Глава пятая. «ТОЧНО СПЕЛЁНАТЫЙ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая. «ТОЧНО СПЕЛЁНАТЫЙ»

В Ялту съезжались интересные люди: Горький, Поссе, Бунин, Мамин-Сибиряк, Рахманинов, Васнецов. В воспоминаниях некоторых из них сохранились описания встреч с Чеховым в марте и апреле 1900 года, упоминались разговоры, его суждения, отзывы.

Одну из бесед запомнил Поссе: «Не было ни Горького, ни Миролюбова и никого посторонних. Помню, сидел я у письменного стола, а Чехов в глубине комнаты в полумраке, на диване. Говорили об общественных настроениях, о литературе, о „Жизни“. Потом беседа приобрела более интимный характер. Помолчали каждый со своими мыслями.

— А что, Владимир Александрович, могли бы вы жениться на актрисе? — прервал молчание тихий голос Антона Павловича.

Вопрос застал меня врасплох, и я несколько неуверенно ответил:

— Право, не знаю, думаю, что мог бы.

— А я вот не могу! — и в голосе Чехова послышалась резкая нота, которой раньше я не замечал. <…>

Кажется, в тот же вечер Чехов сказал мне:

— Неверно, что с течением времени всякая любовь проходит. Нет, настоящая любовь не проходит, а приходит с течением времени. Не сразу, а постепенно постигаешь радость сближения с любимой женщиной. Это как с хорошим старым вином. Надо к нему привыкнуть, надо долго пить его, чтобы понять его прелесть».

Какие-то беседы запомнил Б. А. Лазаревский, юрист, военный следователь, в то время автор единственной книги рассказов. Зимой 1900 года он, приезжая в Ялту по служебным делам, непременно приходил на Аутку. Все разговоры записывал в дневник. Одолевал «литературными» вопросами, не замечая, что утомлял хозяина дома, иногда просто забалтывал. Он был безнадежно и простодушно самоуверен, скор на оценки и не очень далек, бесхитростно банален. Увидев на столе рукопись, попросил показать ему и потом с удовлетворением записал: «То же, что и у меня в работе и, я думаю, у всех пишущих. <…> Как называется эта новая вещь, я не спросил принципиально, так как и Чехов и я одного мнения, что заглавие — последнее дело».

Едва познакомившись, Лазаревский заявил Чехову: «Вы, Антон Павлович, все-таки один из счастливейших. <…> Всё у вас есть, богатство и известность, можете сказать себе: „Достиг я высшей власти“».

И услышал в ответ: «Какое же у меня богатство? Кроме того, я не могу даже жить там, где хочу, а должен жить здесь благодаря своему здоровью. Здесь счастья и счастливых мало, это только кажется так».

Чехов уходил от разговоров. Уже не писал о литературе, о себе, как в былые времена Плещееву, Суворину. Разгонялся тогда так, что рука уставала. Письма Чехова заметно изменились: другой накал чувств, иная интонация, даже лексика будто не та.

В двадцать лет он завершал свои послания веселым словесным росчерком: «Остаюсь твой доброжелатель и благодетель, брат твой строгий, но справедливый. А. Чехов»; — «Остаюсь твой брат, написавший эти щелочные и санитарные строки, А. Чехов. Братья, будем целомудренны, как римляне!»; — «Будьте здоровы и не забывайте, что у Вас есть покорнейший слуга Л. Чехов. Больных делов мастер»; — «Знайте, несчастная раба хандры, что у Вас в Москве есть покорнейший слуга, готовый почистить Ваш давно не чищенный самовар. А. Чехов».

В двадцать пять лет, в годы многописания, он полюбил оборот: «кланяюсь и пребываю А. Чехов»; — «пребываю Ваш А. Чехов»; — «пребываю уважающим»; — «пребываю преданным» и т. п. Часто заключал словами: «За сим прощайте»; — «Однако прощайте». Он словно не боялся еще этого слова. Оно звучало как запятая, а не точка в разговоре с адресатом и обещало новую встречу, передавало неостановимое движение мысли и чувства.

В тридцать лет всем прочим формам эпистолярного прощания Чехов предпочитал пожелания. Чаще всего желал здоровья, здоровья и здоровья. Слово «прощайте» сменилось на «до свидания!». И, как тревожное предчувствие, обороты: «Будьте здоровы и небом хранимы»; — «Дай Бог всего хорошего»; — «Да хранят Вас все святые!»; — «Будьте хранимы Господом Богом и всеми его силами небесными».

Появившись в предсахалинские месяцы, в письмах из Сибири и с Сахалина, эти пожелания потом стали проще и чуть отстраненнее: «желаю всего хорошего»; — «будьте здоровы»; — «низкий поклон»; — «низко кланяюсь». Словно все внешние проявления чувств постепенно уходили внутрь.

В тридцать пять лет, в мелиховские годы, темп писем замедлился еще заметнее. Они уже не передавали, как ранее, смену чувств Чехова, все более и более сосредоточенного на своем внутреннем мире. Он приоткрывал его очень редко.

Передавал настроение интонацией последних строк, чаще всего посвященных природе: «Идет снег. Прилетели грачи и опять улетели»; — «У нас ночью было 12 градусов мороза»; — «Холодно»; — «Снегу еще на аршин»; — «Начинается осень»; — «Грязно». Чехов словно отрывал взгляд от листа, а само письмо казалось паузой в работе.

Зимой 1900 года в письмах много дополнений, уточнений, будто, уже попрощавшись, Чехов вспоминал что-то. Или так выдавало себя его одиночество. Вопросами, замечаниями, просьбами он словно продолжал разговор, хотя иногда говорить, кажется, было не о чем. Всем желал: «Будьте здоровы»; — «Будьте здоровы — главным образом»; — «А главное — здоровья».

И непременно поклоны, приветы родным и близким адресата, общим знакомым. Будто таким образом, хотя бы мысленно, Чехов оживлял пространство вокруг себя. И еще — просьба ко всем писать ему: «Не забывайте меня, пожалуйста»; — «Спасибо, что вспомнили»; — «Спасибо Вам большое за письмо, за то, что вспомнили»; — «Напиши хоть 2–3 строчки, как и что»; — «Не забывайте обо мне, пишите хотя бы изредка».

