пчел, – сказал Дейнега. – Как они сидят возле улья и не хотят лететь в степь, значит, обязательно дождь. Каждое утро я на них смотрю: если бурчат мои пчелы, значит, дождь.

Интересная поездка с Розановым в колхоз «Маяк». Правление недалеко, в Зацепах. Поехал в бричке. Часов десять утра.

Погода чудесная, небо в крупных летних облаках, солнце, синева, цветы и жаворонки.

Сначала заехали в правление.

Зашли сразу через контору в камору (склад). Там аккуратно завязанные полные узкие мешки и мешочки; отруби кукурузные в ящике, лари пустые, часы на стене, на печке паяльная лампа и мотки синего и сурового шпагата, весы с гирями, как в лавке; на стенах хомуты, вожжи, сбруи. Все очень хозяйственно.

Розанов потребовал ведомость. Долго рассматривал записи. Продовольствия, как видно, маловато, это верно, но все же оно есть, оно на строгом учете, расходуется планомерно.

Интересовались свиньями. Оказывается, все свиньи уже поросые. Одна опоросилась. Десять поросят.

– Хорошие они?

Председатель лучисто улыбнулся заросшим ртом:

– Хорошие поросенки. Поросенки хорошие.

Затем мы перешли в контору. Там, в комнате председателя, член правления писал громадную, со многими графами и клетками, ведомость: «Оперативный план обмолота и сдачи зерна государству».

Розанов, сдвинув кепку совсем на затылок, поправлял, тыкая карандашом в цифры.

Цифры обмолота были расположены в убывающем порядке – от контрольной цифры к нулю, по дням.

Розанов требовал, чтобы цифры были расположены по линии, восходящей от нуля до контрольной цифры налога.

Слышалось кряхтенье члена правления, который вслед за розановским карандашом вел по клеткам ведомости свой заскорузлый палец.

Заставив все переделать и терпеливо убедив, что так будет правильно, взял с собою голову сельсовета, голову колхоза, полевода и помощника директора МТС по данному району и вышел к бричкам.

Поехали осматривать поля, их всего две тысячи пятьсот га.

Только что выехали из села, как Розанов выскочил из брички и побежал на пар. Все последовали за ним.

Он ругался за плохую обработку.

Потом спросил полевода Чередниченко, длинного, с впалой грудью и очень длинными руками:

– Тебе, Чередниченко, нравится этот пар?

Чередниченко помялся и сказал, стыдливо улыбаясь:

– Ни, не нравится.

– А тебе, голова, нравится?

– Не нравится, – сказал голова.

– Так вот, ты знаешь, что тебя, Чередниченко, за такой пар надо штрафовать на пятнадцать трудодней. Скажи мне, следует тебя оштрафовать, Чередниченко, на пятнадцать трудодней или не следует?

Чередниченко подумал и сказал:

– Пожалуй, что и следует.

– Так вот. Тебя, к сожалению, нельзя штрафовать, потому что ты тогда, выходит, мало заработал и нечего тебе будет есть, Чередниченко…

Розанов помолчал.

– Сколько ты лет хозяйствуешь, Чередниченко?

– Да сколько… С малых лет.

– Так. А был у тебя, Чередниченко, когда-нибудь такой поганый пар?

– Никогда не было такого поганого пара.

– А ты, голова, сколько лет хозяйствуешь?

– Я? Сколько себя помню – хозяйствую.

– А был ли у тебя, голова, такой паршивый пар?

– Не было.

– Так почему же вы так плохо следите за колхозным паром? Разве это пар? Тьфу! Чтоб сейчас же после обеда поставить сюда три бороны и перебороновать все! Понятно! А то позарастает – тогда придется все опять перебукаривать.

Поехали дальше, но сейчас же остановились и опять вылезли из бричек.

Рассматривали рожь.

Она уже налилась до молочной зрелости, даже гуще. Почти ломается на ногте. Растирали колосья на ладонях, дули, обвеивали.

Решили, что дня через четыре, то есть седьмого июля, можно скосить этот участок.

