Небо
Небо
Голубая бездна опрокинута над землёй.
Часами могу глядеть в эту пустоту, — и не надоедает.
Просто — лечь на спину в траву и смотреть в небо.
Сначала там нет ничего.
Пустота.
Потом там что-то появляется: ну, там, лёгкое ли облачко, птица, совершающая кругами свой патрульный полёт, способная часами парить в восходящих потоках нагретого добрым солнцем воздуха…
В душу снисходит божья благодать.
Всё земное становится мелким, не столь важным. Все заботы, хлопоты, проблемы земные — это мелочь в сравнении с бесконечностью неба.
* * *
Синевой, покоем дышит небо,
Страшной пустотой пугает небо.
Жутко мне смотреть в бездонья небыль,
Словно никогда я в небе не был.
Улететь бы лебединой песней,
Раствориться в сини поднебесья:
Пусть растают в голубом просторе
И любовь, и радости, и горе!…
Но сильно земное тяготенье,
Тяжелы невидимые путы…
Жизнь моя — единое мгновенье,
А мгновенно путы — не распутать…
Небо будет всегда.
И было всегда.
Оно было и тогда, когда меня не было, оно будет и тогда, когда меня не будет, небо — вечность…
Птица. Птица парит в небе. Высоко-высоко. Она даже не шевельнёт крылом. Вот так просто раскинула крылья и лежит на тёплых потоках воздуха. Интересно, сколько она может так вот продержаться в воздухе? Час, два? А может, больше? Неужели у неё крылья не устают? Наверное, ей там хорошо.
Мне бы крылья. Вот так раскинуть и парить, ни о чём не думая.
Не нравится здесь, — перелетел туда.
Не понравилось там — места на земле много.
Главное — это свобода…
Птица вдруг забеспокоилась, стала удаляться.
В небе послышалось тарахтенье мотора.
Я сел и стал осматриваться: самолёт у нас был редкостью.
Всё ушло на фронт.
Даже полуторки.
Остались одни лошади, да и тех раз-два да обчёлся. Почти всех поели.
Господи, и чего только люди ни ели: и лебеду варили, и прошлогоднюю картошку по весне в поле выискивали (там одни мешочки оставались от неё, так эти мешочки на мясорубку — и лепёшки. Противно, а кушать-то хочется). И сусликов выливали. Льёшь воду в нору, пока суслик не выскочит. Тут же его на прутик да на костёр. Вкусно, как будто курицы поел. Только очень мало. Да и редко удавалось найти нору — мало их осталось, сусликов, сусликов тоже поели.
А с лошадью мне тогда здорово повезло.
Прямо недалеко от нашей хаты оборвался электрический провод со столба и прямо на лошадь. Так эта лошадь и осталась лежать запряжённой в санях на дороге. Сразу наповал.
Мужик с костылём вокруг бегает, ахает — лошадь колхозная, судить могут, посадят. Тут только с фронта живой — нога только и не гнётся, считай, подфартило, а тут вот на тебе, пожалуйста… Сбежалась вся улица. Люди смотрели и молчали. Лошадь не билась. Это была старая, заморённая лошадь.
Одни кости да кожа.
Мужик бегал вокруг, спотыкаясь о собственный костыль: «Люди, вы же хоть справку мне напишите, что, мол, не сам убил, а проводом убило…
Посадят ведь, как пить дать… Скажут, на мясо завалил!..» Людям было не до мужика. Люди хотели есть.
И вот еда. Мясо. Много мяса! Кто-то прибежал с топором и стал рубить лошадь.
Кровь дымилась на морозе, от мяса шёл пар…
Мужик пытался унять людей: лошадь-то колхозная, посадят же, как пить дать посадят… Мужика молча оттолкнули, и он куда-то исчез. Люди рубили, резали, пытались оторвать хотя бы кусочек мяса.
Мясо! Люди давно уже забыли его вкус. Хлеба и то не было — за хлебом занимали очередь в 4 часа утра и стояли до 8 на морозе. А морозы в Сибири круты — 40 градусов — это вроде и не мороз. А одежонка слабая: пимы совсем продырявились. Соломой дыру заткнёшь, а всё равно холод проходит. Не держит солома мороза. Пока достоишься за той пайкой — без ног останешься. А что там та пайка? Давали на карточку 200 граммов хлеба. Да и хлеб — одно название. Глина. Сожмёшь в кулаке — так замазка и остаётся.
Тяжёлый — страх. Получишь на семью глядеть не на что. Так бы сразу за раз и съел. Нельзя: есть хотят все. Мамка голову оторвёт. Вот когда маленький довесочек! Большего счастья я не знал.
Тогда этот довесочек сосёшь как конфету. До самого дома.
Ничего вкуснее я не знал, чем маленький довесочек того ржаного, тяжёлого, как камень, хлеба!..
Глядя с колокольни прожитого на былое, всматриваясь как бы со стороны в пройденные этапы нелёгкой жизни, в которой было всё — и радости, и горести (последних, мне кажется, было всё-таки больше), я каждый раз вновь и вновь останавливаюсь на этом морозном, голодном, промёрзшем до синевы безрадостном сиротском военном детстве, и сразу же в памяти встаёт тошная, промороженная до костей ночная хлебная очередь.
* * *
Эта очередь до сих пор преследует меня во сне: дощатый хлебный ларёк на открытом всем ветрам поле Майской площади в далёком сибирском, забытом богом Чулыме, сонное бормотание прижавшихся друг к другу на морозе, измученных проклятой жизнью людей о боях под Оршей, о пришедших похоронках, о забитой санитарными поездами с ранеными станции, об утерянных чьей-то девочкой хлебных карточках…
Молить Николая Угодника, чтобы продавщица мне дала маленький довесочек, я начинал, ещё когда темно было. Все стояли в очереди, и я стоял.
Но не просто стоял: я про себя страстно молил Николая Угодника о маленьком довесочке. Не знаю, то ли Николай Угодник помогал, то ли продавщица, закутанная во все тряпки, что у неё были, и потому страшно толстая, в своей дощатой, насквозь промёрзшей будке так называемого хлебного ларька видела мою обмороженную, синюю от голода морду и специально так делала — только маленький довесочек хлеба попадался мне часто…
А тут — мясо.
