Прыжок на батуте

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Прыжок на батуте

Снег нетронутым белым ковром укрывает лужайку за изгородью, тянущейся вдоль дороги до самого порохового склада в Киногородке, когда я вскоре после празднования Нового года иду на встречу с режиссером. Деревья щетинятся на фоне бледного неба, в щелях между бетонными плитами застыла изморозь. Здание торчит на своем обычном месте посреди заросшего рва, но у входа не видно гольф-кара, только белый пикап, на котором приехали рабочие, устанавливающие изоляционную капсулу. Никто не отвечает на мой стук по стеклу. Однако спустя несколько минут у меня звонит телефон.

Я вхожу в хаос из голосов, звяканья приборов и скрипа отодвигающихся стульев, заполняющий всю столовую до высокого потолка, и нахожу взъерошенного режиссера сидящим в одиночестве. Он пьет кофе и набивает живот обедом.

– О, как хорошо, что ты пришел, – говорит он. – Понимаешь, когда я пью, у меня регулярный стул, но стоит мне перестать пить – и у меня начинается запор. Но ты каждый раз действуешь на меня как ходячий пургатив.

Слабительное?

Да, притом прекрасное слабительное, – подтверждает он и принимается мешать сахар в чашке еще быстрее, чем прежде.

Ну ты звони, если тебе понадобится облегчиться.

Да, я вот чувствую как раз, что… вот-вот, – любезно вздыхает он.

Он встает с места, заказывает для меня чашку кофе, и теперь он действительно готов – конечно, не приступить к цели нашей встречи. В следующее мгновение я вижу его спину, удаляющуюся от меня в ускоренном темпе. На нем слишком высоко подтянутые штаны, из-за чего они кажутся короткими, и он направляется к туалету чаплинской походкой, внезапно задирая ноги вверх на каждом шагу.

– Тебе сейчас кофе принесут, – кричит он через плечо.

Со времен нашей последней встречи немало чего произошло. Месяц назад стало известно, что «Центропа» находится на мели и вынуждена сократить половину из своих восьмидесяти позиций в Дании, а Петер Ольбек в дальнейшем будет управлять компанией из-за границы, в то время как молодые сотрудники переймут повседневные управленческие функции. В рождество Триер должен был начисто переписать сценарий «Меланхолии», а в следующие выходные мы вместе собирались отправиться в загородный дом «Центропы» на острове Фюн. Но несколько дней назад я услышал голос режиссера на своем автоответчике:

– Да, привет, это Ларс… Триер, – сказал он. – Слушай, у меня нет сейчас сил ехать на Фюн. Я все рождество чувствовал себя супердепрессивным, лежал и смотрел в стену. Но у меня есть другое предложение: что, если Бенте уедет на пару дней с детьми, а мы проведем выходные тут у меня, можешь тут переночевать? Ты как? И да, мы можем встретиться как-нибудь на следующей неделе, если хочешь. Но ты перезвони мне насчет выходных, пожалуйста, потому что я никак не могу сделать то, что мы изначально планировали… – Пауза. Два вздоха. И наконец: – Я же идиот, сам знаешь.

* * *

За пару дней до этого стало известно, что старый знакомый Ларса фон Триера, главный редактор «Политикена» Тегер Сейденфаден, снова заболел раком. Триер ссылался на Тегера и хвалил его практически в каждую нашу встречу. «Тегер такой милый», – повторял он снова и снова. Я понимаю вдруг, что любовью Триера пользуются очень властные люди. Тот же Тегер, например, и Клаус Рифбьерг. Умные, хорошо формулирующие корифеи. Так что у нас есть о чем поговорить, когда режиссер возвращается после своего маленького триумфа с написанным на лице облегчением.

Он снова садится рядом со мной и рассказывает, что закончил первый черновой вариант «Меланхолии». И добавляет:

– Хочешь прочесть?

Что я могу на это ответить? Самый оригинальный датский режиссер собирается приступить к съемкам фильма о конце света. В течение полугода я регулярно встречался с ним, читал написанные о нем книги и статьи, пересматривал его фильмы и брал интервью у многих из его окружения, и все это в попытке понять, из чего он сделан и почему поступает так, как поступает. Смогу ли я выкроить немного своего драгоценного времени, чтобы просмотреть первую версию сценария его будущего фильма, с учетом того, что весь остальной мир не видел и не слышал пока ни единого предложения оттуда?

Ты еще спрашиваешь!