Потом поехали и подожгли скирду старой соломы. Она никому не нужна и только мешает: отнимает место и представляет, когда хлеба созреют вокруг, пожарную опасность. Огонь от спички побежал по скирде, и по ней пошло, разрастаясь, черное пятно величиной в овчинку, окруженное клубничными языками пламени.

Язва на глазах разрасталась.

Повалил водянисто-молочный дым. Из соломы выбежали два красивых хорька и скрылись. Долго любовались мы огнем. Сверху и сбоку пекло – солнце и огонь.

Потом Розанов ворошил копицы сена. Оно «горело», то есть прело, нагревалось, пахло мышами.

Опять нагоняй.

Жарило солнце. Парило… Шли великолепные облака. Ждали грозы. Казалось, она сейчас начнется. Ветер даже принес от какой-то далекой тучи несколько больших, теплых, увесистых капель; даже гремело где-то очень недалеко. Но небо все время менялось, и грозы все не было. Стало расчищаться. Таких бы десять-пятнадцать дней – и дело в шляпе.

Все были довольны.

Осматривали постройку табора. Несколько женщин покрывали соломой крышу походной конюшни. Недалеко стояла клеть шалаша, где будут спать люди. Обдумывали, где бы сделать походный красный уголок.

Розанов стал показывать, как надо делать маты. Взял несколько пучков камыша. Бригадир обидчиво сказал:

– Если вы, товарищ Розанов, военный и городской человек, показываете нам, то это нам просто совестно: неужели мы, сельские жители, этого не сможем сделать? Обязательно сделаем, за это не беспокойтесь, товарищ начальник.

Затем поехали и остановились возле бригады женщин, выбирающих желтые кусты перекати-поля и малиновый мышиный горошек из ржи.

Они подошли к нам.

– Кто у вас лайковой?

– А вот лайковой, цей хлопчик.

Хлопчику лет четырнадцать. Он босой, солидно надутый и вместе с тем застенчивый. Большой картуз. Грудь так выпячена и широка, что впереди рубаха короче, чем сзади. Он украшен цветами. На груди букет малинового мышиного горошка и розового клевера: из-под фуражки на коричневое ухо падает веточка мышиного горошка. Зовут Николка.

Пока по его адресу острили, он стоял спокойно, насупившись! он не сердился; он даже не проявлял любопытства; он спокойно стоял среди колхозниц, этот единственный мужчина и начальник, украшенный цветами, как невеста.

Женщины разговорились. Конечно, жаловались.

Розанов сказал:

– А ну-ка, чем зря языками трепать, скажите лучше, готовы ли у вас перевясла?[1]

– Ни. И на что они нам?

– Кто это на что? А снопы вязать?

– Снопы мы зараз, тут на месте, будем вязать.

– А ну-ка, вот ты, бойкая девка, – ты, ты, не прячься, чего прячешься? – покажи, как ты будешь вязать, а я посмотрю. Ну-ка!

Бойкая девка споро вышла из рядов, остановилась, деловито и сильно нарвала большой пучок трав и колосьев, ловко разделила его на две части и стала быстро скручивать в жгут.

– Погоди! Постой! Ну вот и неверно. Да ты не торопись. Ты сначала оббей как следует, все честь честью.

Бойкая девка бросила начатый жгут, снова нарвала большой пучок, тщательно оббила его от земли, нахмурилась, разделила пополам и стала скручивать колос к колосу.

– Ну вот и опять неверно. А ну-ка, вот ты покажи, как надо, – обратился Розанов к другой девушке.

Она вышла, нарвала, оббила и стала связывать.

– Стой. Неверно.

Женщины рассердились.

– Так ты сам покажи. Может, ты лучше знаешь. А у нас так вяжут.

– Погодите. А ну-ка, ты покажи, – сказал Розанов, подзывая третью девушку.

Третья девушка вышла и стала вязать.

– Неверно. Совершенно неверно. Постой. Смотри.

Розанов стал показывать:

– Вот ты первый раз завернула – и стоп. Теперь смотри. Теперь надо колоски всунуть внутрь, чтобы они не торчали. Вот так, – Розанов ловко заправил торчащие колоски внутрь и закрутил жгут. – Вот видите, у нас как делают. Теперь ничего не торчит, гладко, и не разорвешь. Понятно?