Как только в Ялте весной 1900 года появились интересные ему люди, тон финальных строк изменился. Письмо к Книппер от 26 марта уже иное: «Чу! Кто-то приехал. Вошел гость. До свиданья, актриса!»

Мария Павловна и Ольга Леонардовна приехали в Ялту раньше всех. 7 апреля в Севастополь прибыл Московский Художественный театр. Именно в эти дни обострился недуг, мучивший Чехова с ранней юности. Болезнь давняя, противная, изматывающая тлела всю зиму и вдруг превратилась в страдание. Но он все-таки поехал в Севастополь. Станиславский запомнил, что при виде Чехова, сходившего с парохода, едва не заплакал. Бледный, сильно похудевший писатель старался улыбаться. На вопросы о самочувствии, всегда раздражившие его, отвечал кратко: «Я здоров».

Гастроли начинались спектаклем «Дядя Ваня». Играли в летнем театре. Холодно было и снаружи, и внутри. Чехов просил посадить его так, чтобы остаться невидимым публике. Решили, что лучше всего ему сесть в директорской ложе, за четой Немировичей. Но все-таки его заметили. Десять лет он не знал такого очевидного, шумного успеха своей пьесы. Со времен «Иванова» в Александринском театре в Петербурге со Стрепетовой, Савиной, Свободиным в главных ролях. О своих чувствах в этот раз, когда его, после единодушных криков зала — автора! автора! — вынудили выйти на сцену, Чехов не упоминал.

В отличие от Щеглова, который утверждал, что Чехов не любил театра, что и драматургом-то он сделался чуть ли не случайно, а лучшее, им написанное для театра, — это водевили, Станиславский подметил иное. Да, Чехов отказывался читать и объяснять актерам свои пьесы. Да, не выносил поклоны публике. Но, по словам Константина Сергеевича, Чехов «любил прийти на сцену смотреть, как ставят декорации. В антрактах ходил по уборным и говорил с актерами о пустяках. У него всегда была огромная любовь к театральным мелочам — как спускают декорации, как освещают, и когда при нем об этих вещах говорили, он стоит, бывало, и улыбается».

В этом наблюдении есть что-то общее с воспоминаниями художника В. А. Симова. С его рассказом о том, как в середине 1880-х годов Чехов приходил в мастерскую, где Коровин, Левитан, Симов и Николай Чехов писали декорации для спектаклей «Частной русской оперы» С. И. Мамонтова: «Весь пол устлан только что сшитыми и загрунтованными занавесями декораций, написанных днем. Играют свежие краски причудливыми заливами <…>. Еще нет ни охлаждающих порицаний, ни увлекающих восторгов. Это один из лучших моментов жизни художника-декоратора — момент самовлюбленности, сменяющийся подчас неудовлетворением, исканием чего-то ярко наметившегося, но еще не достигнутого. Радость и страдание рядом…»

Именно такие моменты и любил Чехов, будь то работа приятелей-художников, актеров или собственное сочинительство. Там, в душной мастерской, он, сидя со всеми на печке, «разглядывал декорации, охотно принимал участие в обмене мнений, высказывая меткие и очень основательные замечания не живописца-профессионала, а просто художника по натуре».

То же и с театром. Чехова занимало, как возникал спектакль, что предшествовало суду зрителей и критиков, сам театральный процесс. Станиславский, наблюдавший за ним в театре, считал, что Чехов «по природе своей был театральный человек. <…> Он любил тревожное настроение репетиций и спектакля, любил работу мастеров на сцене, любил прислушиваться к мелочам сценической жизни и техники театра, но особенное пристрастие он питал к правдивому звуку на сцене». Россолимо, приятель Чехова по университету, запомнил его признание, что он, заканчивая абзац или главу, «особенно старательно подбирал последние слова по их звучанию, ища как бы музыкального завершения предложения». Проверял внутренним слухом, как камертоном.

Может быть, в живом интересе к репетициям, к мелочам сценического оформления проявлялся «режиссерский» слух Чехова, свойственный создателям новой драмы? Или он искал того, что тоже подметил Станиславский: «В большинстве случаев он приходил просто за кулисы и, переходя из уборной в уборную, жуировал закулисной жизнью, ее волнениями и возбуждениями, удачами и неудачами и нервностью, которая заставляла острее ощущать жизнь».

Чехов не дождался в Севастополе спектакля «Чайка». К холоду добавился ветер, и он уехал в Ялту, а 15 апреля встречал москвичей в своем доме. Начались десять дней прогулок, обедов, ужинов, застолий, разговоров. Гости засиживались до глубокой ночи. Наутро все собирались на набережной, встречались в городском саду, около театра и опять на «Белой даче». Станиславский оставил в воспоминаниях летучую зарисовку тех дней: «Горький со своими рассказами об его скитальческой жизни, Мамин-Сибиряк с необыкновенно смелым юмором, доходящим временами до буффонады, Бунин с изящной шуткой, Антон Павлович со своими неожиданными репликами, Москвин с меткими остротами — всё это делало одну атмосферу, соединяло всех в одну семью художников».

Чехов шутил, что это время прошло для него «как в тумане», что он «совсем угорел». Бунину казалось, что Чехов чувствовал себя «сравнительно хорошо». И, конечно, никто не догадывался, что он еще не пришел в себя после кровотечения и шумные многолюдные обеды, поздние ужины, краткий сон, бесконечные разговоры давались ему с трудом, тяжело. А чествование — 23 апреля на последнем гастрольном спектакле («Чайка») и следом, на прощальном завтраке, — донельзя утомило. Но, видимо, пустота, образовавшаяся сразу после отъезда театра, была еще невыносимее, чем зимой. Чехов «удрал» в Москву. Вопреки всему: физической усталости, болезненному состоянию, вестям, что в Москве холодно.

Такие, безрассудные на первый взгляд, срывы случались и раньше. Заканчивались они плачевно. И вновь повторялись. Зачем Чехов в начале мая 1900 года устремился в Москву? Повидаться, может быть, в последний раз с Левитаном? Просто, как он говорил, вдохнуть цивилизации? Или какая-то скрытая причина и неведомая сила потянули в Москву? Всего на одну неделю.

