1968

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1968

Познакомился с двумя представительницами юного поколения. Лариса — студентка четвертого курса филологичес кого факультета МГУ, Жанна — слушательница курсов по подготовке в Ин — яз. У Ларисы отец штурман, всё время летающий за рубеж, отец Жанны летчик — испытатель, недавно погибший при посадке нового истребителя. Ларисе двадцать два года, Жанна на год моложе. Лариса маленькая, мелко хорошенькая, с худыми ногами и высокой, полной грудью. От нее несет неврастенией, как из погреба сыростью. Бесконечные перепады настроения: то возбуждение, подъем, веселость с похабством, то резкий спад, подавленность, едва удерживаемое хамство. Сама себя объясняет «по Фрейду», хотя и не читала его. Всю жизнь их семья ютится в одной комнате, ей запрещено являться домой позже половины одиннадцатого, а в одиннадцать гасится свет, все ложатся и ровно через четверть часа отец взгромождается на еще молодую, «страстную», по словам дочери, мать, и начинается любовь на полночи. И так всякий раз, когда отец ночует дома. Лариса научилась испытывать наслаждение еще в отрочестве, отзываясь на бурную и стыдную любовь родителей. «Казалось, отец имеет сразу двоих — мать и меня». Теперь к ним подключилась еще одна участница — младшая сестра Ларисы, правда, она прибегает к помощи мастурбации, о чем Лариса говорит с презрением. Но, похоже, она просто ревнует младшую сестру к отцу. Луи Селин со всеми своими ужасами может идти спать…

У Ларисы есть муж, по профессии экономист, по сути алкоголик, импотент. Водит баб на предмет извращений и не скрывает этого от жены. Она его любит, ревнует, хотя изменяет направо и налево. У нее бывают галлюцинации, вспышки дикого гнева, она исполнена редкого словесного бесстыдства и противоестественной откровенности. Едва познакомившись со мной, начала сыпать такими непристойностями, что я диву дался. При этом манера избалованной маменькиной дочки, какой она вовсе не является. Но быть может, причина в Жанне, с которой у нее двусмысленные отношения. В этом содружестве нерослая, но плотная, коренастая Жанна представляет мужское начало.

Жанна на редкость уверена в себе, деловита и неулыбчива. В лице — армянская грубость, и все же она не лишена привлекательности. Меня она поразила сугубым практицизмом, ясным и твердым взглядом на мир, взрослостью оценок и полным отсутствием юного тумана. Я чувствовал себя рядом с ней щенком, незрелым отроком, размазней. Два лица современной юности: полубезумная нимфоманка и богиня практицизма.

От Жанны я узнал, что Сережа наркоман, пожилая любовница вспрыскивает ему морфий. Она же сказала, что у братьев Зерновых в квартире вонь от затхлости дряхлых вещей и «бесконечного наяривания в два конца», — славно! У Жанны тоже был муж, но она оставила его, потому что несостоятельность сочеталась в нем с мистицизмом. Среди ночи он вставал, напяливал на себя черное кимоно и, угрожая жене ножом, заставлял клясться в верности. Иногда он слегка покалывал ее для убедительности, а раз довольно сильно поранил в шею.

Друг о дружке приятельницы говорят в таком роде: Лариса — «Представляете, мы спали с Жанкой на даче в одной постели, а у нее месячные вторую неделю льют, и тут еще под окна свиного навозу подвезли — ужас!» Жанна — «Лариса мужу отдалась, когда у нее крови шли, а он, лопух, поверил, что взял невинную».

И вот эту весну мы отстояли в боях!..

После рыбалки поехал к Ваське Борину на ночевку. Из дверей вышла его жена Нюра с каменным лицом. Не подозревая худого, я заорал радостным голосом идиота:

— Вы что, не узнаете меня? Да это же я, ваш старый друг и постоялец!

— Почему не узнаем, — ледяно отозвалась Нюра. — Очень даже узнаем, — и пошла в хлев доить корову.

Но я и тут не насторожился, мне вдруг подумалось, что это не Нюра вовсе, а ее старшая сестра. Как раз из баньки вышел сам Борин, красный, распаренный и страхолюдный. Он не заправил стекляшку в пустую левую глазницу, и звероватое, циклопье лицо его было ужасным, как в бреду. Вот он?то и в самом деле не узнал меня в первые минуты и был игриво любезен, как и всегда в предвкушении даровой выпивки. Но потом узнал и весь скривился от ненависти.

— Ишь ты, философ! — заплевался щербатым ртом. —

Браконьером меня вывел, философ! Пет — ри — ще — вым!.. — и захлебнулся матом.

Все мои жалкие попытки оправдаться ни к чему не привели. А ведь я бывал у него после опубликования рассказа «Браконьер», и всё у нас шло ладом и миром. Кто?то накачал этого дурака, вдолбил в его темную башку, что его оскорбили. А рассказ?то ведь берет Петрищева под защиту, и тот, кто раззудил Борина, не мог этого не понимать. Нагадил кто?то из нашей братии, член СП — по злобе и зависти, как обычно.

Борин кинулся в дом за топором. Мы дали задний ход и, скозлив через насыпь, позорно ретировались. Впрочем, особого позора тут нету. Борин — псих и не отвечает за свои поступки. Я сам видел однажды справку районного психиатра. Он вполне мог разбить топором машину, а то и голову своему певцу.

