1985

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1985

Апрель 1985 г.

Всякое столкновение, просто сближение с тем, что заменяет у нас действительность, ошеломляет. Представить себе умозрительно всю степень коррупции, взяточничества — прямого и косвенного, — трусости, перестраховки, забвения всяких приличий — невозможно. Вот сейчас я отчетливо вижу, что меня уже вторично выживают из телевидения и кино. На телевидении я занялся предельно скромным делом — учебными передачами для четвертой программы, идущей в те часы, когда никто телевизор не смотрит. Но и здесь я кому-то отдавил смердящие ноги. Моя активность стала опасна для околонаучных побирушек, грызущих свой серый телевизионный сухарь. Сегодня режиссер X. сказала мне прямо: «На вас ополчились, потому что ваши передачи слишком качественны». Они подчеркивают убожество того, что тачают безымянные кандидаты наук, делясь скудным гонораром с карликовым начальством учебных передач. Для меня эта деятельность — игра, радость, отвлечение, я просаживаю на съемках всё, что мне следует за работу, а для них — способ жить. И меня выталкивают и вытолкнут, как пить дать. Киношники тоже сомкнули ряды. Долгим неучастием в киноделах я усыпил их бдительность. Они и оглянуться не успели, как в работе оказались: «Бемби», навязанный студии Горького чудовищным упорством Наталии Бондарчук, совместный с венграми «Кальман», американский «Петр I» — этот «неслыханный» по нашим масштабам договор и переполнил чашу терпения. Теперь творится что?то безобразное: на «Голицына»[150] не подписывают договор, ибо нельзя иметь на студии два договора, но ведь «Бемби» уже сдан и принят, стало быть, никакого договора нет. «Мосфильм» спускает на тормозах «Школьный альбом» — без всякой причины. Наверное, с этим можно бороться, но нет ни сил, ни желания. В свое время я навязал «Мосфильму» «Ивановых», и что из этого вышло? — стыд и срам. Если студия не хочет, ты ничего не добьешься. Надо делиться: с режиссером, главным редактором объединения, иногда с директором студии или его замом, с кем?то в Главке кино, но делиться обязательно, иначе ты разрываешь цепь.

30 мая 1985 г.

Меня постиг ряд каких?то необязательных неудач. Французы отказались печатать почти готовую книгу о Чайковском. Похоже, это связано с общим, мягко говоря, охлаждением к нам. Мою прекрасную передачу об Анненском сняли, вдруг выяснив, что Анненский — декадент. Передачу о Лермонтове зажали намертво. Повесть о шутах вернули из «Огонька». Разбили новую машину. С «Чайковским» (кино) глухо. Все?таки я запрограммирован на неудачу. У всех людей бывают просветы, у меня — никогда. Даже в мелочах мне не везет. На премьеру «Кальмана» пригласили с опозданием, я не смог приехать. На премьеру, которую устраивала Верушка, просто забыли пригласить. Повесть о Кальмане печатать отказались (венгры), — почему? — никто не может сказать. Ко всему еще нашему столяру отрезало ленточной пилой два пальца. Все мучительные работы по перестройке квартиры встали намертво.

На это накладывается общий кошмар ликвидации литературы и всей культуры под видом борьбы с пьянством. Как жить дальше, чем жить? Никогда еще не было у меня такого панического состояния.

Работать я стал ужасно медленно. И воображение скисло. Как легко, играючи, писал я раньше сценарии; как трудно — сейчас.

Любопытно: в России тронуть пьянство, значит, убить литературу. Советскую — во всяком случае. Во всей необъятной «Человеческой комедии» Бальзака пьют меньше, чем в одном рассказе Е. Носова.

(Сегодняшний комментарий: «Голицын» ставится, машину отремонтировали, передачу об Анненском разрешили и пустили по первой программе, передача о Лермонтове ставится так часто, что надоела мне самому. Повесть о шутах вышла в «Октябре», печатается в моем новом сборнике и в альманахе. Французы издают повести о Чайковском, квартира давно приведена в порядок, хотя пальцы у столяра не отросли. Пить помаленьку продолжают — и в жизни, и в литературе. Решительная победа над алкоголизмом одержана в кино. А вот успех «Кальмана»[151] сорвали, настолько, что оператор

8 июня 1985 г.