Об этом пребывании Чехова в Москве известно немного. Он навестил Левитана и был убит состоянием друга. В один из дней встретился с Сувориным, который приехал по его телеграмме. Вместе они, как делали не раз, поехали по московским монастырям. Сначала в Новодевичий, где навестили могилу Павла Егоровича. Потом в Донской и в Данилов. Суворин записал в дневнике: «Я ему много рассказывал. Он смеялся. Говорили о продаже им сочинений Марксу. У него осталось 25 000 руб. — Не мешает ли вам то, что вы продали свои сочинения? — Конечно, мешает. Не хочется писать. — Надо бы выкупить, — говорил я ему. — Года два надо подождать, — говорил он. — Я к своей собственности отношусь довольно равнодушно».

Как раз два дня назад, 11 мая, Чехов коротко ответил Марксу на его вежливые, но настойчивые просьбы, похожие на требования, дать рассказ в «Ниву». Хозяин журнала и издательства нажимал в своих письмах учтиво, но жестко: «Я очень Вас прошу не отказать в присылке мне <…> хотя одного из ближайших новых Ваших произведений. <…>надеюсь, что у Вас найдется что-нибудь готовое для „Нивы“ и можно ли рассчитывать на скорое получение рукописи».

Договор с Марксом не содержал обязательства Чехова печататься в «Ниве». Издатель пытался надавить на «своего» автора, сочинения которого он купил. Ему, видимо, показалось, что он преуспеет в этом. Ответ Чехова — «рассказ я вышлю Вам, как только напишу его» — мог укрепить Маркса в ощущении своих прав. Однако слова «покорного» автора в разговоре с Сувориным — «Не хочется писать» — выдавали сопротивление Чехова. Он ничего не написал для «Нивы». Договор с Марксом словно привнес в работу какую-то «отраву». В это время Чехов многим говорил, что ему не хочется писать, что он не литератор, а врач.

Из Москвы он уехал 17 мая, простуженный, с температурой, расстроенный свиданием с Левитаном. Уже из Ялты спрашивал в письме: «Как Левитан? Меня ужасно мучает неизвестность. Если что слышали, то напишите, пожалуйста». Сестре он сказал, что дни Левитана сочтены. Она написала Книппер 20 мая: «Как жаль Левиташу. Антоша говорит, что он очень плох».

Это были строки из ее письма «милому немцу», как Мария Павловна звала Ольгу Леонардовну. Само послание было об ином: «По тебе сильно скучаю. Если бы ты могла, насколько возможно, приехать раньше. Съездили бы до июля в Гурзуф, устроили бы там вместе все, что необходимо для жизни. Как было бы хорошо! Комнатка наша очаровательна, прохладна и располагает к мечтам. <…> Не увлекайся — лучше Чеховых никого не найдешь! Целую тебя в твою шершавую мордочку, будь здорова и не забывай меня. Сердечный привет всему твоему семейству. <…> Твоя Маша».

Книппер ожидали в Ялте в июле, но Чехов увиделся с нею раньше.

В конце мая он в компании с Горьким, Васнецовым и доктором Алексиным уехал во Владикавказ, оттуда в Мцхет, потом Тифлис, Батум. И это тоже выглядело срывом и обострило болезнь. Будто что-то гнало из дома, вопреки здравому смыслу. Словно проявлялись, как он их называл, «шалые свойства» натуры. Не увлекла же его романтическая встреча с Книппер в поезде Тифлис — Батум, когда они вместе проехали несколько часов до станции, где Ольга Леонардовна с матерью пересела на другой поезд? Но что тогда?

* * *

В майской записи Суворина приведены слова Чехова об одном знакомом докторе, у которого в силу специфики его практики (публичные дома) «масса наблюдений» для рассказов. Но у Чехова в Ялте была своя громада врачебных наблюдений. Еще недавно он жаловался сестре: «Вчера, 25 марта, ко мне приходили непрерывно весь день; всё доктора из Москвы и из провинции присылают с письмами, просят отыскать квартиру, „устроить“, точно я комиссионер!» В этот же день он терпеливо объяснял Меньшикову, просившему от имени брата и сестры Венгеровых дать совет и «указать в Крыму психиатра», готового взять на лечение их душевнобольного родственника, страдающего к тому же чахоткой. Врачи рекомендовали немедленно везти несчастного в Крым.

Чехов с нескрываемым человеческим и профессиональным негодованием отозвался о коллегах: «<…> ваши северные врачи посылают его сюда, потому что незнакомы с местными условиями <…> присылают сюда издалека больных в последнем градусе, умирающих здесь очень скоро, в убогой обстановке, на чужой стороне, в одиночестве… (Эти врачи почти каждый день угощают меня сюрпризами, и я Вам многое расскажу при свидании.) Если процесс в легких только начинается, то есть смысл прислать сюда больного осенью или зимой, но присылать неизлечимо больного, да еще на летние месяцы, когда здесь бывает жарко и душно, как в пекле, и когда в России бывает так хорошо, — это, по-моему, совсем не по-медицински, это значит, попросту, отделаться от больного».

Особенна трагичной, по словам Чехова, оказывалась участь тяжелобольных, которых не принимали ни в семейный пансион, ни в отель, ни на частную квартиру: «Вообще и кстати говоря, здесь, в знаменитом и хваленом русском курорте, единственном у нас, — для призрения больных еще ничего не сделано, и русский человек еще пальцем не шевельнул, чтобы сделать что-нибудь».

В эти же мартовские дни он с неменьшим раздражением написал Вишневскому: «Вчера княгиня Барятинская взяла адрес Владимира Ивановича, хочет просить его и Алексеева сыграть в пользу ее санатория. Если решите играть в чью-нибудь пользу, то играйте в пользу Попечительства о приезжих больных, которое страшно нуждается в деньгах. У Барятинской много денег, ей помогают и правительство, и аристократы, у Попечительства же пока нет ничего и никого, кроме меня и еще двух-трех человечков».