Мне это происшествие огорчительно. Теперь уже не поедешь в Усолье на весеннюю рыбалку. Но можно ли винить Борина, если Чухновский, возведенный мною в ранг не то что героя — святого, оскорбился сценарием «Не дай ему погибнуть» и опубликовал грязное письмо в «Журналисте». Что за странное свойство у моих соотечественников — ненавидеть тех, кто пишет о них с добротой и восхищением? Быть может, тут пробуждается сознание своего права, какого мы в обычных условиях лишены? Нельзя же считать случайностью, совпадением, что и Орловский, и Чухновский, и даже мои школьные товарищи, не говоря уже о Борине, восстали против написанного о них. Кстати, и Маресьев ненавидит Бориса Полевого, и Момыш — улы — Бека. Может, им всем кажется, что они еще лучше, чем их изобразили? Люди о себе куда более высокого мнения, чем можно вообразить. А вернее всего, они думают, что на них нажились, их обобрали. Да ведь нельзя же требовать с писателя платы, как это делают натурщики и натурщицы, вот они и хватаются за топор или за доносительское перо.

22 августа 1968 г.

Вернулся из Ленинграда, куда ездил на машине. Ездил сложно, тяжело, пьяно, а кончил поездку трезво, нежно и печально, как в прежние времена, когда душа еще была цела во мне. И этим я обязан молодой женщине, чуть смешной и остропритягательной, рослой, с тонкой талией и тяжелыми бедрами, полными ногами и узкими руками, странно, как?то вкось разрезанными глазами и большим нежным ртом. Я прожил с ней после мелкого, пустого распутства пять таких дней любви, каких не знал во всю жизнь.

У нее странная (как и всё в ней и вокруг нее) квартира на Мытнинской улице, возле Суворовского проспекта: гигантский зал, затем еще одна небольшая, вовсе не обставленная комната и кухонька, в которую вмонтирована ванна. У нее удивительно налаженное, оснащенное в мелочах хозяйство, но нет платяного шкафа, и одежда висит прямо на стене, на гвоздях. Акустика двора такая, что ночью кажется, будто по квартире ходят люди, разговаривают, смеются, кашляют, харкают. Порой это ощущение достигает обморочной силы.

Наша любовь творилась в дни, когда над миром нависла угроза гибели, и я вдруг обнаружил в себе «красивого героя» из фильма «Хиросима — любовь моя», но это открытие не принесло мне ни гордости, ни счастья.

Давно я не жил так остро и нежно, без рисовки и ломанья, без мести кому?то, чистой сутью переживания. Спасибо этим дням, вновь включившим в себя и Петергоф, и Царское Село, и Павловск, и Эрмитаж, и ночной Ленинград. Алла вернула мне мой Ленинград, всё, что было до нее, норой окрашивалось трогательностью, но не дорого стоило. Я думал, что еду за утками, а съездил за собой. На охоту же в северные места так и не попал, но ничуть о том не жалею.

30 августа 1968 г.

За минувшие дни съездил по маршруту Загорск — Переславль — Ростов — Борисоглебское — Углич. Прекрасные церкви, в большинстве своем превращенные в картофеле- и овощехранилища, ужасные провинциальные города. И всюду: посреди монастырского подворья, под боком стариннейших палат, впритык к замшелой церковке — неуместный серый памятник Ильичу.

Ужасны запахи Ростовского кремля. При входе разит человечьим дерьмом, дальше тебя овевают ароматы помойки, отсыревшей штукатурки, склепа, гнилой картошки и еще какой?то невообразимой прокисшей дряни. И нахально таращатся с плакатов слова Горького о бережи к старине, прошлому, минувшим дням родной земли. Безразличие, переплюнувшее сознательный цинизм.

В Угличе видели вечевой колокол, вернувшийся сюда из трехсотлетней ссылки. До этого колокол, призывавший народ к восстанию, был бит плетьми, подвергнут урезанию языка и отсечению уха. Сейчас он посмертно реабилитирован.

1 сентября 1968 г.

Произошло изгнание Нади. Без малого год длился наш странный союз. Я редко кого так унижал, третировал, как

Надю. Расставание было под стать всему остальному. Вернувшись с рыбалки поздно вечером, я застал ее на даче. Еще утром все слова были сказаны, но она, видимо, на что?то надеялась. Она попросила отвезти ее на остановку. Я отвез. По дороге рассказывал ей о рыбалке, о Мишкиной дурости. Она вышла на темной, пустынной автобусной остановке, растерянно поглядела на расписание своими близорукими глазами и сказала: «Автобус скоро будет, поезжай». Я развернулся и, не сказав ни слова, уехал. Мне было жалко ее, но чувство свободы, раскрепощения перевешивало.

Интересно, смирится она с таким финалом, или снова поведет осаду. Почему все окружающие так дружно ее не любят? Быть может, их оскорбляет, что окололитературная вертихвостка претендует на место Геллы? Или слишком очевидно ее старание окрутить меня? Или же просто людей злит, что ей достанутся мои жалкие богатства?

Ну а сам я был ли до конца искренен в своем поведении с ней? Конечно, меня раздражали ее бестактности в отношении Геллы, вернее, в отношении меня в связи с Геллой. Но вместе с тем это помогало мне побороть смертную тоску о Гелле. Я злился, а злость излечивает. И если б не Алла, я, верно, не порвал бы с ней даже после ее последнего, крайне неудачного и вульгарного рассказа о Геллином романе.

И все же, она стала мне неприятна и вне связи с Аллой. Она причиняла мне боль и унижение своими бесконечными рассказами о Геллиной непорядочности, и в глубине души я знал, что когда?нибудь отомщу ей за это. Здесь я верен себе, ведь я почти всегда заставлял платить по счету. Мою боль, мою печаль, мое отчаяние она отравила унизительностью обмана, открыв его во всем объеме. Она превратила трагедию в фарс. Слишком уж она торопилась разделаться с памятью о Гелле. Вообще, она чересчур форсировала наступление. Она совершила довольно типическую ошибку людей в отношении меня. Мое раздумчивое терпение приняла за слабость и податливость воска. Это, кстати сказать, и Геллу погубило.