Мясо! Сколько мяса! Я бегал вокруг незнакомого бородатого мужика, который сплеча рубил топором мясо. Я бегал и кричал, кричал и плакал: «Дяденька, дай мне кусочек, дяденька, ну, тебе что, жалко, что ли, дяденька, ну, пожалуйста, у меня дома брат грудной, кормить его нечем, ну дяденька!» Мужик, наконец, отрубил кусок ноги от лошади и молча подал мне.
Я был настолько одуревший от счастья, что даже ничего ему не сказал, а тут же побежал домой. Дома матери не было. По полу ползал братик, весь перепачканный в золе.
Ладно, не до него.
Я схватил в сенях кастрюлю с замёрзшей водой. Слава богу, печка не погасла. Поставил кастрюлю на печку, кинул туда ногу и стал ждать. Нога празднично сияла в кастрюле всей своей лошадиной шерстью. Вода растаяла и закипала.
Соли не было.
Братик свалил на себя табуретку и заревел. Нужно было его накормить. Мать оставила толкушки. Так называла она толчёную гречку, из которой варили кашу братику, чтобы подкармливать его. Манки не было, потому варили толкушку.
Только немного — половину кружки.
Как мне хотелось бы сразу всю толкушку съесть! Я бы, наверное, её за раз бы съел! Так вот — набрал бы полную большую ложку и всю сразу — в рот! Нельзя. Реветь будет. Он ведь не понимает, что надо терпеть, когда кушать хочется. А мне уже восемь лет, я могу терпеть.
Вот если братик не доест, — тогда доем.
Нога варилась.
По хате растекался запах конского пота и мяса.
Я с ложки кормил брата.
Мне очень, до рези в животе, хотелось есть.
После начала войны я ни о чём не думал — только о еде.
А ещё хотелось, чтобы мы быстрее победили фашистов. Тогда все приедут домой. И будет много еды.
И я буду всё время есть.
Всякую еду.
И много.
Даже колбасу! И хлеб…
Белый! И булки, бублики, пирожки, шанежки…
Братик доедал всегда и всё.
Доел и на этот раз.
Я честно соскрёб остатки каши со стенок кружки и дна. Братик открыл рот. Ложка клацнула о единственный зубик, и последняя каша была проглочена.
Всё.
Ладно, зато будет мясо.
Я, наверное, съел бы всё это мясо, если бы можно было.
Нет, надо и матери оставить. Она ведь голодная.
Когда она со мной ела? Вчера? Или нет, позавчера, наверное.
Тогда бабушка четыре картошки принесла и шанежку.
Бабушка покупала в деревне муку и пекла шанежки.
С картошкой.
Шанежки — это на поезд.
Нам шанежки нельзя, а то муки не хватит.
Мука такая дорогая! И картошка.
Бабушка пекла шанежки и продавала их на вокзале, когда приходил эшелон. На вырученные деньги она снова ездила в деревню и брала муку.
А ещё покупала водку.
Бабушка очень любила водку. Это её дед научил водку пить. В Сибири все водку пьют. Потому что холодно и еды нет. Дед чинил валенки, курил махорку и пил водку.
Дед и бабушку научил водку пить, и они пили вместе.
А меня дед научил сучить дратву, смолить её и валенки подшивать.
Долгими зимними вечерами, сидя у тёплой печки, мы с дедом подшивали чьи-то валенки. Дед рассказывал долгие и всякий раз новые истории про царя-батюшку, про казаков, беглых каторжников и староверов, про Ермака и хана Кучума, про тайгу и золотоискателей, иногда его рассказы растягивались на несколько вечеров. Дед рассказывал и шил. Потрескивала лучина в держаке. Лучину дед нащипывал, когда не было за что купить свечку. Свет ведь не часто бывал в Чулыме, потому что война. Вот на станции — там свет всегда. Там составы на фронт и с фронта. С фронта везли раненых. Я это видел, когда ходил на станцию собирать уголь. Мы все ходили: собирались пацаны, брали ведёрки, и на станцию. Там в золе бывало можно найти кусочки угля. Мы их собирали и потом печку топили. С отвалов нас не гнали, не то, что с путей, куда мы бегали смотреть на поезда. Только я санитарных поездов не любил смотреть: все перевязанные, в крови, стонут. Я боялся крови и боялся боли, и, когда слышал стоны, мне самому казалось, что у меня болит, что это у меня ногу или руку оторвало. Я всегда старался обойти санитарный поезд стороной. То ли дело, когда танки везли на фронт! Танки были все закрыты брезентом, в них была такая сила, а в теплушках бойцы все весёлые, не раненые, играли на гармошках и пели песни. А ещё они очень добрые: то хлеба дадут, а то и даже сахара кусок! Но эшелон уходил, и становилось както грустно, когда поезд уходил.
Поезд уходил.
А назад поезд приходил уже с ранеными.
Я не любил таких поездов.
Их было сразу видно по крестам на вагонах.
Зелёные вагоны с красными крестами на белых кругах.
И столько было в этих поездах красного…
Белое и красное на белом.
Медсёстры и врачи в белых халатах.
Раненые в белых бинтах с красными пятнами крови.
Это на ходячих, которые легко раненые.
А которые не могли ходить — тех видно было в окнах вагонов.
В поезд заходить не хотелось: там было много красного, и дух был тяжёлый. Нам верилось тогда, что все раненые, даже тяжёлые, — что все они оставались живыми.
Только не всегда это было на самом деле. В лучшем случае такой раненый возвращался домой калекой.
А сколько не возвращались…
Больше всего в посёлке ненавидели фашистов.
Из-за фашистов всё стало плохо.
Недолюбливали ещё и американцев: они всё обещались открыть второй фронт, а не открывали.
А вот боялись, наверное, больше всего… почтальоншу.
Их у нас было две.
Одна белая, другая — чёрная.
Это волосы у неё были чёрные.
Белая была молодой, и всё больше письма с фронта носила: треугольники с чернильной печатью полевой почты и штампом «проверено военной цензурой». Когда по улице проходила белая — из хат выскакивала вся улица, и каждая баба спрашивала, нет ли ей письма, а если нет, — то кому пришло письмо.