Московский Художественный театр устроил 22 апреля литературный вечер в пользу попечительства. Страшной нужды это, конечно, не отменило. Но что делать? Рассказать об этой теплой «каторге», как он рассказал о Сахалине? Написать повесть, но уже не из народной жизни, а из жизни больных, отверженных?

Однажды, в 1895 году, Чехов сказал Шавровой, разбирая рукопись ее рассказа: «Лично для себя я держусь такого правила: изображаю больных лишь постольку, поскольку они являются характерами или поскольку они картинны. Болезнями же я боюсь запугивать». В его записных книжках есть запись: «Человек любит поговорить о своих болезнях, а между тем, это самое неинтересное в его жизни». Есть ироническое: «Отчего умер ваш дядя? — Он вместо 15 капель Боткина, как прописал д[ок-тор], принимал 16». И нет ни одной записи о чахотке (кроме упоминания двух книг, посвященных этому заболеванию). И лишь одна затерявшаяся реплика, то ли услышанная Чеховым от домашних, то ли от кого-то в разговоре: «Кровохаркание: — Это в тебе прорвало нарыв… ничего, выпей еще водочки». То же самое с записями о смерти: «И беда, что <…> эти обе смерти <…> в жизни человеческой не случай и не происшествие, а обыкновенная вещь». Такая же фаталистическая ирония в другой записи: «…глядя в окно на покойника, которого несут: — ты умер, тебя на кладбище несут, а я завтракать пойду».

Это была реплика Суворина. Он описал этот эпизод в дневнике в 1900 году: «Раз, приехав с чьих-то похорон вместе с Чеховым, или с кладбища, куда мы с ним часто ездили, я пил с ним чай у себя дома. Мы сидели вдвоем. Я сказал:

— Вот и меня похоронят и так же вот придут домой, и станут пить чай и говорить о всяком вздоре.

Он засмеялся: „Конечно, будет так“».

Смерть — «обыкновенная вещь», а жизнь, кажется, до самого своего конца оставалась необыкновенной. Поэтому, наверно, так значимы в его рассказах и повестях описания последних часов и минут героев. Чехов сплетал реальные признаки и детали с предсмертными видениями. Они будто всплывали из-под спуда житейских воспоминаний, впечатлений, из всего увиденного, пережитого. Может быть, в них проступала та самая, утраченная или вовсе не испытанная человеком или оставшаяся мечтанием радость жизни, ее красота и правда.

Бессрочно отпускной солдат («Гусев»), ввиду болезни возвращающийся со службы домой, кончается в лазарете. Засыпает навсегда: «Снится ему, что в казарме только что вынули хлеб из печи, а он залез в печь и парится в ней березовым веником». Доктор Рагин («Палата № 6»), избитый сторожем Никитой, потрясенный «страшной невыносимой мыслью» о боли, которую годами терпели от сторожа обитатели палаты, а он, доктор, «не знал или не хотел знать этого», умирает от апоплексического удара: «Стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, о которых он читал вчера, пробежало мимо него; потом баба протянула к нему руку с заказным письмом… сказал что-то Михаил Аверьяныч. Потом всё исчезло, и Андрей Ефимыч забылся навеки».

Магистр Коврин («Черный монах»), излеченный врачами от галлюцинаций, но не от наследственной чахотки, едет в Крым, в Ялту. Он умирает в Севастополе, в гостинице: «<…> кровь текла у него из горла прямо на грудь, и он, не зная, что делать, водил руками по груди, и манжетки стали мокрыми от крови. <…> Он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна».

Смерть, как неизбежное мгновение человеческого существования, постоянно присутствовала в письмах, в дневниковых записях, в произведениях Чехова. Как и мысли о том, что за гранью смерти, вне земной жизни, что не измеряется смертной меркой, что не есть человек, а есть «прекрасное, вечное». У него есть запись: «…умирает в человеке лишь то, что поддается нашим пяти чувствам, а что вне этих чувств, что, вероятно, громадно, невообразимо высоко и находится вне наших чувств, остается жить». Но эту грань Чехов не переступал в своих письмах и сочинениях. Хотя признавался одному из приятелей, что будто бы ему однажды являлись привидения.

Всегда и во всем ему оставалось интереснее то, что в пределах человеческих чувств, в пределах видимого мира. Чахотка сокращала его земной срок, но, судя по письмам, усиливала жажду жизни.

Один из современников, встретившийся с ним в Ялте в июне 1900 года, рассказал в письме родным, как Чехов сидел на камне, на берегу моря: «…долго сидел <…> потом, вздохнув, сказал: „Все бы так сидел тут и любовался“». Эту особенность мироощущения безнадежно больных туберкулезом Чехов подметил и описал в судьбах некоторых своих героев. Владимир Иванович («Рассказ неизвестного человека») на пороге смерти боготворил Соню. Ребенка несчастной женщины, ушедшей от мужа, брошенной любовником, отцом Сони, и покончившей с собой. Чужое дитя стало для него всем.

Клеопатра, сестра Мисаила («Моя жизнь»), больная чахоткой, обреченная, ждала ребенка и «уже страстно любила своего маленького; его еще не было на свете, но она уже знала, какие у него глаза, какие руки и как он смеется. <…> Конца не было разговорам, и всё, что она говорила, возбуждало в ней живую радость».

Есть у Чехова насмешливая, ироничная запись на отдельном листе: «…была жажда жизни, а ему казалось, что это хочется выпить — и он выпил вина». Рядом с этой записью другая, созвучная ей: «На катке; он гонялся за Л., хотелось догнать и казалось, что он это хочет догнать жизнь, ту самую, которой уже не вернешь, и не догонишь, и не поймаешь, как не поймаешь своей тени».

Большая часть этого листа заполнена ремарками и репликами к пьесе «Три сестры». И к рассказу или повести «Калека». Эту рукопись любопытный Лазаревский усмотрел на столе в кабинете Чехова летом 1900 года. Общим мотивом пьесы и рассказа оказалась ускользающая жизнь, безответная любовь, утраченные иллюзии.