Ездил в Суздаль. Наибольшее впечатление произвел Покровский монастырь, где измывались над бедными русскими женщинами. Прекрасно рассказывал местный старожил, учитель на пенсии, подрабатывающий в качестве гида, как сопротивлялась пострижению в монахини несчастная Сабурова, жена царя Василия. Ближний боярин царя ударил ее плегю по лицу, а другие бояре, не выдержав, закрыли лицо рукавом шубы. Бояре мне кого?то напоминают.

Чтоб избавиться от надоевшей жены и вступить в другой брак, царь Василий обвинил ее в бесплодии. Она же в пору по стрижения была беременна его ребенком. В положенный срок мать Соломония родила мальчика. Его отобрали у нее и воспитали в каком?то монастыре. По преданию это и был знаменитый атаман разбойников Кудеяр.

13 сентября 1968 г.

В поликлинике Литфонда почти со дня основания работала старшей медицинской сестрой О. А. Га — на. Она была стройной, с прекрасными ногами, которые при ходьбе ставила ио — балетному — носки врозь. У нее было круглое, словно циркулем очерченное лицо со строгими глазами и редко улыбающимся мягким ртом. Держалась она прямо и строго, как классная дама, вся ее повадка, исполненная достоинства, исключала малейшую фамильярность. Ее уважали и немного побаивались. Поэтому я был несказанно удивлен, когда на другой день после гибели Урбанского она позвонила мне но телефону и, рыдая, обвинила в его смерти. Ей хотелось знать подробности. Я сказал, что готов сообщить ей всё, что знаю. Она пришла на поминки не одна, а с верзилой — дураком, морганатическим супругом знатной вдовы. Я не сразу заметил, что она вдрызг пьяна. Мой жалкий лепет о причинах гибели Урбанского она не захотела слушать. «Погубить Женю… такого замечательного, красивого, доброго парня!..» И она рыдала всё безутешнее, а затем впилась мне зубами в голую по локоть руку и выхватила кусок мяса. Я с трудом скрутил ее и уложил на кровать. Всё еще рыдая и выхлопывая изо рта розовые от моей крови пузыри, она предложила мне себя, назвав всё своими именами поистине с библейской простотой. Ее ничуть не смущало, что за дверью шли поминки.

На другой день она позвонила мне и сдержанно — вежливо извинилась за укус. И в дальнейшем она держалась так же строго, недоступно, как и прежде. Лишь однажды, когда я брал медицинскую справку для поездки в Судан, она вдруг сказала со странной, глуповатой улыбкой:

— Привезите мне маленького крокодильчика.

Я привез ей кошелечек из крокодиловой кожи. Она приняла его сухо, без улыбки, со сдержанными словами благодарности. Вскоре после смерти грозно — блудливой жены Николая Б. она сошлась с ним и, оставив поликлинику, уехала в Тарусу, где у него дача. Пожила недолгое время барыней, а потом надела лучшее голубое платье, сделала модную прическу и отравилась, оставив Б. записку: «Я же любила тебя дурака, а ты ничего не понял». Б. поспешно смотался куда?то на юг и на похороны не явился, сославшись на плохое самочувст — вне. У О. А. оказалась два. цатилетняя дочь, о существовании которой никто не знал. Что стоит за всем этим? Шизофрения или другой душевный недуг? В здоровую основу ее бурных поступков поверить трудно. Но мне искренне жаль ее, в ней была прекрасная вневременность. А дурак Б. решил, что неотразим, и завел на юге сразу двух девочек школьного возраста, за что вылетел из Союза писателей и из партии.

Сегодня гулял по запахшему сентябрем, осенью лесу и заходился от счастья и печали. Бросив пить (на долго ли?), я удивительно остро стал чувствовать жизнь. Даст ли это что-нибудь для творчества?

14 сентября 1968 г.

Что дает мне силу жить дальше? Ведь я ни во что не верю, ни на что не надеюсь. Я твердо знаю, что любовь моя кончилась, следовательно, кончился и последний самообман. Просто — привык жить, вот и живу. Я знаю узость моих творческих возможностей — мне не потрясти зачерствелых душ современников. Впрочем, всерьез это никому не удалось. Мне даже известности перестает хотеться. Зачем надо, чтобы меня знало большее число тупых изолгавшихся сволочей? Отдельные люди бывают хороши, человечество — если принимать этот условный, ничего не означающий термин — во все времена отвратительно. Его умственно — моральный потенциал безнадежно не соответствует чуду его физиологической сути. Во все времена человечество делилось на одиночек, заслуживающих звания людей, и на массу болельщиков. Римское человечество заполняло колизеи, с жадностью нынешних «тиффози» наблюдая битвы гладиаторов и пожирание христиан дикими зверьми. Средневековые болельщики перебрались на площади городов, где сжигали еретиков и разыгрывали пещные действа, в ту пору церковь взяла на себя миссию поставлять двуногим животным острые зрелища. Позднее человечество заполнило стадионы и ипподромы. Во все века зрители были одинаковы: безмозглые, худосочные, горластые, алчущие крови и забвения. Да они и не догадываются о своей человечьей сути. И отделенные от них провалами космических пустот живут и томятся духом, и рождают прекрасное Овидий Назон, Шекспир, Шиллер, Гёте, Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Пруст, Пастернак, Мандельштам, Цветаева. И гибнут, гибнут… Лишь одному Гёте дано служить примером, что и гений может преуспевать…