Запись делаю перед приездом школьных друзей. Два дня провел с Андроном. Впечатление тяжелое, не от него даже, он человек в поверхностном общении необременительный, а от той атмосферы, которую он приносит с собой. Мир кажется насквозь гнилым, прагматичным, корыстным до задыхания, пустым и неценным. Неужели всё до конца прогнило? Неужели не осталось хоть немного бескорыстия, жалости, душевной щедрости? Ну а мы с Аллой — монстры?

Как всегда противоестественно быстро отшумел наш стариковский праздник. Как медленно влачится порой время и как умеет оно промелькивать — никакая молния не сравнится. Хоть бы раз затомиться на таком вечере, это было бы насыщением, но нет, с каждым разом всё мимолетней, всё нереальней. И приглядеться не успеешь, а уже сигналит за калиткой автобус — пора… И на что ушло время, ведь шесть часов — это много, это долго, и тут — будто вспышка при фотографировании. Все ли так ощущают или я один? У души свое время — не равное физическому, и мое время мчалось так, что я слышал свист в ушах. А теперь оно поползет привычностью плохой работы, мелких неприятностей, докучных обязательств, страха смерти.

Прощаясь, Андрон сказал у калитки: «Я очень тебя полюбил». И прозвучала искренняя нота. Он беспощадно современен, но что?то человеческое живо в нем. Он сам освободился от своей огромной семьи, бывших и действительных жен, детей, полудрузей, знакомых и способен жить так, но, видно, не может человек, чтобы к нему совсем не поступало тепло из окружающего. Он с удивлением обнаружил, что общение с ним для меня важнее денег, успеха. Он привык, что все отношения людей строятся лишь на взаимной выгоде. И, наверное, впервые увидел, что может быть иначе. Что?то в нем дрогнуло. Но полагаю, он быстро возьмет себя в руки.

Звонил Курбатов. Рассказывал, что Гейченко в канун пушкинского праздника положили в местную больницу, откуда увезли в Ленинград ставить стимулятор на сердце. Праздник впервые прошел без него — тускло и бестолково.

«Но он оставил по себе странный звук, — сказал Курбатов, — Какой?то маленький ансамбль не то гудошников, не то гусляров, которые из тайного укрытия время от времени издавали томительные взвой».

Откуда у Курбатова его прекрасный язык? Он же детдомовский. Его ухо не воспитывалось на прекрасной народной речи. Откуда вообще мы, городские, живущие общим дурным речевым шумом, берем язык? И почему одни выуживают из смутного многоголосья дивную красоту, а другие — звуковой мусор?

Продолжается грязное шутовство, именуемое «борьбой с алкоголизмом». Интересно наблюдать, как спускается в песок это важнейшее для страны дело. Оказывается, всему виной бокал шампанского. О пьянстве, страшном, черном, беспробудном, нигде ни слова (подразумевается, что его не было да и быть не могло), — губителен глоток золотого, как небо, аи. Алкоголь тщательно вытравляют из литературы, кино, театра, изобразительного искусства (упаси Боже, чтобы в натюрморте оказалась бутылка!), пьют же ничуть не меньше. И одна погудка: не волнуйтесь, вот пройдет съезд, и всё вернется на круги своя. Реальные хозяева страны — аппарат, среднее звено, контингент — научились ловко отбивать любые наскоки верховных правителей, склонных к реформаторской деятельности. Это они — истинные хранители советского хроноса, а не стоящие на мавзолее. Народ должен быть одурманен, чтобы и дальше терпеть ярмо, в то время как хозяева обжираются даровой икрой, искалывают грудь орденами и лауреатскими медалями. Не отдадут они награбленного ни за какие коврижки. Бухарская история тому порукой: с боем брали разбойника — секретаря обкома.

18 июня 1985 г.

Всё сильнее во мне чувство, что жизнь когда?то была. И не только в Коктебеле, где я развился, как молодой мустанг. Она была с Леной, была в Ленинграде, вспыхивала в Марокко, Польше, Норвегии, США, на Плещеевом озере, в Москве. Лучше всего было с Леной, сильнее всего в Ленинграде. Последней жизнью сердца были мои поездки к Алле на Суворовскую. Была не только любовь, но и увлечение окружающими людьми, новая очарованность старыми зданиями и старыми картинами, было то самое «хорошо», что заставляло Хлебникова жечь на костре свои рукописи, чтобы не уходить с ночной похолодавшей реки.

Как помнятся вспышки счастья: в первом и втором Париже, в первой Вене, в кенийском заповеднике, на Каннском рамазане, в Японии, когда увидел вершину Фудзи, в австра лийском эвкалиптовом лесу, у «Тайной вечери», в фестивальном Зальцбурге, а сильнее всего — когда выпустили Я. С. и когда я, завшивейший, переступил порог нашей жалкой квартиренки на улице Фурманова в декабре 1942 года.