Голова колхоза сказал женщинам:

– Верно. Смотрите.

Он ловко повторил работу Розанова, заправив колосья внутрь.

– Вот вам и жгут. Я старик, а десять снопов сделаю, пока вы, молодые, сделаете пять. Учитесь. – И, обратившись к нам, сказал: – Конечно, они еще молодые, серые, им учиться треба.

– Эх ты, – сказал Розанов первой девушке, – такая красивая, толстая, а вязать не умеешь! Тебя никто замуж не возьмет.

– А и не надо, – сказала бойкая девушка. – Я думала, вы меня чем-нибудь другим напугаете. А замуж никто не возьмет – это мне все равно. И так мужчин мало. Я и без чоловика обойдусь. Я думала, может, вы мне кушать не дадите, тогда другое дело.

– Как же я тебе кушать не дам, чудачка, если ты трудодни имеешь?

Женщины стали смеяться.

Потом мы смотрели силосную яму. Большая и глубокая, прямоугольная, как могила, яма. Осыпалась. Заросла по краям бурьяном. Розанов устроил нагоняй за недостаток внимания к силосованию.

Возле складов станции запахло йодоформом. Это привезли и выгружают два вагона суперфосфата. Через переезд ехали один за другим два трактора «Интернационал» с плугами нашей МТС.

Мы стояли с Зоей Васильевной под жестяным навесом Дверей, ведущих на нашу лестницу. Накрапывал маленький дождик. Слева светила луна в три четверти, справа Небо было свинцово и блистали молнии. Горизонт был обложен дождевыми тучами и светился темно-красной угрюмой каемкой зари, прерываемой в некоторых местах полосами дождя.

Возле дома, в палисаднике, огороженном деревянным заборчиком, цвела клумба ночной фиалки – маттиолы. Дождь усиливал и без того сильный ее запах.

Зоя Васильевна – жена Розанова – рассказывала мне:

– Я сюда приехала к мужу в апреле. Уже был вечер. Меня никто не встретил на вокзале. Женщина помогла мне донести вещи со станции сюда. Из окон выглядывали на меня любопытные.

Пошел снег.

Я спросила, здесь ли Розанов, – может быть, его вообще здесь нет и я не туда приехала. Сказали – здесь, помогли внести вещи и привели меня прямо к нему в кабинет,

Я попала как раз на бурное заседание. Он едва со мной поздоровался.

Тут я увидела всех.

Они ужасно спорили насчет какого-то теленка.

Тогда здесь, вы знаете, этого палисадника не было, этих деревцов не было, качелей тоже.

Это я потом, в день Первого мая, убедила сделать палисадник, организовала женщин, жен служащих. Мы ходили в сельсовет, доставали кусты и деревца. Вон там куст – видите? – нам сказали, что это жасмин, оказалось, совсем не жасмин. Но это не важно. А теперь цветет ночная фиалка. Вы чувствуете запах?

Какие здесь были гнетущие дни, если б вы знали! Весна. Дожди. Выехать трактором на поле невозможно: здесь ужасно скользкая почва, колеса скользят, крутятся, на месте буксуют. А каждый день, каждая минута дороги.

Был в колхозных яслях. Это обыкновенная хата из хороших. В одной комнате дети в возрасте от двух с половиной до пяти лет сидели за столиками и дожидались обеда, пели: «На полянке сели…» В другой смешно и трогательно по стенам очень низко развешаны вешалки, и на них висит детская роба – кофты, курточки, зипунишки.

В третьей комнате – спальня. Там на таких же детских трогательных «козлах» спало несколько маленьких мальчиков и девочек. Воздух плох, не проветривают.

В четвертой комнате, где воздух тоже очень спертый, три коечки. Там больные дети. Таких на сорок человек трое. Остальные здоровые и веселые.

Один большеголовый малыш с лукавыми и страшно добрыми глазами.

– Как зовут?

– Мыкола.

За детьми смотрят девочка лет девяти, серьезная, аккуратная, и взрослая няня в чистом кубовом платье, в белом платке и клеенчатом переднике. Она чиста, но равнодушна. У нее на руках забавный полуторагодовалый пузырь – девочка, очень большеголовая и большеглазая, как мопс, дочка колхозного головы.