Зря пытаются бороться с хулиганством на стадионах — оно неизбежно, ибо возникло из естественной тяги толпы ко всё более острым зрелищам. Постоянные раздражители то ряют свое действие, дозы надо всё время повышать. Футбол), ная и хоккейная борьба с ее сравнительно малой грубостью, редким членовредительством и вялым кровопуском уже не удовлетворяет сегодняшних зрителей, воспитанных на куда большей остроте и преступности социально — политической жизни. И зрители — обыватели — вносят свой корректив. Трещетки, медные трубы, факелы, безумные вопли, метани бутылок в игроков и друг друга, поджоги, страшные массовые побоища стали обычным явлением на стадионах. И почти ни кто не ходит трезвым на матчи. У нас возникла даже новая весьма доходная профессия собиралыцика пустых бутылок и трибунах. И с этим ничего поделать нельзя, если только не разрешить игрокам самим пускать ножи в ход. Обильна:: кровь успокоит зрителей…

Каждый рассказ Бунина кажется написанным так, слови он единственный, другого не было и не будет. Очень много рассказов Чехова написаны с позиции: а вот еще рассказ, и угодно ли?..

Все — таки одиноко я живу. Если бы Я. С. слышал, я не ощущал бы так своего одиночества, но к нему почти не пробиться Мой глухой, лишенный металла голос почти не доходит, него. А через переводчика о многом ли поговоришь? Ко всем он еще агравирует свою глухоту, нарочно обессмысливает оГ ращенные к нему слова, хотя зачастую мог бы без труда доп даться, о чем идет речь. Но он предпочитает обращать всё и вздор.

А может, нынешнее — хорошая подготовка к тому вели кому, полному одиночеству, ждет меня в недалеком будущем?

17 сентября 1968 г.

Получил прекрасное Аллино письмо, умное и доброе, читал его, когда позвонила бедная Надя, так жестоко обманута в своих железных расчетах. Я говорил с ней неожиданно для себя мягко, почти нежно и только потом понял, что вся эта доброта была обращена к Алле и как бы по пути окропила Надю.

Мама говорит: Надя добрая. Похоже, что так. Но что такое доброта? Гелла добрая? Надя добрая? Первая измывалась надо мной, швыряла направо и налево деньги, дающиеся вовсе не просто и не легко, плевала на мое больное сердце, усталость, плохие нервы, на стариков, на дом, на собак, даже на собственного бедного, преданного Рому, и все?таки считалась доброй. И справедливо в какой?то мере — она не тряслась над копейкой, была приимчива, широка, открыта, щедра на добрые слова и даже на жесты. И тут же могла стать холодной, как лед, безнадежно равнодушной к тем самым людям, которых перед этим обласкала.

Надя тоже добра, в ней нет никакого ожесточения даже к людям, причинившим ей вред. Она не жадная, не расчетливая, широкая, способная к самозабвенным поступкам. Она была мне предана, и вообще человек надежный, на нее можно положиться до известного предела. И при этом она хапуга, порой весьма бесцеремонная — до наглости. Она и бестактна до жестокости.

Но доконала ее — своей контрастностью — Алла. Вот где скромность, бескорыстие, щепетильность, деликатность — словом, всё то, что начисто отсутствовало в бедной Наде. Алле присуща особая ленинградская прохладность, при всем ее искреннейшем порыве ко мне. Во всем ее поведении есть что-то от свежего, чистого, припахивающего антоновским яблоком зимнего морозного дня. Что?то голубое, белое, искрящееся и удалое при всей сдержанности…

21 сентября 1968 г.

День рождения Якова Семеновича — семьдесят пять лет. Очень хорошие телеграммы от моих бывших баб. Развратная телеграмма из Союза писателей с пожеланием новых творческих успехов. Старых им, видите ли, не хватает! И прекрасное но чувству и слогу, какое?то дворянское письмо Солодаря.

Сегодня утром ходил за грибами. Над лесом, но правую руку от высоковольтной линии ворона преследовала молодого соколенка. Он уходил от нее, изящно планируя с перепадами высот, но ворона, злобная и настырная, хлопая большими крыльями, опять настигала его, пытаясь долбануть в голову. Соколенок не решался принять бой и только уходил. Но ворона не отставала, и так в борьбе они перелетели просеку и скрылись в блистании неба. И сразу же над просекой, но куда выше птичьего полета, я увидел бесшумное тело самолета. Он проплыл по синеве, скрылся за лесом, и лишь тогда возник отставший гул его моторов. Если бы я не видел самолета, то принял бы этот грозный бормот за глас Господен.

Когда я возвращался полем домой, лежащий в низине, за обширной долиной лес открылся мне морем — синим и верти кальным, как и всегда море издали.

Со смешанным чувством печали и освобождения я вновь и вновь испытываю чувство полнейшей безнадежности — времени, личной судьбы, грядущего. Всё ясно до конца. Никаких спасительных иллюзий.

2 октября 1968 г.