Я написал его за неделю перед Рождеством. Это совсем черновой вариант, просто чтобы мы могли продвинуться дальше с финансированием. Да, слушай, что там с Тегером?

Я рассказываю ему все, что знаю.

– Вот уж от кого мне не хотелось бы избавиться, – тихо говорит он.

Потом что-то обращает на себя его внимание.

– Привет, – говорит он кому-то из присутствующих и оборачивается ко мне: – Ты не хочешь поздороваться?

Я поднимаю глаза и вижу чуть поодаль Петера Ольбека.

– Я то же самое говорю своим детям, когда к нам приходят гости, – смеется Ларс фон Триер.

– Привет, – послушно говорю я.

Потом Триер рассказывает историю, которой я сам развлекал его как минимум трижды за время наших встреч: как склонный к полноте Тегер однажды сказал, что никогда больше не хочет задумываться о своем внешнем виде. Каждый раз мы оба над этим смеемся, и этот раз – не исключение.

Отсмеявшись, Триер рассказывает об особом «коктейле», который он всегда принимает перед писательским марафоном и который использовал во время переписывания «Меланхолии». Он не хочет перечислить конкретно, из чего состоит смесь, но, по его рассказам, я понимаю, что в ней фигурируют интенсивная работа в домашнем кабинете и довольно ощутимые дозы алкоголя. Цель заключается в том, чтобы достигнуть особенного состояния, в котором легко принимать решения: так, чтобы проноситься мимо всех перекрестков, принимая при этом те мириады решений, которых требует любой сценарий.

– Это совершенно гениальный коктейль, – повторяет он, когда мы встаем и направляемся к машине.

Как только мы возвращаемся на пороховой склад, к нашей терапевтической кушетке, он падает на короткий темный кожаный диван, устраивается поудобнее, кладет голову на подлокотник и скользит носками по черному каминному боку.

– Я чувствую себя как выжатый лимон после этого писательского коктейля. Зато каждый раз, подъезжая к развилке, я сначала поворачиваю направо, а потом налево. Мгновенно принимаю решения, никогда не сомневаюсь. Не оборачиваюсь и не смотрю назад. Как будто я на автопилоте. Ужасно весело, – говорит он, но потом вспоминает, кто он такой, и быстро добавляет: – Правда, мне давно уже не бывает весело.

На нем черная футболка, вокруг горла повязан красный шейный платок, но вот очки выглядят новыми. Другой формы, не такой, как те маленькие круглые брехтовские очочки, которые обычно обрамляют его взгляд.

– Да, те я разломал в приступе отчаяния, когда был на даче. На несколько частей, – подтверждает он и кивает на стоящий между нами журнальный столик, поднимая бровь над оправой новых очков в преувеличенно вежливой гримасе. – Лакрицы для пищеварения? – предлагает он.

Дверь открывается, один из мастеров заходит внутрь и спрашивает, можно ли ему будет взять здесь воды.

– Это для изоляционной капсулы, – объясняет Триер, когда мы снова остаемся одни. – Ее должны установить двадцать пятого января. Приходи, если хочешь. Хотя я не думаю, что тебе интересно три часа смотреть на то, как я галлюцинирую.

* * *

На заре кинопроизводства люди убегали из кинотеатров в страхе, что поезд с экрана врежется в зрительный зал и, как говорит Триер, наклонив голову:

– Надо признать, что тогда они были очень нетренированные.

Но с каждым годом зрители все лучше и лучше умеют расшифровывать происходящее на экране, так что сегодняшние сложные трюки завтра превратятся в легкочитаемые, и в этом заключается смысл его экспериментов. Сегодня зрители как раз натренированы настолько, что камера, например, не обязательно должна в течение всей сцены находится по одну и ту же сторону от актеров.

– Я начинаю «Меланхолию» с конца. Потому что интересно не то, что происходит, а то, как это происходит. Так что сначала мы наблюдаем за тем, как Земля разлетается на куски, а потом уже рассказываем историю. Чтобы зритель знал, что должно произойти, но не знал, как это будет происходить…

Кажется, что он проснулся вдруг на своем диване. По крайней мере, он свешивает ноги, садится, берет кусок лакрицы и продолжает:

– Так что не нужно больше сидеть и гадать, что будет дальше, а можно с чистой совестью рассматривать, как именно выстроены кадры. По крайней мере, мне хотелось бы в это верить.

Он рассказывает, что после того, как он продумал ряд ключевых сцен, писать сценарий довольно просто – все уже осмыслено, и прописывать отдельные эпизоды, по его словам, «очень весело».