В сенях, держась ручкой за столбик, стояла, поджав одну босую ногу, как цапля, и плакала, развозя грязь по лицу, четырехлетняя девочка в платочке. Она содрогалась от плача. Она сегодня первый раз в яслях, – наверное, думает, что мамка ее бросила.

Я к ней подошел с лаской, но она заревела во весь голос. Я спросил того ласкового и веселого малыша с большой плюшевой головой:

– А где мамка?

Он ответил:

– Работает.

– А батька?

– Работае-е-е… – и махнул ручкой в степь.

Село Зацепы. Во дворе школы-семилетки милый садик. А сама школа – обычный школьный каменный одноэтажный дом с колоколом у крыльца. В садике растут кусты желтой акации, вишни, и за ними небольшой огород чудесных высоких маков; они все одного роста, толстые стебли, зеленые коробочки и крупные батистовые цветы – бледно-розовые, бледно-лиловые и белые.

Это же не цветы, это огородная «культура».

Учитель – молодой, деревенского вида человек, с коротко остриженной круглой головой, в серых брюках, деревенских башмаках, в косоворотке стального цвета и кожаном поясе.

По стенам учительской два стеклянных черных, очень плоских шкафчика – вверху стекло, внизу закрытые ящики. Похожи эти шкафчики-этажерки на божницы.

На подоконнике два дешевых голубых глобуса – один побольше, а другой поменьше.

В углу кучка глиняной лепки – дощечки с листьями, фруктами.

От скуки я прошелся по гулким классам. Там ремонт. Наляпано известью. Черные столы, скамьи и доски – все сдвинуто, перевернуто. Небольшое пианино палисандрового дерева. Очень старое. Я поднял крышку и стукнул пальцем по желтому костяному клавишу. Клавиш пикнул. Звук резкий, но без резонанса.

Зимой здесь будет порядок, много детей, шум и в воздухе сухая меловая пыль.

В сенях свалены деревянные капканы для сусликов.

К учителю зашла дочь директора нашей МТС. Ей около шестнадцати лет. Она только что окончила семилетку. Это девушка-подросток. Она красива, провинциальна и застенчива. У нее две небольшие толстые косы, жакет, детская юбка, голые ноги в носках, туфли на низком каблуке.

Зою Васильевну она называет «тетя Розанова», а меня «дядя» и, отвечая на вопрос взрослого, краснеет. Она поступает в Днепропетровске в какой-то техникум. Мне показалось, что она рассчитывала застать учителя одного; увидя нас, она поклонилась и немного покраснела.

На побывке в Москве. Хожу по жаре, среди шума, нарядных девушек. Чувствую себя отпускником с фронта, неловким солдатом.

Выехал из Москвы (второй раз) 15 июля, приехал в Синельниково 16-го вечером. До одиннадцати ждал бердянского поезда. Сел в вагон. В вагоне пусто.

Ночь.

Свет от станции через окна. Жду отправления. Входит какой-то парень. В вагоне плохо видно, но парень сразу обратил на себя чем-то внимание. Он какой-то несуразный, шаркает длинными ногами, валится вперед, идет не то как пьяный, не то как еще не проснувшийся, хлопая ладонями по стенам и скамьям, хватаясь длинными руками за полки.

Он вошел, бормоча что-то под нос, с обезьяньей ловкостью взобрался на вторую полку против меня, сразу упал на нее, свесив голову в проход и высунув чересчур длинные ноги в открытое окно.

Сопел. Плевал на пол. Ворочался. Мычал про себя.

Я курил.

Он сказал мне что-то, чего я не разобрал. Я не ответил. Он отвернулся, сплюнул.

Было похоже, что его мучит жажда. Быстро обернулся и еще раз что-то сказал мне косноязычно. Я опять не понял. Но показалось, что он просит закурить. Я сказал, что у меня последняя папироса. Он промычал, отвернулся, потом вскочил и мгновенно влез на третью полку; оттуда бесшумно перебрался на противоположную, надо мной, и там, в темноте затих.

Поезд стоял.