Сегодня ко мне приезжал Юра Б — кий. Еще одна скучная судьба. Ему уже тридцать три — возраст Христа, но успел он еще меньше. Полинял, пополнел, закалывает на темени остаг ки некогда золотых волос. Странно, я почему?то был уверен, что он рано облысеет, хотя в юности у него были густые, пре красные, легкие волосы. Кончилось забалованное детство, кончилась забалованная юность и все надежды, и обещающее начало актерской судьбы, и романтические метания из Москвы в Челябинск и обратно, из театра на режиссерские курсы и т. д. Теперь предел мечтаний — телефильм в новом теле объединении. Выветрился юный пыл и душа облезла, как голова. Есть жена артисточка и золотое обручальное кольцо на пальце, есть квартирка, купленная родителями, есть упорст во, настойчивость и бесцеремонность взамен былых доброде телей юности, и с этим он ухватит свой кусок черствого пиро га. Скучища! Его мать, моя бывшая возлюбленная, вышла на пенсию в пятьдесят пять лет. А было ей во дни былые трид цать восемь, выглядела она на тридцать, а дерзости готовности к неожиданным поступкам в ней было что в двадцатилетием. Она была величественна, как кариатида, и столь же вынослива, ко мне безмерно добра, нежна и раскрыта всем лучшим, что в ней было.

А я? Какое впечатление произвожу я на давно меня не видевших друзей и знакомых? Может быть, столь же удручающее? Думаю, что нет, ибо я являюсь им в сиянии потиражных. 13 голубом и золотом этом свете не так видны синяки, шрамы, увечья, нанесенные временем. А главное, люди не догады ваются, что внутри меня поселилось смирение старости. Их вводит в заблуждение то, что я так крепко держусь за свои пороки. Это кажется им силой жизни.

А Ю. Б — кий вдруг взорлил и — сгинул.

Очередное проявление административной грации: меня вычеркнули в последний момент из списка едущих на летнюю Олимпиаду. Причина всё та же: морально неустойчив. Как же, потерял жену и посмел жить с другой бабой. Да ведь стар я, ребята, заниматься рукоблудием! Сами бросают жен с маленькими и большими детьми, и живут с секретаршами, и сотрудницами «Литературки», врут отчаянно на каждом шагу, доносят, предают, подсиживают друг друга, давят людей в прямом и переносном смысле слова, но пользуются всеми радостями международного туризма, спецпоездок и т. и. А меня, не совершившего даже малой подлости и сделавшего не так уж мало хорошего окружающим, преследуют как волка, травят и убивают. И не видно этому конца. Каждый раз всё начинается сначала, будто я сроду не вышагивал за рубеж. А ведь я объездил двадцать пять стран, написал на основе увиденного две книги и вел себя безукоризненно во всех поездках. Ничего не помогает, и убей меня Бог, еслч я понимаю причину этого!..

А до этого был Ленинград и чудесная Алла, и ее славная мать, и Павловск, и много нежности.

Сегодня бешенный ветер гнул деревья, обрывая с них последние листья. Как здорово работает природа — точно, целеустремленно, безошибочно, как Бунин.

Шел из леса и наткнулся на старуху с мальчиком, они искали дорогу на Фоминское. Хорошая старуха, настоящая, с иконописным лицом, стиснутым черным старинным платком. Такие старухи верны прошлому, всё помнят, ходят в церковь, справляют престольные праздники, знают, когда Сретение, или Покров, или Яблочный Спас. И вдруг я с каким?то ужасом представил себе, что доживать век мне придется без таких вот старух, помнящих время моего предбытия. В конце моей жизни старухой будет Лена, не помнящая ничего кроме того, что мне и самому известно. А что проку в такой старухе?

Вчера у Маши[73] было большое торжество — день рождения ее новоявленного супруга Толика. Пришли его однополчане в штатском. Казалось, орда уголовников, страшных люмпенов наводнила участок. Кроме, того, были местные домработницы и Машина родня с Троицкой фабрики. Маша приоделась и выглядела, как помолодевшая Мерилин Монро. В начале оржества Машину сестру в кровь избил фабричный муж. Она долго плакала на террасе, приговаривая: «И никому?то я не нужна!» В это время остальные гости пели хором что?то испанское: «Топ, топ, кумарелла!» Потом Леночка выбежала с диким криком, что «папа Толя наступил на горло маме». Кто-то сострил, что поэты постоянно наступают на горло собственной песне. Леночку забрали на дачу и уложили спать в кабинете. Утром выяснилось, что это Маша наступила на горло мужу. Торжество продолжалось почти до обеда. Они раздобыл где?то допотопный патефон, запускали «Мучу» и ругались. Почему?то считается, что скандалы и мордобитие омрачают праздник. Вранье, люди собираются лишь ради скандала и драки, не будь этого, они сидели бы дома. В бесчинстве кульминация, суть и катарсис сборища. И это не только у простых людей, но и в «нашем круге». Разрядка задавленных страстей…

И осень, и тем более весна всякий раз начинаются как бы впервые. И потому не надо бояться писать о них так, будто до тебя никто о них не писал.

Сегодня снегопад сочетался с листопадом. Казалось, что падают снежинки — белые, желтые, красные. Снега бы. больше, чем листьев, и потому он подчинил их себе.

Хорошо было в лесу: мощный шум, осиновые, вишневого цвета листья под ногой, распахнувшиеся во все стороны коридоры. И в поле зеленая трава и белые от снега дороги.

Видел, как сбиваются грачи в стаи, а когда возвращался прогулки, они черным плотным облаком висели в небе. Облако пересыпалось в себе самом, расслаивалось, и слои двигались навстречу друг дружке.

Да, необыкновенно хорошо было в лесу. Я шел и подвода итоги своей жизни и неожиданно остался доволен ею. В наш чудовищное время я жил почти как хотел, это, конечно, чудо И грех мне сетовать на малые неудачи. Надо окончательно изгнать беса мелкой суеты из души и доживать свой, теперь уже недолгий, век величаво, как екатерининский вельможа. Наши скромные пахринские небеса ничуть не хуже «плени тельного неба Сицилии». Есть еще тяга к сочинительству живы родители, есть два — три милых лица и даже подумать есть о ком. Чем не жизнь?..