И та, которая получала письмо, плакала от счастья, что муж, или брат, или сын, а то и дочка, живы, воюют на фронте, бьют фашиста, и по много раз читала зачитанную до дыр весточку соседям, набежавшим в хату, и все плакали отчего-то.
Чёрную же боялись пуще смерти.
Была она высокая и немолодая, худая, с ввалившимися щеками и большими чёрными глазами.
Мы её звали смертью.
Не знаю, почему, но похоронки она носила чаще, чем белая.
Белая, когда похоронка — так она надевала чёрный платок и плакала.
И сама старалась похоронку отдать кому из соседей, потому что ей жалко было видеть, как баба убивалась, как она кричала на весь посёлок, как соседи отливали водой бедную, оставшуюся теперь уже навсегда без кормильца…
Когда белая появлялась в чёрном платке — вся улица сразу знала, что кому-то похоронка, и боялся каждый подойти в той почтальонше, боялся, что похоронка — это ему, и становилось на улице, как на кладбище: каждый выходил на порог своей избы и молча следил, куда пойдёт почтальонша, и каждый не хотел брать ту похоронку, даже если эта похоронка и не ему… И крик дикий бабий говорил о том, что похоронка пришла в эту избу.
И собирались соседки, как на похороны, и сидели рядом с несчастной, и плакали вместе…
А чёрная…
Чёрная всегда и ходила в чёрном.
У неё мужа убило сразу, как война началась, а через два месяца — и на сына похоронку принесли…
С тех пор она и ходит в чёрном.
Никто не видел, чтобы она когда плакала.
Она и соседям похоронку не передавала.
Она сразу прямо шла в ту избу, хозяина которой убило.
Тут уже никакой надежды не было: сразу видно, что похоронка.
И падала на колени хозяйка избы, и пыталась какая убежать от той похоронки, и кричать начинала — ничего не помогало: чёрная всё равно подходила к несчастной и вкладывала в руку воющей бабе тот страшный листок.
И так же молча уходила.
Смертью мы её звали.
Смертью она, как видно, и была.
И даже когда была победа — она чёрного так и не сняла, так и ходила в чёрном.
* * *
Ну, а у меня был дед…
С дедом было весело, интересно. Пока он не пьяный. А потом дед умер.
И стало совсем уже нечего есть. Мы с бабушкой ходили в церковь и молились Николаю Угоднику. А когда бабушка меня окрестила, то меня назвали не Лёнькой, а Алексеем.
Алексей — значит божий человек Батюшка так сказал.
Потом бабушка стала печь шанежки. Так вот к нам иногда — только очень уж редко — попадали шанежки.
Больше всего мне нравились с картошкой.
Только шанежки — это не очень. Хлеба в них мало и очень уж вкусные: только возьмёшь в рот, — тут же и проглотил. Хлеб всё-таки лучше.
Хлеб в рот положишь — и можно долго сосать… Как конфету.
Конфеты — это было до войны.
Сейчас конфет нету.
Потому что нет денег.
Когда мы приехали в Чулым, конфеты ещё были в магазине, потом их не стало.
Война.
Вон на клубе написано: «Всё для фронта, всё для победы!».
Наверное, конфеты на фронт отвезли…
* * *
Мясо уже сварилось. В кастрюле было много волос от ноги. Волосы я собрал и выкинул в печку. Запахло палёным.
А на ноге волосы ещё остались.
И всё равно мясо такое вкусное! Только несолёное. Мясом я кормил и брата. Он ещё жевать не может.
Я сам ему жевал и кормил его. Я кормил его до тех пор, пока он не стал то мясо изо рта языком выталкивать, а потом заревел. Плохо, конечно, без соли.
Очень уж дорогая соль. Да ещё волосы. И всё-таки какое это счастье — я наелся мяса за всю войну! Большего счастья я не знал. Хотя нет. Ещё мне раз за войну повезло здорово, когда дядя Гриша из Берлина вернулся. Это уже когда война закончилась.
Шуму тогда было! Ещё ночью все стали бегать, кричать, стрелять! Я тогда испугался. Оказывается, стреляли потому, что кончилась война. Все тогда на улице обнимались, целовались, плакали. А потом приехал дядя Гриша. Он прошёл всю войну и остался живым. Даже ранило его всего только два раза.
Он приехал в длинной шинели и блестящих сапогах. И привёз вещмешок.
Вещмешок, правда, был совсем маленький — ну, там, бабушке и маме по платочку, да вот Юльке — это тётке моей — платье красивое. Она в нём в клуб пошла, — так все прямо там ахали, а потом кто-то сказал, что это не платье, а ночная рубашка. Мол, в таких немки с немцами спать ложатся. Юлька потом долго плакала, ей больше нечего было надевать, чтобы на танцы ходить в клуб. А тогда в клубе уже стали делать танцы, потому что война закончилась, и её подруги стали ходить на танцы, чтобы познакомиться с фронтовиком.
Фронтовиков было мало, потому что всех побили на фронте, а девчат много, и все хотели, чтобы познакомиться. Мы тоже бегали на танцы. В клуб нас не пускали, потому что мы босиком, а там маленькая комната, все обутые, ноги обтопчут, так мы смотрели в окна. Интересно там: по стенам поставлены лавки, на лавках все сидят и щёлкают семечки, все такие нарядные, в платочках, а у фронтовиков на гимнастёрках медали и даже ордена. И красивые планки слева на груди — это за ранения. Особенно красивые были за тяжёлые ранения. Когда на табуретку ставили патефон и заводили пластинку — все начинали танцевать. Девчат было много, фронтовиков — мало, девчата сидели на лавках, щёлкали семечки, как будто и не хотели танцевать, а фронтовики курили махорку и приглашали девчат. Те сразу шли танцевать с фронтовиками, а кому фронтовиков не досталось, — те приглашали сами подружка подружку, это называлось танцевать «шерочка с машерочкой». Потом танцы заканчивались, и все по парам расходились гулять к речке. А те, кому фронтовика не досталось, — те ходили сами, пели песни и плакали. Чего было плакать, когда натанцевались столько? Когда дядя Гриша приехал — весь Чулым сбежался ко двору. Все расспрашивали дядю Гришу, кого он видел на фронте, и если кого он видел — так все радовались, а если кого не видел — так плакали и уходили.