* * *

Чехов собирался пробыть в Ялте до августа. Намеревался отправить часть гостей в гурзуфский домик, чтобы меньше отвлекали от работы. В конце июня Лазаревский пришел «навестить» писателя, был приглашен к обеду. Потом перечислил в дневнике всех, кого увидел за столом: Чехов, Евгения Яковлевна, Мария Павловна, Иван Павлович, Ольга Леонардовна.

Записал памятливый гость, о чем говорили. Особенно — свой разговор с сестрой Чехова. Лазаревскому, еще со времен апрельских гастролей Художественного театра, очень понравилась актриса М. Ф. Андреева. Ему даже показалось, что Чехов тоже отличал ее, что она «для его сердца близка». Когда он выказал свою симпатию в беседе с Марией Павловной, та вскинулась и будто бы сказала: «И что в ней находят, право! Ведь играет она совсем уже не так особенно. Не нравится мне она. Она у нас часто бывает. Вот О. Л. Книппер, это другое дело, это прелесть что за человек, и какая большая артистка! Как я люблю ее! Это мой лучший друг».

Осталась в этой дневниковой записи и фраза Чехова о браке. Когда заговорили о семейном счастье, он сказал: «Хороший муж или дурной муж данный человек, сказать трудно и невозможно — это „тайна“». В воспоминаниях Лазаревского эта фраза передана иначе: «Ничего нельзя знать… Счастливы ли муж и жена, известно только им и Богу. Больше никому».

Летом 1900 года, до августа, Лазаревский записал в дневнике свои «Разговоры с А. П. Чеховым». На рассуждения собеседника о новой, второй книжке своих рассказов Чехов посоветовал подождать года три. И сослался на прошлое, на начало, свое и Горького: «Вы что? Вы аристократ перед нами. Вот сразу в толстые журналы хотите попасть, а мы? <…> Вы образование получили, у вас жена — любящая, прекрасная женщина, а у Горького ничего, ничего этого не было, да и у меня, кроме образования, ничего. Прежде чем так жить, как мы живем теперь, сколько пришлось перемучиться…»

Внимательный «ученик» занес в свой дневник и то, как выглядел Чехов тем летом: «Одет он был <…> положительно франтом. Запонки золотые, желтые ботинки, пиджак, пальто, — всё это самое элегантное». Но настроения Чехова он не уловил. Оно, судя по письму Горькому от 7 июля, было смутным: «К Вам — увы! — приехать не могу, потому что мне нужно в Париж, нужно в Москву <…> нужно оставаться в Ялте, чтобы писать, нужно уехать куда-нибудь далеко, далеко и надолго… Нового в Ялте ничего нет. <…> Когда Вас провожали, я был немножко нездоров, а теперь ничего. Ну, будьте здоровы, счастливы и Богом хранимы. Ваш А. Чехов». Четырехкратное «нужно»; разноречивые намерения (уехать, остаться); конкретность и неопределенность (Москва, Париж, «далеко и надолго») — всё выдавало особое душевное состояние Чехова. Тревожное, будто на пороге каких-то перемен, решений.

22 июля в Москве скончался Левитан. О том, как Чехов узнал и принял эту весть, известно очень мало. Он не обронил ни слова в письмах, не написал впоследствии воспоминаний, хотя обещал Дягилеву. На напоминания ответил, что ему хотелось бы сказать не несколько слов, как его просили, а много. Но откладывал и откладывал, словно что-то удерживало его. Отношения с Исааком Ильичом были из тех немногих дружеских связей, которые длились с первых московских лет Чехова. Истаяли, прервались знакомства с множеством приятелей. От тех лет, от того молодого круга остались только верный Франц Осипович Шехтель, преданные Петр Иванович Куркин и Николай Иванович Коробов. Но они жили в Москве, обремененные семьями, делами, общественными заботами.

С Левитаном навсегда сроднили талант и доверие друг к другу. Их объединяло, наверно, общее чувство одиночества. Того душевного сиротства, которое не покидало даже в компании, в толпе, среди родных. Левитан ощутил его в «Чайке», посмотрев спектакль Художественного театра. Он написал тогда Чехову: «От нее веет той грустью, которой веет от жизни, когда всматриваешься в нее». Когда-то, в 1887 году, Левитан описал в письме Чехову свое состояние и потаенное смятение, когда он угадывал разлитое во всем «божественное нечто», не всем зримое, постигаемое не разумом, не анализом, а любовью. И мучился: «Но это мое прозрение для меня источник глубоких страданий. Может ли быть что трагичнее, как чувствовать бесконечную красоту окружающего, подмечать сокровенную тайну, видеть Бога во всем и не уметь, сознавая свое бессилие, выразить эти большие ощущения».

Жизнь распорядилась так, что в эти тяжелые дни, в самом начале августа, в Ялту приехала Комиссаржевская. По складу души, по той же, что у Левитана муке — выразить невыразимое, Вера Федоровна была близка Чехову. Он не пригласил ее к себе, на Аутку, где по-прежнему обретались гости, родные. Встречался с ней и ее спутницей М. И. Зилоти в Ялте. В один из дней все вместе они съездили в Гурзуф. Разговоры не получались.

Комиссаржевская написала Чехову перед отъездом: «Я не таким ждала Вас встретить. <…> Знаете, это ужасно странно, но мне все время было жаль Вас. Я совсем не умею ни разобраться в этом ясно, ни тем более объяснить, но жаль, жаль до грусти. А еще что-то неуловимое было все время в Вас, чему я не верю, и казалось, вот-вот какое-то движение надо сделать — и это неуловимое уйдет». Умная, нервная, чуткая, душевно расположенная к своему собеседнику Вера Федоровна нашла точное слово — Чехов был словно «спелёнатый», несвободный, сам не свой. Объяснима печаль Чехова, переживавшего известие о кончине Левитана. Понятна его сосредоточенность — он писал новую пьесу «Три сестры».

Но откуда «неуловимое», вызвавшее в ней жалость?

Сказал ли ей Чехов, что среди гостей — Ольга Леонардовна Книппер? И гостья не простая — они уже были на «ты». Первое письмо, отправленное ею 6 августа в Ялту, по дороге в Москву, не скрывало новых отношений: «Будущее лето мы с тобой постараемся пожить на севере, хорошо? <…> Вспоминаю Гурзуф и жалею о многом. Ты меня сейчас немкой выругаешь — правда? Ну, будь здоров, живи, не кисни, пиши и для всех и для меня в особенности. Целую твою многодумную голову, почувствуй мой горячий поцелуй. Addio, мой академик. Люби меня и пиши. Твоя актриса».