8 октября 1968 г.

Отчего у меня вдруг стало так много свободного времени? Оттого ли, что я не пю и не опадают целыми гроздьями без дельные дни и мне не нужно пороть горячку, чтобы наверстать упущенное, оттого ли, что я научился растягивать работу во времени, не стремясь каждую вещь закончить с маху, но появилось время и для чтения, и для дневника, и для музыки, то бишь для прослушивания в стотысячный раз одних и тех же надоевших пластинок. И еще одно, главное. Гелла погасла во мне. Не совсем, правда, порой случаются вспышки боли, но не сравнить с тем, что было месяца три — четыре назад. Бывают и сейчас какие?то нехорошие странности. Так недавно я поймал себя на том, что тревожно люблю Куклина[74]. Стоит мне вспомнить, как он проструился мимо меня по степе нашего дома, извиваясь худым телом и смятенно улыбаясь, элегантный, смуглый, костлявый, хрупкий, и странная нежность закипает в душе. То ли мне видится в нем мое начало с Геллой, то ли еще какая?то хитрая чертовщина, ума не приложу.

Алла, явись и прикрой меня своим большим телом от наваждений! Слишком много времени для раздумий — это опасно…

9 октября 1968 г.

Сегодня вдруг опять жуткая, душная злоба. Накрылась Мексика, а тут еще жара, чтение ужасного романа Викторова, да, видать, спазм назревал. Всё вновь почернело для меня. Какая тоска — всякий раз всё начинать сначала! Пиши заявления, ходи по инстанциям, натыкаясь всюду на ложь, хитрую уклончивость, лицемерие и тайную злобу.

И мне вспомнилось, как наши журналисты грабили магазин какого?то еврея возле бульвара Пуассонье. Тюками выносили шубы из заменителей, нейлоновые рубашки и носки, дамские костюмы из поддельной замши и кожи, обувь из синтетики, а платили как за один галстук или майку.

А когда мы уезжали из Гренобля, они с корнем вырывали выключатели, штепсели и проводку в отведенных нам квартирах, совали в рюкзаки бутылки из?под шампанского, оборудованные под настольные лампы, отвинчивали дверные ручки, розетки, замки, пытались выламывать унитазы. До этого они обчистили столовую, не оставив там ни солонки, ни перечницы, ни уксусницы, ни соусницы, ни бумажной салфетки. Но ни одному из них не было отказано в чести представлять нашу родину па Олимпийских играх в Мексике. Даже репрессированный вместе со мной известный спекулянт Т — и был реабилитирован. Впрочем, я тоже буду реабилитирован, но посмертно.

22 октября 1968 г.

Зловещий пропуск говорит сам за себя. Да, был срыв, и еще какой! А началось всё с охоты. Мещера стала для меня проклятьем. Там царит такая нездоровая, разлагающая атмосфера, что я не в силах ей противостоять. А. И. вконец разложился, — он уже вино ворует, — встретил нас вдрызг пьяным, и тут началось!.. На утреннюю зорьку я не пошел, не мог очухаться, да и холодина собачий. Днем пил, а на вечерку потащился. И надо же — единственный из всех сшиб селезня к своем пере. Было порядком темно, и мы его не нашли в камышах, но утром Мишка съездил туда па моторке и привез моего красавца. Потом мы пили, не останавливаясь, три дня. Сперва в Мещере, потом в Москве. Пытаясь спастись, я вызвал Аллу. Она тут же прилетела, но я уже не мог остановиться и пил еще день. Затем с привычной, но оттого не ставшей милее, болю в брюхе отправился на дачу, в справедливый и жалкий мамин гнев и угрюмое молчание Я. С. Весь день промучился, потом стал отходить. Сейчас опять в форме.

Трезвый, холодный и достойный — прямо?таки лорд Горинг! — отдежурил на вечеринке у Толи Миндлина[75]. Он праздновал новоселье. Тягостное впечатление: бабы, похо жие на парикмахерш, их тупые, бессмысленные мужья, пер. возбужденный Толя, ледяной Мыльников, милая Ариша со сплетнями из дворницкой — всё было чудовищно. Пора бы уже запомнить — мне стрезва люди не только не нужны, а не выносимо тягостны, скучны, обременительны до страдания. Надо предельно избегать всяких общений. Спьяна же мне и черт — друг — товарищ. Но пить ради этого всё же не стоитю

Я могу общаться с близкими, с Верочкой[76], изредка со школьными друзьями и с теми, с кем меня связывает дело. Этого вполне достаточно.

Если уж говорить всерьез, Толины гости были не хуже. >лучше других — приличные, незлые люди. И всё же я чуть не плакал от соприкосновения с ними.

24 октября 1968 г.

А что если попробовать взглянуть на свою жизнь со сто роны. Ведь я как?никак писатель, и не исключено, что, сдох нув, сохраню для кого?то интерес. Кто знает, «как наше слово отзовется»! И вот этому грядущему читателю будет глубоко безразлично — пустили меня на Олимпиаду или нет, поехал я в Англию туристом или остался на Пахре. Он даже не поверит, будто для меня всё это что?то значило. Он, глядишь, скажет: поменьше бы шлялся по белу свету, — не может он без Люксембурга! — а побольше бы рассказов писал. Впрочем, и сейчас находятся люди, которые думают, что я кокетничаю, жалуясь на свои неудачи с поездками. Им кажется, что я езжу более чем достаточно и что вообще, грош цена этим поездкам. Они не верят, что, написав «Заброшенную дорогу» или «На кордоне», я могу придавать значение ухабам интуризма.