Ну, так вот: когда дядя Гриша выложил всё из мешка своего, с бабушкой водки напился и спать лёг. А я стал разглядывать, что он привёз из Германии. И увидел на окне такой красивенький брусочек — он в блестящую бумагу завёрнутый, и что-то там не по-нашему написано.
Понюхал — пахнет вкусно.
Развернул — а там такая розовая конфета! Я вообще за всю войну ни одной конфеты не попробовал и уже и забыл, какие они бывают. Откусил кусочек — вкусно! Ну, конечно, всё есть не стал — надо ведь и дяде Грише оставить — только пока тот спал, я незаметно, по кусочку, по кусочку, и сам не заметил, как всё съел. Стало страшно: ну, как дядя Гриша хватится! В общем, когда он проснулся, — я сам ему рассказал, что нечаянно съел всю конфету. Дядя Гриша тогда рассказал об этом бабушке и маме, потому что это была не конфета, а такой брусок, об который немцы трут свою зубную щётку, когда чистят зубы. Тогда он взял меня за руку и повёл на Майскую площадь. Там был ларёк, в котором уже стали продавать длинные витые, варёные из сахара и завёрнутые в хрустящую бумагу конфеты. Дядя Гриша купил мне эту конфету! Такого счастья у меня не было за всю войну!.. Я её сразу всю и съел, сам даже не заметил как. Сладкая, вкуснее сахара! Это была моя единственная за всю войну конфета.
* * *
Итак, война закончилась.
В Чулым, где мы были в эвакуации, приехал за нами отец.
Всю войну мы не знали, где он. Мы только знали, что он жив, потому что получали аттестат. По аттестату мы получали 1200 рублей в месяц, а буханка хлеба стоила 100 рублей. Такой вот аттестат.
Если бы бабушка не торговала шанежками — мы, наверное, померли бы давно, потому что кушать было совсем нечего.
Зато орденов и медалей было у отца! Жаль только, мотоцикл ему не отдали. Мы перед войной жили в Хабаровске на Большом аэродроме, и у отца тогда был мотоцикл с коляской. Когда началась война, нас эвакуировали в Сибирь.
Приехали к дому машины, всех собрали и сказали, что из-за войны все семьи военных эвакуируют. На сборы дали один час времени. С собой можно было взять только балетку, потому что в грузовике места не было. Нас повезли на Амур. А отец остался. Тогда у него забрали мотоцикл и дали справку, что мотоцикл мобилизован и после войны его нам вернут.
Не вернули. Потому что он ту справку потерял за время войны. Да и ладно, главное, что живой остался.
* * *
Отец получил назначение опять в Хабаровск. Только уже не в сам город Хабаровск, а на полевой аэродром. Так мы тогда и жили: Переяславка, Матвеевка, Николаевка. Это всё — полевые аэродромы.
Особенно мне запомнилась Переяславка.
До школы надо было идти 6 километров, в соседнюю деревню. Мы выходили рано. Собирались все пацаны, и в школу. Плохо только когда грязь была. Потом нас уже стали возить на машине. Только когда грязь — мы всё равно пешком ходили, через лес.
А ещё запомнилась мне наша землянка.
Мы там все там жили в землянках.
В нашей землянке была вода. На полу лежали кирпичи, на них — доски. Мы ходили по доскам. Когда шёл дождь, вода поднималась — приходилось с кровати вставать прямо в воду. Мама тогда грела на печке кирпичи и бросала их в воду. Вода становилась тёплой, и не так противно было в неё вставать. Потом мы переехали в другую землянку, которая мне запомнилась тем, что над столом на стене была прибита газета, на которой было написано «Парторганизация полка — опора командира», и я каждый раз, когда ел или уроки делал, всё читал эту надпись. Так она мне на всю жизнь и запомнилась.
* * *
Летать я начал рано — в 14 лет.
Мы тогда жили на полевом аэродроме под Хабаровском, где служил мой отец — тоже лётчик, только не истребитель. В то время он был начальником штаба полка и по делам службы часто летал куда-то на самолёте связи У-2.
Я в свободное от школы время пропадал на аэродроме. Вся техмоща и все пилоты были моими друзьями. Мне доверялись инструменты, тележка с воздушным баллоном, заправочный шланг и без ограничений — ветошь. Ветошью мне разрешалось тереть всё, что хотелось. Вполне естественно, я уже знал, что такое магнето и сколько можно спрятать яблок в гаргрот, почему стопорится ручка и что такое триммер…
Частенько меня прятали в задней кабине на облёте самолёта после регламентных работ, иногда даже прихватывали и на тренировочных полётах…
Не знаю, знал ли отец о том, что я подлётываю, но с аэродрома меня не гнали.
На всю жизнь мне врезался в память мой первый полёт.
Был яркий весенний день. Кое-где уже появилась зелёная травка, лётное поле будто манило: разбегайся, прыгай, лети! Я, как всегда, торчал на аэродроме. Мой друг — техник У-2 — стал расчехлять самолёт и готовить его в полёт. Я кинулся ему помогать, полез к мотору развязывать шнуровку чехлов, а сам всё выспрашиваю, кто полетит и куда. Выяснилось, что полетит дядя Володя на облёт после стоянки. Как всегда, я стал просить друга, чтобы он попросил лётчика взять меня с собой. Техник ничего не сказал, но как-то странно посмотрел на мешок с песком, который привязывается на заднее сиденье при одиночном полёте без пассажира или инструктора для центровки. Я перехватил его взгляд и, сразу сообразив, кинулся навстречу шагающему к самолёту здоровому дяде Володе: «Дядечка Вовочка, миленький, возьми меня с собой, ну, пожалуйста, я буду сидеть тихо и никому не скажу, ну, возьми, миленький, ну, дядя Вовочка, ну, чего ты будешь опять катать мешок, а меня даже не нужно поднимать в кабину — я сам залезу, ну, дядечка Вовочка, ну, покатай!..» Наверное, у меня было такое выражение лица, что дядя Вова вопросительно поглядел на техника.