Еще откровеннее второе письмо, по прибытии в Москву, после репетиции в театре: «Влад. Ивановичу сказала про наши с тобой грешки. <…> Пиши, ради Бога, пьесу, не томи ты всех, ведь она у тебя вся почти готова. Ну, покойной ночи, спи, отдыхай, люби меня, будь ласков с Машей и матерью. Целую тебя, дорогой мой писатель.<…> Твоя Ольга». О «грешках» Немирович сообщил Станиславскому: «…она мне сказала, что брак ее с Ант. Павл, дело решенное… Ай-ай-ай! Это, может быть, и не секрет, я не расспрашивал. Но она мне так сообщила: „После мамы вам первому говорю“».

Наверно, эта новость не осталась секретом для всего театра. Книппер словно спешила оповестить свое окружение, обозначить свое новое положение в театре, в глазах родных и знакомых. Ей исполнялось 32 года. Дочь прусского подданного, инженера-директора кононовских технических заведений в Вятской и Саратовской губерниях, она окончила курс в Московской частной женской гимназии и в 1885 году сдала экзамен на звание домашней учительницы — как Мария Павловна, как многие ее современницы. Семейная катастрофа не сломила ее, а будто подхлестнула. Эти драматические события остались в намеках окружающих, в неясных слухах: будто бы самоубийство отца и отказ семейства Гончаровых (тех самых, с Полотняного завода), с которыми дружила семья Книпперов, видеть в Ольге избранницу их сына.

С немецким упорством она отстаивала свою самостоятельность, свой выбор профессии, образ жизни, круг знакомств. Умная, наделенная сильным характером, она знала, чего хочет, и добивалась своего. Не злая, не коварная, не завистливая, Ольга Леонардовна держалась в училище, потом в театре своими внутренними правилами. Главное из них: при всех обстоятельствах не терять лица, сохранять чувство меры и юмора. Замеченная и выделенная еще в училище своим учителем Немировичем, она сразу заняла в театре заметное место. О ее даровании Немирович говорил в 1898 году: «определенна», то есть не склонна к романтическому, мелодраматическому, тем более — к символистскому репертуару. Он полагал, что она «еще возьмет свое», что не перегорит на двух-трех ролях, а будет осваивать актерское мастерство спокойно. В ролях, подходящих ее темпераменту и задаткам, внешним данным. Немирович ценил в ней стремление к безупречному исполнению.

Она казалась на сцене умной, интересной актрисой. Совсем иного склада, чем те, кого хорошо знал Чехов, — Комиссаржевская, Савина, Ермолова, Стрепетова, Яворская. В ней в эти годы, по свидетельствам современников, ощущались физическое здоровье, душевное равновесие, «осмысленное» сияние глаз. И надежность, остро необходимая молодому театру на первых порах. То есть терпение, выносливость, готовность всецело принадлежать делу. Художественный театр в те годы укреплял свое материальное основание, вырабатывал внутренний распорядок, формировал труппу и репертуар. В 1900 году Немирович объяснял, что у них «дорога отличная» только для очень терпеливых людей: «Может пройти год, два, три — и актриса всё будет в тени. <…> Специально же для актеров ставить что-нибудь мы не будем. Решили это бесповоротно».

Но возраст, конкуренция… Ждать годы? Уходить в другой театр? Ехать в провинцию? Вероятно, для Книппер вопрос стоял иначе: только здесь, в этом театре, где к ней пришел успех, где ей покровительствовал учитель, где она ко двору со своим дарованием. Поэтому сама попросила попробовать ее на роль Купавы («Снегурочка»), И, конечно, не скрывала, что рассчитывает на роль в новой пьесе Чехова. Одно название «Три сестры» обещало многое.

Книппер опоздала к началу репетиций, но привезла надежду, что Чехов напишет пьесу к 1 сентября.

После ее отъезда из Ялты возобновилась переписка, ставшая не сокровенным, а скорее житейским дневником Чехова. За время, оставшееся до конца года, Чехов написал Книппер более тридцати писем. Такого обилия посланий не выпадало даже на долю тех, кому ранее он писал чаще других, то есть сестре и Суворину.

Никому Чехов дотоле, не то что женщинам, но и приятелям, не рассказывал о себе так откровенно: «борода седеет»; «страшно лезут волосы»; желудок «протестует»; «денег выходит чертовски много». Так, наверно, пишут мужья состарившимся вместе с ними женам. Чехов же адресовал свои жалобы и подробности красивой, здоровой, подчеркнуто подтянутой молодой женщине. Он словно скрыто предупреждал ее, за кого она так стремится замуж.

Действительно, даже с прошлого года Чехов заметно изменился внешне: борода сильно поредела и поседела; складки над переносицей и морщины под глазами стали еще глубже. Выражение глаз — еще напряженнее. Он выглядел старше своих сорока лет. Элегантные костюмы не могли скрыть нездоровой худобы.

Еще недавно Чехов называл главной причиной своей скуки ялтинское окружение, одиночество. Теперь он писал Книппер: «Милая, славная <…> думаю о тебе, мечтаю и скучаю оттого, что тебя здесь нет»; — «Без тебя я повешусь»; — «Мне без тебя адски скучно»; — «Журавль скучает. Я тебя люблю»; — «Милая моя Оля, ангел мой, мне очень, очень, очень скучно без тебя»; — «Страшно скучаю. Понимаешь?»

Чехов обращался к ней так, как дотоле ни к кому в жизни: «радость моя»; «моя актриса»; «девочка хорошая»; «хорошая моя актрисочка»; «милая моя»; «немочка моя хорошая»; «милюся моя»; «миленькая моя»; «ангел мой»; «бабуся»; «дуся моя»; «крокодил души моей»; «актрисочка замечательная»; «Оля, голубчик»; «моя золотая, ненаглядная девица»; «душка». Но ей было мало. Она упрекала, что он холоден, что письма его «не очень нежные». Сама Книппер называла его: «мой Антон»; «Антон, родной мой»; «мой человек будущего»; «славянский халатик»; «академик»; «большое дитя»; «милый писатель»; «ялтинский отшельник»; «нежный мой Антон»; «далекий милый человечек».