А ведь признаться, я сам не верил куда более серьезным страданиям, скажем, Мюссе, брошенного Жорж Санд, или Пушкина, ревновавшего жену. Мне казалось, что, создав «Лорензаччо» или «Ненастный день потух», нельзя придавать значение внешней жизни. Это глупость. Не было бы их литературы, если б они не умели жить «внешней» жизнью с интенсивностью чувств, превосходящей обычные человечьи возможности. Вот этого начисто не понимает Я. С. Он уверен, что жизнь писателя мешает его литературе. На деле же, она является единственным материалом творчества. Жизнь вовсе не высокая, отвлеченная, умственная, а самая простая — с бытовыми невзгодами, слабостями, пороками, заблуждениями, страстями.

Возникла бы «Моя Венеция», если б я не огорчался до кишок своими неотъездами, если б умел царственно пренебрегать этими мелкими неудачами? Конечно, нет!

«Слишком жить стараешься, писать надо!» — сколько раз слышал я эту фразу от Я. С. А между тем лишь то, чем я жил, включая сюда всё низкое, и дало мне материал для писаний. И тут ничто не пропало даром. Да и все Писатели «старались» жить: и Пушкин, и Толстой, и Достоевский, и Блок, и Горький, и Бунин — еще как! — и даже бедный, больной Чехов старался жить из последних силенок, отсюда и страшная поездка на Сахалин, и не менее страшный брак с Книппер. У человека избранного порок не становится уютным, он мучает, терзает и превращается в творчество.

30 октября 1968 г.

Завтра иду разводиться с Геллой. Получил стихи, написанные ею о нашем расставании. Стихи хорошие, грустные, очень естественные. Вот так и уместилась жизнь между двумя стихотворениями: «В рубашке белой и стерильной» и «Прощай, прощай, со лба сотру воспоминанье». Но это не наша с ней жизнь, это вся моя жизнь, ибо то, что было прежде, — лишь вступление, а что стало после — эпилог, который недолго продлится.

Я всегда боялся жить не целеустремленно, а машинально, как сейчас живу.

Как боятся люди, что мне будет опять хорошо. Как все ополчились на бедную Аллу! И вот что печально, — их старания достигают цели, между нами уже нет той откровенности, простоты и сердечности, что вначале. Алла чувствует противную лягушачью холодность моей семьи, я чувствую ее напряженность и недоверие.

1 ноября 1968 г.

Сегодня ходил разводиться с Геллой. Она, все?таки, очень литературный человек, до мозга костей литературный. Я чувствовал, как она готовит стихотворение из нашей встречи расставания. Тут была совершенная подлинность поэтического переживания, но Не было подлинности человеческой. Говоря о своей жизни, Гелла несколькими штрихами нари совала прелестный образ бедного домика, под кровом которого невесть как собрались малые, жалкие существа: выгнанный хозяевами кудлатый пес, зеленые попугайчики, случайно залетевшие из Африки, брошенная матерью девчушка, наконец, сама Гелла, оставленная мною. Последнее не говорилось впрямую, но подразумевалось в общем образном строе. И всё это бедное маленькое стадо не хочет умирать, цепляется за жизнь из последних силёнок, жадно открывает голодные ротики, требуя зернышек. Хрупкая семейка, которую ничего не стоит раздавить одним пальцем. Но ведь там, среди этих беззащитных существ, имеется и весьма защищенное существо — проныра К., умеющий отлично обделывать свои второсортные литературные делишки. Вот в чем ложь или, вернее, литературность Геллиного поведения. Я?то был по — настоящему взволнован, хотя и не изображал казанского сироту. Основа нашего с ней чудовищного неравенства заключалась в том, что я был для нее предметом литературы, она же была моей кровью.

Русским людям всё же приходится куда легче, чем евреям. Они живут в природе и в истории, а евреи только в социальной действительности. Вот почему им так безнадежно худо.

15 ноября 1968 г.

Недавно вернулся из Ленинграда. Там всё разыгралось по знакомому сценарию: радость встречи, спирто — водочный восторг, адские боли в брюхе, ужасающее похмелье, отъезд. Потом только понимаешь, что ничего не видел, нигде не был, да и вообще не было никакого Ленинграда, а вроде бы просидел целую неделю в ЦДЛ.

Сейчас, правда, всё было окрашено безмерной нежностью и заботой Аллиной семьи. Какие удивительные люди! Я и не предполагал, что до наших дней может сохраниться такая деликатность, доброта, широта, участие, понимание чужой беды, готовность простить. Они простили даже нечистую на руку Гульку, услышав повесть ее лагерных страданий. А та успела слегка обворовать их. Кстати, я впервые собственными глазами увидел акт профессионального воровства.

Доставая из кармана паспорт, я выронил на пол рубль. В двух шагах от меня находилась Гулька. Молниеносно схватила она журнал «Новое время», шагнула ко мне, уронила журнал так, что он накрыл бумажку, быстро нагнулась и забрала журнал вместе с рублем. Спрятав рубль за пазуху, она стала совать мне журнал, словно желая показать, что там ничего нет. Работа в общем?то довольно топорная. Но. в данном случае иной и не требовалось, ведь речь шла о мелочишке. И если бы я в прямом смысле схватил Гульку за руку, ей ничего не стоило бы вывернуться: она просто хотела отдать мне упавший на пол рубль.