Тот посмотрел на мешок, на меня… И вот я уже в кабине! Техник ещё раз внимательно проверил мою привязку, десятый раз повторил, что ничего руками не трогать, и спрыгнул с крыла. «чух! Чух!» — выплюнул мотор и вдруг замолотил, загремел, затрясся. Мимо меня по борту скользнули два голубых облачка дыма и улетели к хвосту самолёта. Сквозь козырёк было видно, как пилот подал знак убрать колодки. Самолёт затрещал ещё сильнее и покатился к старту. Я, как было договорено, съехал пониже на сиденье и спрятался — благо это для меня никакого труда не составило. Снаружи казалось, что в самолёте только один человек.
Мотор заорал, самолёт затрясся ещё сильнее, и вдруг нечистая сила потянула меня назад. Я ухватился за поручень и стал потихоньку подтягиваться на сиденье так, чтобы увидеть, что за бортом. За бортом уже всё мелькало и сливалось, самолёт подпрыгивал, стукался о землю и снова прыгал… И вдруг самолёт подпрыгнул и уже не упал на землю. Я выглянул за борт вниз. Земля быстро удалялась, как-то сжималось то пятно, на которое я смотрел, вот уже травинки не различишь, они слились как-то в сплошной зелёный цвет и между этим зелёным появляются чёрные пятна залысин, и всё это уменьшается и улетает от самолёта вниз… Вот уже и старт позади. Какой он маленький! А возле «Т» козявочкой ползёт финишёр…
Боже мой, какой он маленький! И как интересно двигаются его ножки! А ведь на старте он большой и вредный, и ракетница у него с настоящими ракетами, а сколько раз он меня гонял с аэродрома! А вон и наш городок. Вон штаб, вон батальон.
Топливозаправщики какие маленькие! Ползают как жуки. А вон и наша землянка.
Интересно, что было бы, если бы мать сейчас увидела меня? Всё такое маленькое! Наверное, и матери уже не видно. Во здорово! Наша речка, как ручеёк! А ведь сколько плыть надо, чтобы её переплыть…
Земля вдруг поехала вбок, горизонт наклонился.
Сердце от страха забилось сильно, мурашки поползли по спине. Я судорожно сжал подлокотник, поглядел вперёд на лётчика. Ничего вроде. Головой крутит, что-то высматривает. Резинка от очков трепыхается на ветре.
А у меня в кабине ветра нет. Вроде всё нормально. Не падаем. Самолёт снова выпрямился, земля стала на своё место. А вот и наш лес. Это же надо! Как зайдёшь в него — так можно целый день идти, а он всё не кончается. А на самом деле и не такой уж большой.
Интересно как смотреть на всё сверху! Так, наверное, бог смотрит на землю и всё видит. Я теперь — как бог! Хорошо-то как! Вот если бы всё время так!..
Вдруг всё куда-то поехало, повалилось, стало падать. Страх сжал горло, противное чувство тошноты поползло от живота вверх.
Боже мой, что это?! Лямки плечевых ремней вдруг стали подниматься с моих плеч и стали горизонтально! Потом вдруг как будто кто-то громадный стукнул меня снизу в сиденье, и я вдруг стал тяжёлым, очень тяжёлым! Голова мотнулась сама по себе. Затошнило ещё сильнее. Бросило ещё раз. Я глянул вниз. Боже мой, как долго падать!! В зеркальце увидел глаза дяди Володи. Он улыбался. Значит, ещё не падаем. Захотелось скорее на аэродром, домой, к маме. Бросило ещё раз. Господи, да неужели это никогда не закончится? Какого чёрта попёрся я на аэродром, полез в самолёт? Больше никогда не полечу. Только бы на землю вернуться… А вдруг упадём? Что будет твориться в гарнизоне! Гроб мой, наверное, поставят в клубе. Ну, так же, как тогда, когда хоронили экипаж с Дугласа, что разбился ночью. Оркестр опять играть будет. Капельмейстер, дядя Гена, в белых перчатках. Папа его почемуто называет «капельдудкин». И пацаны все соберутся. И Валька. Интересно, будет она в этот раз опять задаваться? Нет, наверное, будет плакать. Скажет: «Бедный Лёшенька, зачем я тебе по морде дала, когда на русском дёрнул меня за косу? Можешь теперь дёргать сколько влезет — я ничего не скажу, а буду только улыбаться…» А я буду лежать себе в гробу и на неё никакого внимания — реви, хоть заревись! Нечего в морду при всех! Вот если бы она знала сейчас, что я лётчик!..
Земля опять поехала вбок. Уже не страшно. Можно смотреть прямо вниз. Интересно, какие деревья сверху. Как пики. И между деревьями видно. Конечно, не упаду, но всё-таки страшновато. Непривычно как-то. Высоко и пусто. Нет, всё-таки скорее бы на землю. А вот и аэродром. Далеко как-то он. Вон и старт. На белом посадочном «Т» финишёр. Только далеко он и уже сбоку как-то. Самолёт ещё раз повернул теперь уже на финишёра. Финишёр стал приближаться. Вот он, слева от головы дяди Володи. Поднял белый флажок. Значит, посадка разрешена. Быстро как приближается финишёр. Быстрее, ещё быстрее! Земля вдруг стала наплывать на самолёт, появилось пятно, вокруг которого земля как будто расходилась. Лётчики рассказывали, что это точка выравнивания и что она должна быть возле первого ограничителя — тогда сядешь возле «Т». Быстро набегает земля. Вот самолёт вдруг задрался и пошёл теперь уже пузом к земле. Удар! И самолёт запрыгал по земле, потом уже просто покатился. Медленнее, ещё медленнее. Финишёр остался где-то позади. Всё! Самолёт остановился. Затрещал мотор и самолёт порулил на стоянку. Все мои страхи прошли. Только бы не показать, как было страшно! Только бы никто не узнал, а то снова тогда уже не слетать! Всё.
Зарулили. На крыло взбирается мой дружок. Он смотрит на меня и смеётся.
Двигатель выключен. Тишина какая! Слышно, как поёт жаворонок. Или это у меня в ушах ещё свистит? Голова тяжёлая, но хочется прыгать и орать. Ура! Я летал! Я лётчик! Технарь вытаскивает меня из кабины, чтобы никто не увидел что пацан летал. Вылезает и дядя Володя. Я стою перед ним на ногах. Хочется сесть на землю, но я вида не показываю. Видимо очень счастливой была моя зелёная от пережитого полёта морда, потому что и лётчик, и техник долго смеялись, глядя на меня, и поздравляли с крещением.