– Допустим, у нас есть два героя, А и Б, и А должен уговорить Б что-то сделать. С первого раза у него это не получается. Ладно, хорошо. Тогда мы вынуждены наделить Б какой-то слабостью. Так что мы возвращаемся к началу, к их первой встрече, и там добавляем Б какую-то слабость. Все, дело в шляпе! Обратно к той сцене, над которой мы работаем, и вот слово за слово А задевает слабое место Б, Б сдается, и все, А его уговорил. Чистая математика. И этот прием работает каждый раз: ты включаешь в сценарий какую-то совершенно невинную деталь и потом используешь ее в ходе дальнейшего повествования.

Можно мельком показать зрителю лестницу, чтобы он даже не успел сознательно обратить на нее внимание, и позже использовать ее в действии. Очень простой маневр, однако, замечает фон Триер, всего полшага в сторону – и он будет выглядеть ужасно неуклюже.

– Это смотрится прекрасно и элегантно, когда работает, потому что помогает сохранить иллюзию и уверенность, что во всем есть правда, хотя это и дональд-даковская правда на самом деле. Драматургия комиксов ведь тоже часто вводит в повествование какую-то глупость, чтобы после ее для чего-то использовать.

Однако стоит раскусить эти математические построения, и иллюзия тут же рухнет, говорит он, снова закидывает ноги на диван и вытягивается на нем, поглаживая носками подлокотник.

– Херман Банг написал роман, который называется «Штукатурка» – для него это символ фальши, когда вещи выдают себя за то, чем не являются, – монотонно говорит он. – И все эти драматургические построения в фильме – они тоже штукатурка. Применять их очень легко, но выглядят они странно.

* * *

Триер признает, что не гордится математическими приемами в своих фильмах.

– Это просто искусство махинаций – ну вот как фокусы, например. В тех фильмах, которые я по-настоящему люблю, таких номеров просто нет. Например, сюжет в «Зеркале» Тарковского совершенно непонятен, я хоть и смотрел его раз десять – пятнадцать, но все равно я его не понимаю. Он создан интуитивно – именно это я в фильмах и уважаю. Я совершенно очарован «Зеркалом», потому что в нем есть загадка. Все остальное – просто ремесло.

Получается, что твои любимые фильмы ставят перед тобой гораздо больше задач, чем ты сам ставишь перед своими зрителям?

Я делаю фильмы для людей, которые глупее, чем я. Да! – смеется он и продолжает говорить, пока между словами плещется смех. – Я как Грейс в «Догвилле», я не меряю людей по своей мерке, как должен был бы, будь я искренним человеком. Мое отношение к математике в фильмах странно амбивалентное: когда я смотрю «Догвилль», он мне нравится, но произведением искусства я бы его не назвал.

В начале своей карьеры ты ведь и сам снимал фильмы, которые были близки к «Зеркалу» с точки зрения непонятности?

Да, но мне кажется, что то, что я делаю… и да, это надувательство, – говорит он и объясняет, что сначала он выстраивает традиционный сюжет, и потом, захватив внимание зрителя, незаметно вводит в него стилистические эксперименты. – И потом, я позволяю истории заходить довольно далеко.

В «Догвилле» Грейс в конце концов надевают на шею веревку и колокольчик, как у овцы, превращая ее в рабочую лошадку для жителей поселка. Это перекладина, установленная на той высоте, которую режиссер должен взять. Поэтому, как он сам объясняет, большинство его героев карикатурны.

– Трюк в том, чтобы сделать их живыми, несмотря на все это.

Сельма из «Танцующей в темноте» и Грейс из «Догвилля» – «невыносимо хорошие», объясняет он.

– Один из главных моих приемов заключается в том, что я беру зрителя за руку и проверяю, насколько близко к краю пропасти я могу его подвести. Как далеко может зайти история, прежде чем он заподозрит, что она не имеет отношения к действительности. Могу ли я заставить его смириться с тем, что Сельму повесят? Примет ли он то, что церковные колокола в «Рассекая волны» висят в воздухе?

Он наклоняется вперед, берет со стола деревянный кубик и принимается крутить его в руках. Кубик легко раскладывается в длинную ленту, но с тем, чтобы собрать его обратно, приходится повозиться.