Она постоянно напоминала о минутах близости: «Почувствуй мой горячий поцелуй»; — «Помнишь, как ты меня на лестницу провожал, а лестница так предательски скрипела? Я это ужасно любила»; — «Я никуда не хожу, никого не хочу видеть.

А тебя хочу, хочу, хочу, хочу, хочу…»; — «Неужели тебе не хочется увидать твою актриску, поцеловать, приласкать, приголубить? Ведь она твоя». Он отвечал на это с легкой усмешкой: «Целую тебя крепко, крепко, четыреста раз»; — «Целую тебя крепко, до обморока, до ошаления»; — «Пиши мне почаще, не скупись. За это я тебя награжу, я тебя буду любить свирепо, как араб».

Так протекал их эпистолярный «медовый месяц», не после женитьбы, а в ожидании ее. Книппер уже сочла вопрос решенным и писала то в шутку, то всерьез: «Знаешь, мне в Москве проходу не дают. Многие уверены, что мы уже повенчаны. <…> родных моих все поздравляют, а те физиономии вытягивают, т. к. ничего не знают». Она не преминула передать театральные розыгрыши на этот счет: «Вишневский меня почему-то называет „бедной невестой“ и при этом громко и значительно хохочет <…>. Санин мне разрешает меньше давать на подписки, т. к. „этой девушке нужны теперь деньги“, говорит он. Ты не понимаешь, на что они все намекают?»

В связи с возможным приездом Немировича в Ялту Ольга Леонардовна предупреждала Чехова: «Если он с тобой заговорит, ты от меня не отрекайся по твоему обыкновению и не ставь меня в неловкое положение, т. к. он знает, что я с ним говорила с твоего ведома, понимаешь?» И вопросы в письмах пыталась задавать сразу как деловая, энергичная, заботливая жена: «Пыль вытирают? Сюртуки тебе чистят и желтые туфли, или нет?» Словно она уехала ненадолго из дома и инспектирует прислугу. Он снижал это заочное подчеркнутое попечительство юмором: «Хожу весь в пыли, в пуху и в перьях!»

Она словно сомневалась в их совместном будущем и всё вопрошала: «А ты мне веришь?»; — «А ты думаешь?» В ее письмах осенью 1900 года зазвучал повелительный тон: «Живи, не кисни, пиши»; — «Люби меня и пиши»; — «Отдыхай, люби меня»; — «Пиши больше о себе, всё пиши»; — «Не злись, люби меня крепко»; — «Напиши, что любишь меня».

Ей, наверно, была необходима определенность, понятная в такой ситуации: «Люби меня и приезжай и опять люби, чтоб было много любви, тепла, и ради Бога, не таи ничего в себе, все говори, чтоб все было ясно, все договорено». Однако Книппер не нажимала. Поэтому в ее августовских и сентябрьских письмах настойчивые вопросы смягчались лирическими пассажами: «Боже, пишу, как институтка!» И в самом деле, мелькали выражения — «светло смотрят вдаль»; «ужасно мне стало хорошо на душе»; «с диким восторгом»; «страшные муки». Но при этом очень выразительно описывала великолепную ветчину на дне рождения дядюшки; чаепитие у Вишневского; уютную новую квартиру Марии Павловны и обеды, ужины, поездки…

Книппер много репетировала в ту осень, работала над несколькими ролями. Однако не затворничала. Ее письма Чехову пестрели словами — «кутили», «хохотали», «пили ликеры», «болтали», «много смеялись», «подурили», «побегали», «шумно обедали». Иногда словно спохватывалась, называла Ялту «ссылкой» и воображала: «Как мне хочется посидеть у тебя в кабинете, в нише, чтоб было тихо, тихо — отдохнуть около тебя, потом потормошить тебя, глупостей поговорить, подурачиться». Но мимолетные мечтания таяли, и опять сердце «прыгало» в ней от радости жизни. Чехов говорил, что даже вопросы «выпрыгивают» из ее писем. И потому жалобы Книппер в это время на тоску, на хандру выглядели как издержки интересной, полной, нескучной жизни.

И все-таки за всеми словами, уверениями, просьбами все время мыслилась, подразумевалась осенью 1900 года пьеса «Три сестры».

* * *

Книппер внушала, что пьеса «должна» выйти отличной. Она обещала, если автор привезет рукопись к сроку, не только обиходить его, но и «душу разгладить». Ольга Леонардовна даже выговаривала Чехову за то, что он не гонит в шею визитеров, проводит дни «в пустой болтовне». Она ждала новую роль: «Как я буду счастлива, как я буду ликовать!»

В этом нетерпении, в своей московской, деловой и неделовой, суете Книппер не сразу ощутила первый кризис в их отношениях. Чехов написал ей 30 августа, что болен. Она заметила только первые строки: «Милая моя Оля, я жив и здоров, чего и тебе, актрисе, желаю». Последние же — «Был немножко нездоров, ворчал, а теперь ничего, опять повеселел» — оставила без внимания. Видимо, не уловила еще особенности его писем (писать о нездоровье между строк), поэтому не придала им значения. Свой ответ начала словами: «Как я рада, что ты здоров и что ты работаешь».

Через две недели Чехов не скрыл, что очень болен: «А я вот уже 6 или 7-й день сижу дома безвыходно, ибо всё хвораю. Жар, кашель, насморк. Сегодня, кажется, немного лучше, пошло на поправку, но всё же слабость и пустота, и скверно от сознания, что целую неделю ничего не делал, не писал. <…> Приехал Альтшуллер». Книппер тут же набросала ответ: как ждет его в Москве, как ей будет с ним «покойно, хорошо», а рядом с ней и ему будет лучше: «Буду тебя любить, холить, буду тебе петь».

Едва ли бы он смог сейчас же, немедленно пуститься в путь, как бы ему ни хотелось вырваться из «своей тюрьмы», из Ялты.