Потом уже, спустя несколько месяцев, когда я уже сам мог взлетать на У-2, который был не так строг по сравнению с УТ-2 и многое прощал, мой крестник — лётчик самолёта связи, Владимир Васильевич Березин, рассказывая о том первом полёте моему отцу, сказал: «Готовьте сына в авиацию.
Летать будет…» Тогда же я ушёл с аэродрома, забрался в какую-то канаву и долго валялся там, обдумывая свершившееся. Много раз пришлось мне взлетать, в разных местах, на разных самолётах, но того первого полёта на простейшем самолётике, слепленном из фанеры и перкаля, не оборудованном не только фонарём, но даже аккумулятором и тормозами, я не забуду, наверное, до конца дней своих. Мне пришлось полетать на разных типах поршневых и реактивных самолётов, летал даже на тяжёлых транспортных самолётах и бомбардировщиках, в которых тот самолётик можно было заталкивать по несколько штук, бывал на такой высоте, где видно сразу и звёзды и солнце, но на всю жизнь я остался признателен тем маленьким, лёгким и даже способным на что-то самолётикам и планёрам, что показали мне настоящее, земное небо. Мне жаль современных пилотов шикарных самолётов, которых нынешняя, слишком уж рациональная действительность обделила романтикой открытой кабины, чувства настоящего, почти птичьего полёта, когда нюхаешь воздух не из кондиционера или кислородной маски, а пьёшь его вёдрами — того самого, горного, который пить и не напиться во веки веков.
Я благодарен жизни за то, что она мне это подарила. Я зову тебя, молодой: прежде чем стать крутым пилотом — понюхай сначала воздуха, сооруди себе из тряпочек и щепочек аппарат тяжелее воздуха, да без мотора, попрыгай с ним с какого-нить бугорка, почувствуй себя хоть раз птицей! Ты увидишь, как прекрасна жизнь, как мелка и тщетна наша земная суета сует, как черны зло, зависть, обман и как светлы Добро, Воздух, Жизнь! Светлого тебе пути!
* * *
Переезды, переезды… И вот мы уже в Балашовском училище.
Отца перевели начальником штаба.
Гарнизон училища после полевых дальневосточных аэродромов кажется громадным городом.
Вместо землянок — каменные дома.
Мы живём в просторной трёхкомнатной квартире на третьем этаже.
Школа — рядом, до неё — 10 минут пешком. Вместо нар — мебель, настоящая мебель из дерева.
Главное — сухой деревянный пол, на который можно прямо с кровати стать босыми ногами. И в туалет не надо бегать по дождю — туалет в квартире, рядом с кухней. И вместо подслеповатых размером с книжку окошек под потолком — настоящие громадные, светлые окна с открывающимися рамами.
Здорово всё-таки на материке! За штабом училища — аэродром.
На аэродроме — громадные, непривычные после истребителей двухмоторные самолёты — Пе-2 — их называли «пешками», а ещё СБ — скоростные бомбардировщики.
Эти СБ хорошо горели. Курсанты на них бились часто: чуть что не так — горит. И все на посадке.
Ругали их все.
Оркестр в клубе часто играл похоронные марши.
А ещё запомнилась авиационная свалка.
Такой богатой свалки, как в Балашове, я никогда больше не видел: там было всё, начиная от электрона — это металл, из которого делались колодки самолётов СБ — он горел на костре жутко жарким огнём, и кончая клапанами, наполненными натрием. Эти клапаны стояли на выпуске в моторах, и для того, чтобы они не прогорали, в них заливался металл натрий, который при соединении с водой сначала раскалялся до синевы, а потом взрывался с оглушительным грохотом. Мы, пацаны, всё своё свободное от учёбы в школе время проводили на свалке. Мы уже знали, какие ключи нужны и какие головки цилиндров надо снять для того, чтобы подобраться к выпускному клапану. Снятый клапан зажимался в тисках, отбивалась головка клапана, и выковыривался из клапана натрий. Добытый таким образом натрий хранился в банке без доступа воздуха, чтобы не пропал.
Наиинтереснейшим номером был натрий на катке.
Так вот — спокойно катаешься себе на коньках, и время от времени бросаешь шарик натрия на лёд. Натрий касается льда, начинает сначала плавиться, потом разогревается сначала докрасна, потом до синего пламени и вдруг громко взрывается. Особенно это интересно, когда он взрывается неожиданно под ногой девчонки, к которой ты уже давно неравнодушен. Девчонка жутко пугается, сопровождающие её услужливые пацаны вдруг сатанеют и начинают мотаться по катку в поисках того гада, который напугал предмет их воздыханий…
Иногда и попадало.
Ну, а самое интересное применение тому клапану — это поставить его в воду между кирпичами под водоразборной колонкой во дворе, на которые ставит ведро пришедшая по воду какая-нибудь противная бабка, которая постоянно гоняет пацанов — то нельзя, другое нельзя, не шумите, уходите со двора… Мы уже точно знали, сколько времени требуется для того, чтобы клапан выстрелил, знали, где должна находиться идущая по воду бабка, чтобы клапан перевернул наполненное наполовину водой ведро…
Эффект, конечно, был потрясающий: разогретый до синевы натрий вдруг с грохотом пушечного снаряда вылетал из клапана и или переворачивал ведро, случалось — и вышибал дно, или словно ракета устремлялся на высоту около 50 метров, повергая в трепет всё живое и вызывая жуткий восторг у якобы отдыхающих в стороне на лавочке ребятишек…
В общем, последняя моя подобная выходка закончилась скандалом, когда в ведре тёщи какого-то начальника, живущего в нашем доме вылетело дно, и я получил тогда от матери крепкую трёпку. После этого свалку, к нашему великому огорчению, разобрали и куда-то вывезли.
А жаль: мы тогда чётко знали, что на каком типе установлено, как оно работает, как долезть до того или иного агрегата и куда можно применить ту или другую деталь…
* * *
А потом мы переехали в Петровск.
Там стоял учебный полк Балашовского лётного училища.
Только там я уже на аэродроме не бывал — аэродром находился далеко.