– Я ненавижу эту штуку, – рычит режиссер. – Она должна складываться в кубик. Но… вот, смотри, уже тут что-то идет не так, потому что где-то там раньше я ошибся. И хотя на первый взгляд кажется, что это проще простого, но если какого-то звена не хватает, ты никогда не можешь вернуться к тому месту, откуда все пошло неправильно.

Что-то мне это напоминает. Не помню, правда, что именно.

Ну да, жизнь в общем и целом, – смеется он и снова склоняется над кубиком – похоже, правда, что без всяких видимых результатов. – Идиотизм! – в сердцах говорит он. – Ну и идиотизм!

Как насчет пилы? – пытаюсь пошутить я, но режиссер уже сдался и отшвырнул кубик обратно на журнальный столик, процедив сквозь зубы: «Да пошел ты».

То, чем Ларс фон Триер гордится в своих фильмах, – это как раз противоположность математике, а именно те мгновения, когда ему вдруг удается что-то, что он не продумывал. Когда перед глазами вырастает что-то, что он называет «жизнью». Моменты счастья, подобные тому, которое произошло однажды днем у речки Мелле во время съемок сцены из «Танцующей в темноте», когда друзья Сельмы отремонтировали старый велосипед и подарили его ее сыну.

– Мы снимали это целый день, и все занятые в сцене актеры просто импровизировали. Я сказал им, что они могут играть все что вздумается. Им было весело, они рассказывали смешные истории, открывались друг перед другом, выходили из ролей и возвращались в них снова. Все выглядело очень естественно. Мне кажется, что личная, внутренняя часть актерской игры не менее важна, чем внешняя. Иногда в мозаике не хватает именно этой составляющей, – говорит он.

Так как Триер сам стоял за камерой, он мог играть вместе с актерами и, как он сам говорит, наглядно видеть, что эта игра может принести. Так что он постарался выжать из нее все возможное.

Этой сценой я по-настоящему горжусь, потому что она входит в ремесленнический фильм, который снят дисциплинированно и ясно. И вот вдруг в этом ремесле иногда проглядывает вдохновение. Я просто влюблен в эту сцену: в вещи вдруг вдохнули жизнь, которая подменила собой привычное ремесленничество. И этим я горжусь совсем иначе, чем фокусами.

В фильме «Рассекая волны» тоже есть подобная сцена с Эмили Уотсон.

– У нее были – что мне, конечно, очень нравилось, – совершенно неожиданные реакции, – смеется Ларс фон Триер и описывает то место в фильме, где врач рассказывает Бесс, что ее муж серьезно ранен, подразумевая под этим то, что ему лучше бы было умереть. На что Бесс с улыбкой отвечает: «Это просто значит, что вы не знаете Яна». – С ее точки зрения это показывает только то, что врач плохо знает Яна. Конечно, нужно спасти ему жизнь, ведь это Ян. Получается такой внезапный поворот – и это именно персонаж подсказывает ей эту реплику.

Триер объясняет, что математика в фильме выступает батутом, на котором прыгает актер – два на два метра.

– Так что прыжок вряд ли выйдет за пределы батута, кроме того, есть куча физических законов, определяющих, как именно он будет выглядеть. Бесс прыгает – и приземляется обратно на батут, просто довольно неожиданным образом. Она, конечно, не становится от этого другим персонажем, но нас-то интересует именно то, что происходит в воздухе.

И когда батут правильно установлен, а пружины правильно натянуты, нет ничего проще, чем выполнять эти непредсказуемые сальто-мортале.

– Так что Эмили сама это придумывает.

* * *

Мы выходим к гольф-кару, и режиссер спешит вытереть мое сиденье, прежде чем мы усаживаемся и катимся сквозь Киногородок.

– Есть один прием, который я хотел бы перенести в мой новый фильм из «Антихриста», – говорит он. – А именно суперзамедленные съемки. Если бы я только мог несколько раз в течение фильма вставлять в него стоп-кадры с текстом. Не в качестве заглавия глав, к этому я как раз привязываться бы не хотел, а просто стоп-кадры, которые описывают состояние чувств Жюстины. Сделать это частью фильма. Мне кажется, это могло бы быть интересно как смешение жанров.

Что именно тебя в этом привлекает?

Хм… я не исключаю, что это может использоваться во всех фильмах. Как расширение возможностей кинематографа. Так что когда собравшиеся за обеденным столом переживают какие-то кризисы, было бы нормально вставить в кадр фотографии их чувств. Как идея? Звучит неплохо, а? – спрашивает он и начинает смеяться. – Особенно непосредственно тогда, когда я об этом рассказываю.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.