Книппер же настаивала: «Если ты не можешь жить здесь зиму — я тебя должна видеть перед наступлением зимы, а то мне будет слишком тяжело, милый мой Антон. <…> Ты должен приехать. Милый, голубчик, скорее, скорее будь здесь. Нам надо увидеться».

С середины августа Чехов работал над новой пьесой. Мелким, уже не бисерным, а микроскопическим почерком он заполнял листы репликами, ремарками. И не знал — допишет ли, не бросит ли…

Пьеса не вытанцовывалась и казалось, что всё мешает. Дурная ветреная погода, гости, плохое настроение, которое выдавали грубые словечки («рыло», «подло», «чертовски», «околеть»), И оборот — «Ну, да всё равно». Так Чехов говорил, когда считал объяснения напрасными, бесполезными. Эти слова перешли в рукопись, лежавшую на столе, и отданы трем героям, чья судьба сложилась трагически (Тузенбах, Чебутыкин, Маша).

Напряженную работу над «Тремя сестрами» выдавали и другие фразы, то ли перешедшие из писем в пьесу, то ли из пьесы в письма: о московском трактирчике, в котором Чехов охотно посидел бы теперь. Или о том, с каким удовольствием он поехал бы куда-нибудь. В августовских и сентябрьских письмах Чехов без конца упоминал бездождье, засуху, сохнущие деревья, ветер, сердитое море. Хотел уехать за границу по маршруту — Париж, Ницца, Африка: «Как-нибудь протяну до весны, до апреля или мая, когда опять приеду в Москву». Он умолял Книппер писать ему чаще, больше, потому что ее письма улучшали настроение, которое, по его словам, «почти каждый день бывает сухим и черствым, как крымская земля».

Письма Чехова к Книппер в это время необычны для него в обращениях и концовках. Они ласковы, нежны. Всё остальное — рассказ о быте, вопросы, упоминания пьесы. И почти ничего о своем душевном состоянии. О нем он писал другим. Например, Комиссаржевской: «Я чувствую, как здесь я не живу, а засыпаю или всё ухожу, ухожу куда-то без остановки, бесповоротно, как воздушный шар». Признавался сестре, что ему мешают, что «всё кажется, что писать не для чего, и то, что написал вчера, не нравится сегодня». Некоторым знакомым говорил, что чувствует себя забытым, надеется протянуть подступающую зиму.

Свое состояние он назвал «полусном». Не сном и не явью. Говорил, что хотел бы «очнуться». Может быть, поэтому так эмоциональны приветствия и прощания в его письмах к Книппер? Будто опасался, что переписка вот-вот оборвется и всё пойдет по-старому, как прежде.

Вот этого настроения, видимо, не ощущала Книппер на таком далеком расстоянии. Она думала и писала всё более об их отношениях, о браке, о судьбе сезона. Даже подозревала, что он раздумал жениться. В письме от 24 сентября поставила вопрос просто: «Или ты меня знать не хочешь, или тебе тяжела мысль, что ты хочешь соединить свою судьбу с моей? Так напиши мне все это откровенно, между нами все должно быть чисто и ясно, мы не дети с тобой».

25 сентября в Ялту ушла телеграмма Немировича: «Измучились от ожидания твоей пьесы нужна чрезвычайно. Когда приедешь?» Театру действительно очень нужна была новая пьеса. Особенно после неуспеха «Снегурочки».

Книппер, чего она не скрывала, нужна была ясность. На самом деле, «не дети». Она почти велела: «Ну, подумай и отвечай твоей Ольге». Он ответил 27 сентября. Удивился ее тону, объяснил задержку с отъездом исключительно болезнью. Отклонил всякие объяснения «с серьезными лицами, с серьезными последствиями». И еще раз повторил: «<…> я уже говорил тебе 10 000 раз и буду говорить, вероятно, еще долго, т. е. что я тебя люблю — и больше ничего». Свое состояние Чехов, наверно, передал в этом письме описанием крымской природы: «Бедные деревья <…> за всё лето не получили ни одной капли воды и теперь стоят желтые; так бывает, что и люди за всю жизнь не получают ни одной капли счастья. Должно быть, это так нужно».

Эти слова оказались созвучны реплике героя новой пьесы. Тузенбах, уходя на дуэль, в который раз говорил Ирине слова любви. В ответ услышал ее обещание быть верной и покорной женой, но «любви нет, что же делать». И попрощался: «Надо идти, уже пора… Вот дерево засохло, но всё же оно вместе с другими качается от ветра. Так, мне кажется, если я и умру, то всё же буду участвовать в жизни так или иначе. Прощай, моя милая… (Целует руки)».

Свое письмо от 27 сентября Чехов закончил словами: «Прощай, прощай, милая бабуся, да хранят тебя святые ангелы. Не сердись на меня, голубчик, не хандри, будь умницей». Его объяснение в любви подразумевало любовь. Ее слова о любви не скрывали вопроса о замужестве.

Но не вопрос о семейном укладе, общем доме, ее переезде в Ялту, уходе из театра. Об этом в письмах Ольги Леонардовны пока не было ни слова, словно факт женитьбы не менял их жизни.

Он не мог излечиться от болезни. Она не могла бросить театр. Ситуация ясно и просто определена в финале этого письма: «Если мы теперь не вместе, то виноваты в этом не я и не ты, а бес, вложивший в меня бацилл, а в тебя любовь к искусству». Назавтра Чехов написал еще одно очень спокойное письмо.

Книппер ответила как-то небрежно. Попросила извинить за последние «сумасбродные» письма. Подчеркнула тоном, что ей тоже несладко живется и пусть он это берет в расчет: «Если любишь, так поймешь». Затем рассказала о неудаче театра со «Снегурочкой». И не преминула поведать об ужине в «Континентале», где актеры в компании Горького и Бунина кутили до утра. Закончила и вовсе обидно: «Что ты там делаешь целые дни? О чем ты можешь беседовать с М-те Бонье? Слушать сплетни, переливать из пустого в порожнее? Такая жизнь должна давить. Тебе надо вон из этой тухлятины, pardon за выражение. <…> Люби меня и верь мне. А ты мой?»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.