Петровск мне запомнился только тем, что мы, пацаны, катаясь с горы на конных санях-розвальнях, развалили угол бревенчатой избы, стоявшей как раз на повороте крутого спуска к реке Медведице, когда не справились с управлением, и на полном ходу въехали оглоблями в тот трухлявый сруб. Шума было тогда…
Ну и, конечно, нас выдрали, как и положено, а дом тот бабуле восстанавливали наши бедные родители.
Из Петровска — в Белоруссию: Новозыбков, Гомель, Быхов…
Военных тогда постоянно переводили с места на место, не давали засидеться, обрасти мхом домашнего скарба.
Такое время было…
* * *
Годы…
Годы, казалось тогда, — тянулись.
Сейчас, глядя с колокольни своих лет, видишь, как безалаберно тратилось время на пустяки. Сказать, что был не целеустремлённым — нельзя.
Учился, старался, в 8 классе Быховской русской средней школы поступил в Могилёвский аэроклуб.
В первую зиму мы проходили теорию. Занятия проводились тут же в нашей школе после уроков. Мы считали себя уже лётчиками, девчонки на нас поглядывали уже с большим интересом, чем на остальных. Мы — то есть 12 человек из двух 9-х классов нашей школы — были пилотами до мозга костей. Разговаривали друг с другом не иначе как с применением таких умных слов, как лонжерон, триммер, стрингер, угол атаки, элерон, эпюра и т. п.
Все науки, даже химию и литературу мы рассматривали применительно к теории полёта, которая стала главной наукой в нашей жизни. Главной же достойной беседы темой был спор, что лучше — истребитель или бомбер. Все мы были истребителями, и двух ребятишек из параллельного, которые решили стать бомберами, мы считали недостойными нашего внимания. Говорить же о том, что кто-то может пойти на самолёты аэрофлота, — мы даже и представить себе такого падения не могли! Девятый класс закончен.
Подошло лето.
И вот первые в жизни лагеря.
Живём в палатках.
Нас обмундировали.
Впервые в жизни я надел форму и был этим бесконечно горд. Наша лётная форма представляла собой технический комбинезон с матерчатым поясом, американские тяжёлые армейские ботинки с заклёпками (видно, остались ещё от ленд-лиза), матерчатого зелёного десантного шлема (радиостанций тогда на учебных самолётах не было, просто в шлем вставлялось железное «ухо», к которому резиновой толстой трубкой подключался из первой кабины инструктора матюкальник — так у нас назывался рупор инструктора, в который он давал курсанту свои указания в полёте. Иногда, доведённый крайней тупостью курсанта до белого каления, инструктор применял крайнюю меру: на момент высовывал матюкальник за борт в воздушный поток. Можете представить, что чувствовал при этом бедный курсант!). А главное — нам дали «двенадцать месяцев»! «Двенадцать месяцев» — это целый этап в истории авиации! «Двенадцать месяцев» — так называли обмотки из толстой чёрной киперной ленты шириной сантиметров 10 и такой длины, что как раз хватало перечислить все двенадцать месяцев года, пока намотаешь их на ноги поверх комбинезона. Наматывать положено было так, чтобы защитить от удара голень и лодыжку ноги, обычно — до колена. Главным препятствием этой процедуры было время. Ведь при подъёме по тревоге обмотки тоже наматывать надо было. А над душой — старшина! Тут уж не до шуток! Приходится привыкать вскакивать по команде «Подъём!» — это было для меня самым тяжёлым. Но летать охота. Пришлось привыкать. Привыкли мы все настолько, что находились шутники, которые при походах на танцы в соседнюю деревеньку наматывали не только свои, но и чужие обмотки, причём не до колена, а до паха.
Можно себе представить видок такого рыцаря неба.
Когда-то я занимался боксом. Для каждого боксёра есть момент, когда его надо побить. Если он после этого не бросит ринг — значит можно учить его дальше. Таким вот моментом у нас явился первый парашютный прыжок с большого самолёта, с которого начались наши лагеря. Самолётики на аэродроме аэроклуба были все лёгкие, маленькие, вёрткие. И вдруг прилетает на аэродром Дуглас Си-47 — весь из железа с двумя громадными моторами — таких у нас отродясь не было. Сразу же по лагерю пронеслось: прыжки! Немного страшновато стало — как перед уколами.
Интересное наблюдение: сколько мне пришлось крутиться в лётной среде, столько наблюдал одно и то же — больше всего лётный состав боится парашютных прыжков и уколов.
Дико? Но факт.
Были даже и такие наблюдения: оказывается, из двух зол самое страшное — это всё-таки уколы; мне самому, уже будучи боевым лётчиком и имея немалый опыт того и другого, всё-таки приходилось прыгать с парашютом за того парня, который соглашался делать за меня укол, которых я патологически боялся и боюсь до сих пор. Ну, а с лёгкой руки нашей медицины я увлёкся парашютным спортом и выполнил 175 парашютных прыжков, причём это были не только рядовые прыжки, но и учебное и боевое катапультирование, и прыжки из стратосферы с приводнением в океане, ночные катапультирования, выброски на выживание и много другого интересного, о котором я ещё расскажу.
А укол я последний сделал в 1956 году.
Это был какой-то комбинированный укол в спину. По-видимому, сестрица попала в какой-нибудь крупный сосуд, потому что я прямо на месте потерял сознание и очнулся через 20 минут. Кровь тогда брызнула на стену.
Больше я в жизни ни одного укола не сделал, как не выпил ни одной таблетки даже от головной боли.
Ну, а прыжок — был тот первый прыжок.
Сказать по совести, я до сих пор из того прыжка ничего не помню. Помню только, как нас нарядили в парашюты, как мы строем бежали к тому самолёту, как цепляли карабины на трос, как глядели на зелёные от страха физиономии сидящих напротив (наверное, у меня выражение лица тоже было не очень радостным), как страшно долго набирал самолёт свои заветные 800 метров высоты, как заревел ревун в салоне и все кинулись к открытой двери, из которой била тугая струя холодного, пахнущего бензиновой гарью воздуха и далеко внизу сквозь дымку высоты просматривался аэродром, до которого было ох как долго падать, как один из хлопцев первой шеренги не смог добежать до двери на выпрямленных ногах — они у него почему-то перед дверью сами складывались, и он садился на пол, пока его инструктор пинком не выкинул за борт — больше я ничего не помню. Мне рассказывали, что я сам добежал до двери, закричал почему-то «Ура!» и сам выпрыгнул — я этого не помню. Очнулся я только после того, как шмякнулся о землю, и меня потащил парашют.
