Третий приют

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Третий приют

Это, пожалуй, самый невероятный из всех.

Когда я выезжал из Костромы в странствия, мой дядюшка — врач Александр Федорович Розов — сказал мне: «Подожди, я попрошу доктора Преображенского дать тебе письмо к его родственнику. Может быть, тот тебе в чем?то пригодится».

Приехав в Москву, я не сразу стал разыскивать адресата, но потом узнал, что лицо, которому я должен был вручить письмо, сейчас не в Москве, а живет в деревне под Каширой, снимает там дачу. День у меня был свободным от всяких хлопот, и я поехал в Каширу. Смутно помню, каким способом я добирался до деревни, но, войдя в избу, узнал, что дачники ушли в лес за грибами. Ехал я на поезде долго, электрички тогда не было, да еще еле нашел деревню. Не возвращаться же обратно. Жду во дворе. И вот из лесу выходит худой, высокого роста мужчина и, что мне особенно бросилось в глаза, в калошах на босу ногу, подвязанных веревками. Оказалось, что это именно тот человек, кому я должен был вручить костромское письмо. Теперь я могу назвать фамилию, имя и отчество родственника доктора Преображенского. Алексей Дмитриевич Попов. К стыду моему, живя в Костроме, я не знал, кто это такой. О Станиславском слыхал. И был еще какой?то, кажется, Немирович — Данченко, не то писатель, не то режиссер. И все.

За Алексеем Дмитриевичем из лесу вынырнул паренек, тоже длинненький и худенький, его сын. Оба победно несли свои корзины, в которых, по — моему, было совсем не густо.

Я вручил письмо. Хозяин усадил меня за стол, предложил еду и, поставив передо мной рюмку, спросил, пью ли я водку.

Здесь я опять должен сделать небольшое движение в сторону. Костромская компания, в которой я рос, все мои сверстники, думаю, не ошибусь, лет до двадцати в рот не брали этого зелья. В те времена сказать про юношу семнадцати — восемнадцати лет, что он пьет водку, было все равно что зачислить его в исчадия ада, на него уже все начинали смотреть как на проклятого. Да, да, так было! Сейчас, когда я выступил по радио, написал большую статью в газету, ратуя за всеобщую борьбу с пьянством, которое мне ненавистно, и получил в ответ тысячи писем, полных слез, главным образом слез матерей и жен, я уж и сам почти не верю в идиллию прежних лет. Да, молодежь в те времена не пила. И почему теперь пить начинают чуть ли не с детского возраста, как остановить этот водочный вал, я, к моему горю, ответить не могу.

Когда Алексей Дмитриевич заговорил со мной о водке, я растерялся, допустил паузу, во время которой в уме пронеслось: если скажу «не пью», получится — вроде бы я еще совсем ребенок. А мне уже шел двадцать первый год. А если сказать «да», не произведу ли я ужасное впечатление человека, давно пьющего водку?

Однако я сказал «да». Алексей Дмитриевич налил мне рюмку, и я, чокнувшись с ним, залпом проглотил зелье. Видел, как сын его Андрюша смотрел на меня, раскрыв глаза, и, видимо, думал: «Ух, какой кошмарный мужик приехал из Костромы!»

Прочитав послание, Попов спросил, как идут у меня дела. Я рассказал о своих метаниях по училищам. Он эти метания одобрил. Еще до темноты я уехал в Москву. Потом, много лет спустя, я думал: сыграло ли это письмо в моей жизни ту роль, которую я не хотел бы, чтобы оно сыграло? Ведь Алексей Дмитриевич был художественным руководителем Театра Революции и, бесспорно, мог бы, особенно если судить по теперешним временам, составить мне протекцию. Не знаю, может — да, может — нет. Во всяком случае, меня как?то успокаивает уж совершенно беспристрастное принятие меня в Киноинститут.

Алексея Дмитриевича с той деревенской встречи я не видел до середины зимы, вернее — видел только издали, на репетициях «Ромео и Джульетты», которые я украдкой посещал, пробираясь в какую?нибудь ложу яруса. Но однажды я столкнулся с ним в коридоре. Алексей Дмитриевич, видимо, узнал меня, остановил и поинтересовался моим житьем — бытьем. Я не скрыл от него, что солгал, когда меня спросили о наличии жилья в Москве.

— Где же вы живете сейчас?

Я ответил уклончиво, но правду:

— Так… где когда…

— Может быть, вы придете к нам? Я поговорю с женой, и она чем?либо поможет.