Затем ввалились, косноязычно болтая, еще два парня. Они прошли по вагону, согнувшись и хлопая в темноте длинными руками по лавкам. Они, сопя, улеглись на лавки. Затихли.

Потом еще один такой же.

Мне почему-то стало не по себе.

Потом под окном по перрону, разговаривая, прошли какие-то двое… Я уловил одно лишь слово – «душевнобольные».

Поезд стоял.

Мне становилось страшно.

Потом в вагон вошел молодой человек с портфелем. В темноте я видел белый воротник его рубашки, выпущенный поверх пиджака. Он остановился в проходе, осмотрелся по сторонам и совершенно явственно сказал:

– Здесь душевнобольные?

Ему никто не ответил.

Он спокойно говорил:

– Где здесь душевнобольные?

Снова молчание.

Он повернулся и вышел. Это было как дурной сон. Через пять минут молодой человек с белыми отворотами вошел снова в сопровождении кого-то, очевидно железнодорожника.

– Они тут, – сказал железнодорожник, – четверо.

Молодой человек прошелся по вагону, заглядывая на лавки и всматриваясь в темные углы. Он стал считать людей: «Раз, два, три, четыре», – и успокоился.

Он стоял в проходе. На него смотрели с полок парни. Что это происходит? – спросил я его.

– А вы кто такой?

Я назвался.

Он любезно протянул мне руку и отрекомендовался:

– Доктор Виленский.

Он сказал, что очень рад этой встрече, объяснил, что везет тридцать человек душевнобольных на станцию Ульяновскую. Там трудовая колония душевнобольных. Они работают совершенно на свободе, им отведено три тысячи гектаров, крупное зерновое хозяйство на правах колхоза. Это первый опыт в таком роде на всем земном шаре.

До сих пор, даже в Советском Союзе, душевнобольные содержались взаперти или под надзором и пользовались только одним правом – мелкой торговли, остальных прав были лишены. Сейчас, по согласованию с Украинской академией наук и Комакадемией, производится опыт свободного трудового поселения душевнобольных. Они блестяще выполнили посевную кампанию и теперь готовятся к уборочной.

Доктор Виленский и с ним еще два врача везут тридцать человек душевнобольных в виде подкрепления. Они набрали их в разных больницах и домах.

Виленский надеется, что урожай будет собран образцово.

Он волнуется.

Он пионер и инициатор этого дела. Они написали подробное письмо о своем деле, имеющем мировое значение, Максиму Горькому, но опасаются посылать до окончания опыта: боятся оскандалиться.

Пока он говорил, душевнобольные окружили его, слушали со вниманием, молча и жадно куря и сплевывая.

– Это новые, – сказал доктор. – Их сегодня в последний раз называют душевнобольными. В колонии это слово вычеркнуто из словаря. Там они – колонисты, и никто не имеет права называть их больными. Все в районе это знают.

Доктор Виленский – молодой бледный человек с большими, черными, немигающими, очень ласковыми, внимательными глазами. У него уже десятилетний стаж. Как все психиатры, он спокоен, внимателен, серьезен и очень мягок.

В этом вагоне он разместил своих четырех человек. Остальные были в других вагонах. Теперь он пришел перевести их, чтобы все больные, «будущие колонисты», находились вместе.

Так как нам было некоторое время по дороге, он предложил мне перейти к ним и два пролета поговорить.

Я охотно согласился. Он услужливо подхватил мою кошелку и велел душевнобольным идти за ним.

Мы устроились в другом вагоне, куда собрали всех больных. Они охотно уступили мне место возле выхода, так как мне нужно было сходить через одну остановку.

Поезд поехал.

Больные просили есть. Пришла немолодая интеллигентная женщина, держа порции хлеба. Она ласково и терпеливо стала оделять хлебом больных. Это была врач, сопровождающая больных.

Начался разговор.