Но главное я всё-таки прошёл — я остался летать.
И вижу до сих пор в этом свою немалую заслугу.
Были после этого полёты на планёрах.
Полёт на планёре — это несравнимый ни с чем полёт.
Только на планёре можно получить наслаждение настоящего парения.
Мы летали на планёрах А-2. Это очень простенький в пилотировании и лёгкий в управлении аппарат тяжелее воздуха. Там ничего нет. Там есть планер, кабина и управление. Самое простейшее. Планёр цепляется за буксировщик тросом (есть ещё вариант запуска стартовыми амортизаторами с земли, когда один летает, а вся группа хором тянет резину), в воздухе отцепляется и парит. Потом садится. Всё очень просто. Это сейчас.
А тогда был праздник.
Мы долго готовились к полётам. Изучали матчасть, проводили тренажи, упорно готовились к полётам. И вот подошёл, наконец, этот торжественный момент. На старт вырулил видавший виды старичок У-2 (тогда их уже переименовали в По-2 в честь конструктора Поликарпова — вечная слава этому великому человеку, создавшему колыбель пилота!). Прицепили к нему буксировочный трос планёра. Самолёт затарахтел изо всех сил и тяжело побежал, натягивая трос. Планёр неохотно потащился за ним по земле и вдруг легко взмыл в небо! Я уже не помню, кто слетал из наших первым. Главное для меня было то, что я слетал! Это было чудо! Сначала — долгое и напряжённое ожидание.
Потом вдруг — рывок!
Я ждал его, я видел начало разбега буксировщика, видел, как натягивается трос, но рывок был неожиданным. Меня прижало к спинке сиденья, немного протащило по траве и вот уже я высоко над аэродромом! Потом ещё немного набора, отцеп — и мы в свободном полёте! Самолёт с крутым креном пошёл на снижение, и я его потерял.
Вдруг пришла тишина. Слышно только чуть шуршание воздуха по борту да лёгкое поскрипывание крыльев. Инструктор находит восходящий поток, и нас понесло вверх. Вот уже высота 2000 м. Жаль, выше нельзя — если ещё набирать — выйдем из зоны. Мы повисли где-то между небом и землёй.
Ощущение непередаваемое.
Кажется, что ты никогда отсюда не уходил и никогда сюда не приходил, что ты всегда тут бы, и есть, и будешь.
И никуда оттуда не хочется.
Ты как будто слился с тем, где ты есть. Голубая бездна, и ты в ней.
Ты — частица неё. И ты не можешь просто существовать без неё. Тебя без неё (или её без тебя?) просто не бывает.
Ты, как та птица, раскинул крылья и паришь, паришь, паришь…
Нет, ты не паришь.
Ты живёшь.
Ты живёшь в небе… Всегда…
Или это небо в тебе? Или это сон? Боже, какой чудный сон! Как легко и хорошо! Как прекрасно всё! Всё такое большое, светлое, лёгкое, всё так просто и красиво! Это было всегда и никогда не закончится…
«Ну, сынок, хватит на сегодня. Пора домой» — вдруг слышен голос инструктора. Да, я же не один, я совсем забыл, что сзади дядя сидит! Когда же я полечу сам? И всё-таки спасибо всем за всё, спасибо жизни за то, что она подарила мне такое высокое наслаждение…
Аэродром был рядом. Мы потеряли уже достаточно высоты, осталось только зайти и сесть. Посадка была, конечно, не самолётная — без мотора чувствуешь себя очень уж неуютно — не ты садишься, а тебя нечистая сила к земле тянет, но это уже пустяки в сравнении с радостью парящего полёта там, в небе.
Я очень любил планёр до тех пор, пока не увидел его с отстыкованными крыльями.
Боже мой! Из центроплана торчали хлипенькие болтики, которые, наверное, можно плоскогубцами перекусить! И как только они держали такую нагрузку, особенно при болтанке, тем более — при пилотаже! После этого мне почему-то на планёре летать расхотелось.
* * *
Ничем особенным больше то лето между 9 и 10 классами мне не запомнилось. Ну, разве, может, только одной смешной историей? Ладно, расскажу её.
Была у нас в аэроклубе сборная солянка пацанов из (в основном) окрестных регионов. Ребятня в те времена, особенно деревенская, была несравнимой с нынешней: телевизоров тогда ещё не знали, читали книжки, работали в поле — в общем, было не до баловства. Баловаться ежели — так у нас игры были другие: в лес, наберёшь там взрывчатки, разведёшь костёр из толовых шашек… Дымит, зараза! Коптит, воняет… Детонаторы у нас были тогда в большом дефиците. Ну, так находили выход: над костром на верёвке вешается камень, верёвка перегорает, камень падает на нижний камень — пожалуйста, вот тебе и детонация. Как завернёшь костёрчик из десятка-другого шашек, да ещё вокруг трассирующих снарядов наложишь… Разжёг — и в канаву подальше. Как ахнет, как пойдёт куролесить! Красота! Только частенько залетала пацанва на незнании мощности взрыва, а то и под осколки попадали… Покалечилось сколько тогда нашего брата! Особенно когда бомбы разряжали. Помню, в Новозыбкове пошли мы, трое пацанов, в Дёминский лес. Снарядов и бомб там было! Сначала постреляли из танка. Витька залез в немецкий, а я в наш. Панорамы уже не было, но снаряды ещё лежали на своих местах. Витьке пришлось тащить тогда снаряд из другого танка. У него там лежали одни гильзы. Наводили прямо через ствол. Затвор если открыть — так видно куда целишься. Первый стрелял Витька. Он попал мне в башню. В ушах звенело! Потом я навёл, вылез из люка и крикнул, чтобы он закрывал свой люк. Он закрыл, а я выстрелил. И попал ему в гусеницу. Там одна уже была разбита, а я попал в другую. Ну, и другую теперь уже разбил. Там сначала что-то загорелось, только быстро погасло, потому что там уже гореть было нечему — он уже раньше горел. Мы пошли дальше в лес искать бомбу.