Анна Александровна Попова (она?то и была родной сестрой доктора Преображенского, на которой Алексей Дмитриевич был женат) предложила мне пожить у них. И я поселился у Поповых. И неловко, и стыдно обременять людей, но я сладко пожил в тепле этого дома в Левшинском переулке, ныне улице Щукина. Конечно, я старался не мозолить глаза и исчезал с утра, чтоб являться только вечером ко сну. Спал я в кабинете Алексея Дмитриевича на диване. И вот деталь, характеризующая человека. Я уже лег спать, но еще не заснул. Алексею Дмитриевичу зачем?то надо было войти в кабинет. Он вошел на цыпочках, еле слышно, и, прежде чем зажечь настольную лампу под зеленым абажуром, загородил ее большой книгой, чтобы свет не падал в мою сторону и не мешал мне спать. Алексей Дмитриевич сел к столу и стал что?то писать. Я не помню, как погрузился в сладкий, счастливый сон. Видеть всякое проявление человечности, даже просто деликатности — личное счастье.

Вставая рано, раньше, чем пробуждался дом, я находил на кухонном столе приготовленную для меня еду, и в том числе почти всегда большой пакет с печеньем. Ах, как мне хотелось съесть все это печенье сразу! Но я, напрягая всю силу воли, ограничивал себя двумя — тремя штучками. И то мне казалось, что я делаю что?то бесстыдное.

Однажды — это было днем — Алексей Дмитриевич уходил на репетицию, и я по неосторожности, когда он был уже почти в дверях, задал ему вопрос, не помню точно какой, но что?то из области актерского мастерства, казавшегося мне, первокурснику, высшей математикой. То ли что?то о сценическом внимании, или общении, или мышечном напряжении — не помню. Алексей Дмитриевич остановился и начал мне объяснять. Сначала спокойно и ровно, но по мере рассказа стал горячиться, возбуждаться, делать какие?то широкие жесты. Глаза его разгорелись, нужные слова рвались почти с выкриками. Казалось, он забыл, что ему нужно уходить, и излагал мне целую теорию этого явления. Честно говоря, я ничего не понимал из того, что говорил Алексей Дмитриевич, это был уже не первый курс, это была для меня уже тригонометрия, а может быть, и сама теория относительности. Я думал только одно: как же мне не стыдно — я задерживаю такого знаменитого человека! И мне больше всего хотелось, чтобы Алексей Дмитриевич прервал свои разъяснения и пошел по делам. Теперь я понимаю, что Алексей Дмитриевич говорил о чем?то чрезвычайно важном, интересном, видимо волновавшем и его, хотя стоял перед ним глупый первокурсник.

Андрея, сына Алексея Дмитриевича, я видел мало. Помню только, что к нему на дом ходила учительница иностранного языка, и когда она, закончив занятия, уходила, Андрей галантно подавал ей пальто и, озорно скосив на меня глаза, показывал в затылок учительнице язык. Видимо, как всякому ученику его возраста, занятия эти доставляли ему мало радости.

Одно событие запомнилось мне особо. Это было 1 декабря 1934 года. Поздний вечер. Раздался прерывистый звонок в дверь. Анна Александровна открыла, и в прихожую стремительно вошел Алексей Дмитриевич. Я никогда не видел его таким возбужденным. Глаза расширены, мускулы лица напряжены и даже деформированы. Не снимая шапки, Алексей Дмитриевич громко, но глухо выдохнул два слова: «Убили Кирова!» Анна Александровна помогла мужу снять пальто, и они прошли в одну из своих комнат. Я понял, что произошло что?то чрезвычайное и драматическое, но, стыдно признаться, я не знал, кто такой Киров. Я счастливо рос в компании своих костромских друзей. У нас была Волга, а значит — лодки, купанье, рыбалка, походы; кроме того, игры в волейбол и футбол и бесконечные задушевные беседы в уютном домике Воскресенских на улице Кооперации, номер 4. Но Алексей Дмитриевич был членом ВКП(б). Именно через него и я почувствовал чрезвычайность случившегося.

Жизнь в роскошной, как мне тогда казалось, квартире Поповых была небесной. Но… в какой?то момент я остро понял, что нельзя злоупотреблять человеческой добротой, и, поблагодарив за все, вышел на улицу.

Было бы несправедливо думать, что в этих своих скитаниях я был только счастлив и благостен. Нет, я плакал не только слезами радости, но и злыми слезами, плакал от отчаяния. Изнеможение доходило до предела, до отключения от реальности. Измученный ходьбой по улицам, я однажды вечером не услышал пронзительного звонка трамвая, и только когда тот, затормозив, коснулся моего плеча, я понял, что иду вдоль рельсов, и услышал гневные крики вожатого в мой адрес. А как тянуло домой, под отчий кров, в родительское тепло! Как хотелось видеть любящие глаза матери, слышать сердитый, но бесценный голос отца, побыть рядом с братом! Желание капитулировать подкатывало под самое сердце, жестко брало за горло. И мать, почти не умевшая писать, выводила неровные строчки: «Витенька, если тебе плохо, приезжай домой…» Но я не ехал домой. Другая сила, видимо более властная, держала меня твердой рукой и вела через страдания к звездам. Строчки Данте, когда я впервые их прочел, ошеломили меня своей точной правдой: «Горек чужой хлеб, и круты ступени чужих лестниц».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.