Но это другое, а жизнь как длительность, как напряжение радости была особенно сильна во мне последние три года перед войной, потом в начале пятидесятых, потом в исходе их. В 60–х влюбленность и гусарский разгул сменились развратом и черным пьянством. Счастье могло быть в моей жизни с Аллой, но всё изгадили мама и Я. С. А потом я был уже слишком усталым, изношенным и нездоровым.

Сейчас я не жду ни счастья, ни радости, самое большее — избавления от очередной изнурительной заботы. Люди испоганились и обмельчали до предела: трусливые, холодные, завистливые, алчные, источающие злобу, насквозь пустые. А ведь я так умел радоваться людям! Сейчас я их почти боюсь, чуть зазеваешься — и тебя либо обхамят, либо обманут, либо обременят непосильной просьбой.

Указ от 7/IV 1935 года об уголовной ответственности детей с двенадцатилетнего возраста. Любые сроки, расстрел.

Вот как любил жену русский человек Тулубьев. Он срезал с углов дома стружки, собирал грязь с тележных колес, заливал теплой банной водой и поил свою жену Ирину.

Поил он ее и вином, смешанным с порохом и росным ладаном, наговаривал на воск и серу и заставлял носить мешочек с наговоренной дрянью, прицепив его к шейному кресту.

Хорошее выражение: «измыть искалянные порты». Порты здесь — не штаны, а одежды.

Молотов: «Идеологию гитлеризма, как и всякую другую идеологическую систему, можно признавать или отрицать, это дело политических взглядов. Но идеологию нельзя уничтожить силой. Поэтому не только бессмысленно, но и преступно вести войну на уничтожение гитлеризма».

В договоре был пункт — взаимное обязательство — «отказ от идеологической пропаганды друг против друга». Сталин заверил Риббентропа, что «советское правительство может гарантировать своим честным словом, что Советский Союз не предаст своего партнера».

Когда Гитлер утвердил план «Барбаросса», Сталин за претил активную подготовку к отражению неминуемой агрессии. Узнав об этом, Гитлер воскликнул: «Чертовский парень! Сталин незаменим».

Муссолини о Сталине: «Да он уже стал тайным фашистом. Как никто другой помогает нам, ослабляя антифашистские силы». Гитлер о Сталине: «Он жесток, как зверь, но подлость у него человеческая»; «Когда я завоюю Россию, то поставлю правителем Сталина, конечно, под немецким контролем, потому что никто лучше не умеет обращаться с русским народом».

Профессор церковного права Белашевский получил письмо от немецкого коллеги. Там в конце, как положено, стояло ни к селу, ни к городу: «Хайль Гитлер!» Наш профессор закончил ответное письмо не хуже: «Да здравствует товарищ Сталин!»

Рокоссовский: «Этот недоучившийся поп только мешал всем. Мы его обманывали: какое бы несуразное распоряжение он ни давал, мы поддакивали, а действовали по — своему».

Уничтожено было: в Гражданскую войну — 18 млн; коллективизация, раскулачивание, голод — 22 млн. Репрессии 1935—41 гг. — 19 млн; война — 32 млн. Репрессировано с 1941 по 1953 гг. — 9 млн.

Что у нас хорошо: то, что не может быть так плохо, чтобы не стало еще хуже.

А ведь ничего не изменилось со сталинских дней, кроме того, что властям неохота сейчас сажать. Ибо законом мы так же не защищены, как во времена Иосифа — строителя.

6 сентября 1985 г.

С каждым днем я всё сильнее убеждаюсь в абсолютной несерьезности нынешних великих преобразований. И дело не в том, что знаменитый эксперимент оказался очередной липой, а в настойчивом талдычении о «дальнейшей централизации». Это не глупость, а единственная возможность сохранить власть. На кой ляд нужны все эти икроеды, если дело пойдет напрямую: производитель — потребитель? А только так можно сделать хозяйство товарным, сделать здоровую экономику и нагнать развитие страны.

Сохраняются и все внешние формы: королевские отъезды и приезды всё равно куда: в Тюмень или в страны Западной Европы. Ведь это деловые командировки, почему же им придается столь торжественный характер, словно это въезд Александра Македонского в завоеванную страну или триумфальное возвращение Цезаря из покоренной Галлии? Кстати, никакие победы во всех этих вояжах не одерживаются, можно было бы обставлять их поскромнее. Как присосалась к России вся эта византийщина!