Виленский рассказывал с энтузиазмом о трудовой колонии:

– Вы знаете, как они работают? Замечательно. Исполнительные, аккуратные, честные. К своему труду относятся исключительно. Например, ему поручено, скажем, охранять посевы. Если он поймает кого-нибудь с колосками, прямо ужас что будет. Приходится сдерживать. А одна женщина есть, колонистка, ей поручили смотреть за тремя лошадьми. Так вы посмотрите на ее лошадей! Красота! Толстые, сытые, здоровые, абсолютно чистые. Она их и поит, и моет, и чистит, и кормит. Как за детьми, за ними смотрит. А как же? «Если мне, говорит, поручили лошадей, то будьте уверены на все сто». Есть среди колонистов художник-писатель – прямо исключительный, очень красиво и талантливо пишет, вы обязательно познакомьтесь с его творчеством! Есть артисты, музыканты, скидальщики, мотористы, конюхи, косари. И все замечательно трудоспособные и талантливые. Есть врач, студент. До сих пор думали, что их надо изолировать. Оказалось, наоборот Вы себе не можете представить, какой у них появляется энтузиазм, когда они попадают из душных комнат на волю! Они не знают, куда девать свою освобожденную энергию. И наша задача – пустить ее по правильному руслу. Это русло – работа. Настоящая, полноценная, полезная, общественная работа. В данном случае – хлеборобство. Они включились в трудовую семью и сделались ее достойными членами. Это ли не поразительный факт, невозможный ни в одном капиталистическом государстве!

Пока Виленский рассказывал, нас окружили.

Против нас сидел молодой человек в кепке, с несколько полным и сонным лицом. Он положил локти на колени и чересчур близко и внимательно всматривался в мое лицо. Он долго-долго смотрел и наконец, как бы собирая всю волю и умственные способности, выговорил:

– У вас интересное для рисования лицо. Очень острые углы. Вас можно очень похоже нарисовать.

– Это художник, – сказал Виленский, – он очень похоже рисует портреты, замечательный талант.

– Я вас могу нарисовать, – сказал, медленно собираясь с мыслями, художник. – У вас острое лицо. Я могу вас похоже нарисовать.

Я обещал приехать и позировать. Он сказал серьезно:

– Очень вам благодарен. Я вас могу похоже нарисовать. А вы кто будете.

Я сказал. Он серьезно помолчал и потом раздельно произнес, не торопясь:

– Я вас могу очень похоже нарисовать, товарищ корреспондент, приезжайте к нам.

– Непременно.

Художник долго собирался с мыслями, потом сказал Виленскому, сонно улыбаясь и с большим трудом подбирая и складывая слова:

– Шпрехен зи дейч, геноссе доктор?[2]

– Я, эйн бисхен[3], – серьезно ответил Виленский.

Художник задумался, сидел понуро, затем продолжал так же трудно:

– Вифиль габен зи фамилие?[4]

Доктор внимательно вслушался, не понял и попросил повторить.

– Ви-филь габен зи фа-ми-лие? – повторил сонно и раздельно художник.

– Ах, понимаю, – сказал доктор. – Их габе дрей персон мит мир, айн фрау унд айн кинд.[5]

Художник важно кивнул головой.

– Их ферштее, – сказал он, – жена и ребенок. Зер гут.[6]

Он опять уронил голову на руки и задумался. Со всех сторон на него смотрели с уважением больные. Художник обратился ко мне:

– Шпрехен зи дейч?[7]

– Бисхен.[8]

Он с удовлетворением кивнул головой и стал рыться по карманам. Он достал измятую пачку папирос «Бокс» и протянул мне.

– Волен зи айн сигаретт?[9]

Я взял тоненькую, полувысыпавшуюся папироску.

– Данке зер.[10]

Он ласково и серьезно подал мне огня:

– Раухен битте. Их габе нох филь сигареттен.[11]

– Данке шен.[12]

Художник с самодовольной скромностью огляделся вокруг.

– Откуда вы знаете немецкий язык? – спросил я.

Он, очевидно, ждал этого вопроса.

– Я учил его в школе. Теперь почти все забыл. Я был очень болен, я все забыл.

– У него сонная болезнь, – пояснил доктор.

Художник поправил:

– Энцефалит. У меня был энцефалит. Я почти все забыл. Теперь энцефалит прошел, но отразился на мозгу. Мне трудно вспомнить. Я все забываю. Раухен битте нох айн сигареттен.[13]

Ему, видимо, доставляло громадное наслаждение вспоминать и складывать забытые, растерянные немецкие слова.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.