Но любопытно то глубокое волнение, какое я испытал при этой операции. Это было куда острее, чем если б подсмотреть чужую любовь. Впрочем, когда так случалось, ничего, кроме брезгливости, я не чувствовал. А здесь — какая?то сладкая тошнота подступила к горлу. Я понял, чем прекрасно воровство. За всё в жизни приходится расплачиваться, ничто не дается даром: ни любовь, ни творческая победа, никакая малость. А вот тут, почти без усилий, — выигрыш, дар небес, Божий гостинец. До чего приятно хоть так обмануть безжалостную судьбу, жадных людишек, у которых снега зимой не выпросишь. Молодец, Гулька!..

У Аллиной матери, безнадежно старой, даже дряхлой, со слезящимися больными глазами, облезшей головой, вдруг случается совсем юное, милое, девичье лицо. И так легко представить ее двадцатилетней, на пороге жизни. Это не то что Угадывается, это видно на мгновения, и я никогда не сталкивался с таким славным чудом.

Грозно стареющий Гиппиус. Он словно взял на себя функции портрета Дориана Грея, чтобы показывать нам, какие мы Уже старые, безобразные, отвратительные.

«ТАЕЖНЫЙ ДЕСАНТ»

Чуть ли не в продолжение года я получал горькие, полные обиды на незадавшуюся жизнь письма от некой Стеллы Шишаковой из таежной глухомани. Самый адрес производил устрашающее впечатление: Жиганский район, поселок Убийцево, или что?то в этом роде. Почти к каждому письму был приложен рассказ или вырезка из районной газеты. Неопрятной машинописи было больше. Рассказы, за исключением одного — вполне сносного, даже обещающего, откровеи но слабы, беспомощны, порой неграмотны. Однажды письмо пришло с каким?то более прозрачным обратным адресом, кажется, из Томска, — Стеллу вызвали на слет собкоров. Затем опять — Убийцево. Я жалел Стеллу, сочувствовал ей от души, не ленился писать письма, полные советов и дружеских чувств. Однажды Стелла прислала мне разухабистое письмо с предложением «прогулять в Москве один из ее гонорарчиков», причем была сделана оговорка, что гулять мы будем вместе с моей женой. Меня это растрогало почти до слёз, ее гонорарчика как раз хватило бы на чаевые швейцару. И вот Стелла приехала и после многих перезваниваний явилась. В отличие от других моих корреспонденток она не была старым чудовищем. Молодая, плотная, почти хорошенькая, очень развязная. Несколько насторожило меня ее знакомство с Анькой С., но оказалось, они просто землячки — обе из Днепропетровска. Через день — два Стелла вновь появилась, но уже в мое отсутствие. Оказывается, на нее неизгладимое впечатление произвел мой ночлежник Миша Ч. Она пришла ночью, пьяная, допила остатки Мишиной водки и попросила его снять штаны. С милой откровенностью она поведала ему в перерыве между любовными утехами, что мое мнение о ее рукописях ей интересно, как прошлогодний снег. Она посылала их мне, чтобы «зафаловать» меня. Она знала от Аньки, что я разошелся с женой. «Понимаешь, такого гуся подхватить!» — говорила она Мишке, а потом просила, называя всё на чистей шем матерном, творить с ней любовь как можно активнее. «Я таежная девочка, мне всё спишется». Там у нее остался муж-лесничий, в Москве с родителями живет сын от первого брака, всё это гармонично сочетается с матримониальными намерениями в отношении меня и плотскими утехами с красавцем Ч. Он сказал, что его чуть не вырвало от этой таежницы: плохая кожа, много лишних волос и беспрерывный мат. Завершила она визит выражением пламенной ненависти ко всем зажравшимся московским буржуаям, включая меня и даже бедолагу Аньку С.

Это не помешало ей на другой день обрывать дачный теле фон. Я не подошел. Не могу сказать, что всё это меня огорчило, так куда забавнее, чем если б сюжет развивался в святочном благолепии, но некоторую брезгливую грусть всё же ощущаю. Отовсюду прут страшные свиные рыла, а я всё так же доверчив и всё так же попадаю впросак. Но уж лучше ошибаться, чем заранее готовить себя на встречу со сволочью.

Сегодня на лыжной прогулке зимнее серое небо над лесом вдруг натекло тяжкой грозовой сизостью, и казалось, от леса стеной наступает ливень. Внезапно ливень обернулся густым туманом. Всё это было как?то не по — зимнему, и я ничего не понял в этих «отправлениях природы».

31 декабря 1968 г.

Снова занимаюсь сладостным и печальным делом: подвожу итоги минувшего года. Это был первый полный год без Геллы. Он начался с прекрасной поездки на Олимпийские игры, затем были Сирия и Ливан, затем провал — неожиданный и образцово хамски оформленный — поездки в Мехико. Год неожиданно обернул в успех, почти в триумф неудачу «Бабьего царства», оживил «Директора» и подставил мне ножку с новым сборником, задержав его выход. Напечатал: «На кордоне», «Срйчно требуются седые человеческие волосы», «Чужое сердце», «Суданские очерки», пусть что?то было выругано, что?то осталось незамеченным — всё равно эти вещи в моем активе. А главное, я впервые по — настоящему почувствовал любовь читателей, а это очень важно. В середине лета меня вдруг собрались прикончить за вечер А. Платонова, состоявшийся в конце 67–го. Выручило меня «Бабье царство», остальные участники вечера так легко не отделались.

В исходе года ко мне приехала — насовсем — Алла, и умерла — тоже насовсем — бедная, маленькая и славная Зоя Константиновна[77]. Она позавчера забегала к нам выпить водочки, вся какая?то пятнистая, сморщенная, а сегодня ее уже нет.

Но итог этого года не исчерпывается личными обстоятельствами. Год был черен, позорен, смраден. Катись в помойку истории високосный шестьдесят восьмой! А что будет дальше?..

Данный текст является ознакомительным фрагментом.