7 сентября 1985 г.

Были у Нины Соротокиной. Ели вареники с валуями и картошкой, соленые валуи и жирную свинину, запивая облепихой, ежевикой, брусникой. Все восторгались столом и удивлялись, где Нина достала свинину. Это был стол эпохи сплошной коллективизации. До чего же всё развалилось! За столом, если исключить нас с Аллой, сидели почти оборванцы. А ведь это всё ученые, люди со степенями. Ножи и вилйи были не только разнокалиберными, но чаще без черенков. Бедную обстановку скрашивали цветы, какие?то растения в кадках. Но чувствовалось, что окружающим прием кажется из ряду вон.

Как все неблагополучно у Нины и вокруг нее. Тяжело начало жизни старшего сына, семикратного абитуриента, поступившего лишь на восьмой раз, правда, в хороший институт — архитектурный. Его бессмысленная женитьба на поблядушке — стюардессе, смерть ребенка, дурацкая гибель ее жениха, скверный развод, новый скоропалительный брак, уже разваливающийся — какая?то роковая заряженность на неудачу. Так же всё нелепо у самой Нины — ее непонятный, немотивированный, стыдный развод с Феликсом, возненавидевшим ее прямо?таки зоологической ненавистью — без малейшего повода с ее стороны, темное, тайное неблагополучие младшего сына, в порочности которого непоколебимо убежден весь поселок, и, наконец, лучший друг оказался педерастом и гебешником. За него Нина, разумеется, не отвечает, но во всём остальном есть и ее вина. Она запустила и дом, и мужа, и детей. Ее парни росли на сквозняке микрорайона, а это куда хуже наших старых московских дворов. Вырастить ребенка сейчас непосильное дело. Вот Т — ина дочь клеила картонные домики, населяла их крошечной мебелью, хлебными человечками, а в пятнадцать лет привела в дом тридцатилетнего пердилу. Без перехода: от кукол — в еблю.

Опять пошли разговоры о денежной реформе. По логике, по соображениям экономическим, политическим, международным этого не должно быть, нельзя же признаться в такой острый момент в полном банкротстве системы, кроме того, при невозможности обеспечить население продуктами и товарами широкого потребления девальвация ничего не даст, кроме обнищания тех, кто вкалывает на этот режим (спекулянты быстро оправятся), но разве есть разум и расчет у правящей нечисти? Чего стоит повышение роли парторганизации в создании кинофильмов. Казалось бы, они должны были что?то понять, чему?то научиться за шестьдесят восемь лет издевательства над страной, нет, ничего не поняли, ничему не научились. Уткнулись мордой в кормушку власти и знать ничего не хотят.

6 октября 1985 г.

Как замечательно умели быть счастливы Пастернак и даже наинесчастнейший Мандельштам. Любопытно, что эта способность стать мгновенно счастливым, почти не от чего, очень долго была свойственна мне. Это меня спасало. Ведь я тяжело жил — и дома, и в литературе, и в кино, и с самим собой. Сейчас я эту способность почти утратил. Если же вдруг загорится лучик, я начинаю думать, откуда он, глядь, лучик и погас.

Интересно, как умная, сильная, талантливая — не только в науке (об этом я не могу судить), а в славе — Ольга Фриденберг, гордо заносившаяся перед Пастернаком в молодости (и не только потому, что он был влюблен в нее, а она в него — нет), так сникла перед ним в старости. Не он подавил ее, сам того ничуть не желая, а его расправивший крылья гений. Его аргументы: переводы Шекспира и «Фауста», стихи и проза — оказались сильнее всего, что могла предъявить эта незаурядная, морально более качественная натура. Какая многозначительная победа: да, гений сильнее таланта.

Юра Васильев живет на невыкупленной даче под Коломной, множит мраморные гениталии, пьет по — черному (после инфаркта и ийсульта), водит собственный «рафик» (ездить за водкой), неопрятно страдает и дружит с женатым сыном. На что он живет, никто не знает. Он ничего не продает, не ставит спектаклей, не оформляет, не иллюстрирует, от него отступились даже старые меценаты Делюсины, он со всеми поссорился. Юность его обещала другое. Он был красивый человек, своеобразный, очень неглупый, независимый, много умеющий. Казалось, он скажет свое слово в искусстве. Его беда — в переизбытке творческой силы. Он не знает, куда ее девать и разбазаривает на чудачества, ломание и самодурство.

Эксгумация стахановского движения ошеломила не одно го меня своей глупостью, ничтожностью, бессилием государственной мысли. Самые простые, малоразвитые люди поражаются, зачем надо вспоминать об этой стыдобе, позорной липе, ведь ни для кого не секрет, как создавались уродливые достижения Стаханова, сестер Виноградовых, Бусыгина и др. Худшее от Сталина, худшее от Хрущева — таков народный приговор.

Еще один гиньоль: трезвость — норма нашей жизни. Тут уже пошел Щедрин. Вовсю пропагандируются: стадион вместо водки, марафонские забеги вместо застолий, свадьбы под ситро, а у водочных магазинов чудовищные очереди, ближе к концу дня — столпотворение, в парфюмерных магазинах исчезли зубные порошки, паста, тройной одеколон; говорят, что научились оттягивать спирт из гуталина. Продажа сахара возросла в сто раз — гонят все. Найдены и другие заменители алкоголя: делается надрез на темени и туда капают ацетон; надевают на голову полиэтиленовый мешок и чего?то впрыскивают или порошок насыпают. Много случаев отравления, усилилась наркомания. Даже женщины — хозяйки злятся, у них отняли последнее — гордость гостеприимства.

2 ноября 1985 г.

Вчера ездили во Внешторгбанк. Столкнулись на улице с Окуджавой: доброе улыбающееся лицо, хорошие прозрачные глаза. Мы поцеловались, обменялись несколькими ничего не значащими фразами, но ощущение чего?то очень хорошего не покидает меня до сих пор. Была связь между нами, и сохранилась память о том четвертьвековой давности времени. Я только сейчас начинаю понимать, как хороши были шестидесятые годы. Любовь к Алле вытеснила их из души, и моим внутренним лучшим временем стало время далеко не лучшее.

А еще я видел восьмидесятилетнего Прута, он сидел в приемной банка и читал без очков статью о себе в «Советском экране». Он едет в Швейцарию на традиционный сбор школьных друзей. Почему?то Прут кончал школу в Швейцарии. Начали они встречаться в 1960 году, тогда их было тридцать шесть, сейчас осталось шесть. Как мило и трогательно прильнули органы безопасности к этой дружбе.

День был серый, грустный, какой?то прощальный.

4 ноября 1985 г.

Опять ужасная слабость, не мог заставить себя пойти на прогулку. Всё время засыпаю, а просыпаюсь в таком изнеможении, что нет сил подняться. Что это — естественная разрядка после долгого мучительного напряжения, связанного с небывало трудным оформлением поездки, кинобардака, рижского телевояжа с последующим отравлением, всей моей пустой, но изматывающей деятельности (бесконечные выступления, скандал с Бабич[152], непрохождение повести, мелкая и непростая работа, высушивающая мозг) или какого?то серьезного, окончательного нездоровья, или просто старости, которая щадит меня — относительно — снаружи и всё изъела внутри?

А что если мое плохое отношение к маме и Я. С. (последнего я почти ненавижу) я придумал из самосохранения? Я, действительно, почти выключил их из сознания, вовсе выключил из круга жалости и даже не вспомнил, что вчера исполнилось десять лет со дня маминой смерти. Как бы то ни было, а думаю я о них очень редко и без йсякой теплоты, особенно о Я. С. Слишком много было в них дури, злобы, слепоты, себялюбия, жестокости и даже фальши.

В маме было много от дворянски — помещичьей духоты и самодурства (даже в доброте ее, обращенной чаще всего на приживалов, подхалимов, угодников), а в Я. С. — от бездельника — авантюриста.

Искусство замерло в ожидании декретов.

Для бездарных писателей у нас рай на земле, талантливых ждет царствие небесное. Как, оказывается, все чтили, любили, ценили несчастного спившегося Юрия Казакова, которого даже делегатом съезда не выбирали (не назначали), хотя там полно было ничтожеств. Ныне кажется, что Трифонов был вторым Шолоховым. А его почти всегда ругали, издавали скупо, и жил он за счет заграницы и некоторого пиетета к его революционным предкам. То же самое разыграют в свой час с бедным Окуджавой и, противно думать, со мной. Хотя я едва ли вызову такое умиление — имущества больно много оставлю, да и жил размашисто, сволочь такая. А Булат превратился в окурок. Это мимикрия, он стал хорошо издаваться, ездит за бугор то и дело, его признание всё растет, и чтобы его не кусали, он прикинулся совершенным дохляком — оборванцем. Вот то, чего я никогда не умел.

А куда делись люди?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.