ГЛАВА ПЯТАЯ МОСКВА. АБРАМЦЕВО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ПЯТАЯ

МОСКВА. АБРАМЦЕВО

По свидетельству Виктора Михайловича Лобанова, его тезка Виктор Михайлович Васнецов, вернувшись в Россию, миновал Петербург и сразу направился в Вятку, к невесте своей, к милой Александре Владимировне.

О Васнецове все вспоминают как о человеке деликатном, мягком, но он был истинный вятич, гордый, норовистый, крутой. Однако это было внутри, не для посторонних глаз, никогда и никому во вред, разве что на свою голову.

Вот и с памятью по себе Виктор Михайлович обошелся круто. Коли я для вас что-то значу, коли вам интересно знать обо мне – узнавайте! И ни строчки не написал ни о жизни своей, ни о том, как они создавались, его великие русские картины.

Александра Владимировна Рязанцева, составившая счастье Виктора Михайловича и за которой он теперь отправился в Вятку, была дипломированным врачом. Редкость для России необычайная. Она дипломант первого выпуска женских врачебных курсов Медико-хирургической академии, то есть одна из самых первых русских женщин-врачей.

К сожалению, ничего не известно о материальном положении ее семьи, а это для биографии Васнецова далеко не праздный вопрос. У нас со времен еще Островского и Добролюбова укоренился на купечество взгляд как на класс одних только рвачей-толстосумов, непробиваемых консерваторов, гонителей и хулителей просвещения и всего передового.

На самом же деле русское купечество очень сложный и неоднородный организм. Действительно, большую силу здесь имели старообрядцы. Почитая Петра Великого за антихриста, они не шли на царскую службу. Для деятельных людей выход был один – торговля. Думается, совсем не случайно старообрядческое купечество контролировало почти всю легкую промышленность России, коробейники вместе с ситцами разносили и свою веру. Но сами-то капиталисты, сплачиваясь в монополии на основе денег и религии, тоже ведь были неодинаковы. Если Абрам Морозов всю жизнь писал книгу об антихристе, то его брат Тимофей, прозванный Англичанином, отправил сына на учебу в Англию, пригласил на фабрику английских инженеров и завел футбол. Сын же его, знаменитый Савва Тимофеевич, строил МХАТ и еще один театр для своих рабочих в Орехово-Зуеве.

О вятских купцах Рязанцевых известно, что в селе Мухино, в 100 километрах от Вятки, у них была писчебумажная фабрика, но мы не знаем, легко ли была отпущена на учебу в Петербург Александра Владимировна, от больших ли денег или, наоборот, по малому состоянию, в надежде на оклад врача. Фабрика принадлежала не семье – роду, и доход мог быть очень и очень невелик.

Скорее всего семья была небогата, потому и не противилась браку с бедным художником.

Можно и другое предположить: сильная, волевая Александра Владимировна, переломив сопротивление семьи, получила диплом врача, жениха выбрала по любви и венчалась с ним вопреки родительской воле и, стало быть, без приданого.

После венчания в Петербурге 11 ноября 1877 года молодые, оставшись наедине, подсчитали свой капитал, и оказалось, что для дальнейшей совместной жизни у них имеется ровно 48 рублей.

В книгах о людях искусства сочинители порой даже имя жены позабудут назвать, занятые дифирамбами глубине замыслов, торжеству творящего духа и т. д.

Иной, смотришь, до того договорится, что жена, дети, семья вообще несовместима с творчеством, что все это – обуза и помеха великому пророческому дару.

Не стану перебирать бесчисленные примеры, выстраивая ряд, который лил бы воду на мою мельницу: жены декабристов, жена протопопа Аввакума, вторая жена Достоевского… Доводов за и против – множество. Но если смотреть на творчество как на жизнь духа, питаемого жизнью естественной, без которой со дня творения и самого духа нельзя себе помыслить, ту самую жизнь творческого начала, которая имеет свой рост, свой взлет и свой конец, то следует признать, что художнику, как и всякому смертному, – не беда, что бессмертный венец на челе, – ничто земное не чуждо.

Всяческая истерия и шизофрения – несчастье, а если она от умелого наигрыша – для прессы и продажи – паскудство. Никогда и ни в чем не след выгораживать великих, чтоб примера заразительного, больного примера не было для и без того болезненных и взвинченных новых человеческих поколений.

Иной биограф, расщедрясь, вдруг да и пожалеет иную жену, как все жалеют Софью Андревну. Но ведь это смешная жалость! Тогда и самого Льва Николаевича надо пожалеть – груз гения прежде всего на плечах самого носителя. И слава хрупким, гнущимся, да не ломающимся женским плечикам, слава, слава женам всех творцов, которые храбро подставляют эти свои плечики под ношу, вес которой одному, может, богу ведом. Подставляют, несут, и ноша эта – общая!

Как знать, были бы они в Третьяковке, «Три богатыря», и была ли бы сама Третьяковка такой, какая есть, если бы не жены, имена которых поминают лишь в полных биографиях.

Зачастую одному только многотерпению женскому мы обязаны шедеврами в красках, в слове, в творениях инженерной мысли.

Погубленного и несостоявшегося по вине женщин тоже много. Кто же тут учтет? И тем ценнее великий женский дар – быть женою.

Виктору Михайловичу Васнецову повезло: он встретил женщину, в полной мере наделенную, казалось бы, таким простым и естественным даром. Наверное, здесь надо еще сказать и о мужском даре быть мужем. Чем далее в развитии прогресса, тем, к сожалению, менее. Менее естественного в жизни, в отношениях между людьми, и «капризная природа» наказывает, ударяя в самое яблочко – по семье. Человечество шло к семье через племя, через безымянность, через века. Ныне оно на пути к бессмысленному одиночеству, но мы уверены: семья устоит перед испытанием цивилизации роботов, как устояла перед средневековым натиском монашества, которое есть не что иное, как насаждение одиночества и нелюбви к людям, к самой жизни.

Виктор Михайлович Васнецов, изведавший Петербурга и Парижа, остался верен заветам старины: семью свою он творил по подобию отцовской патриархальной сельской семьи, где отец – бог-отец, где мать – владычица, где дети любезные чада, живущие на радость родителям и на пользу Отечеству.

Без году пятьдесят лет прожили Виктор Михайлович и Александра Владимировна в счастливом семейном согласии, детей вырастили и выучили и сами были полезны и нужны всему народу русскому и друг другу.

Осеннее утро было обычное для Петербурга, серое, но сами-то они светились.

– Вот ведь какие калябадасы! – засмеялся Виктор Михайлович. – Небо в мороси, а светло. В Париже столько света всегда, а мне темно было. И картину-то я намазал там совсем черную. Здесь иное дело! Отчего бы?

И хитро смотрел на улыбающуюся одними глазами жену.

– Ну, что молчишь? По глазам вижу – знаешь. Она согласно кивнула головой и улыбнулась, и от улыбки еще более порозовела, похорошела.

– Вот смотри! – говорил он, выставляя перед ней эскизы. – Это теперь не ваше, Виктор Михайлович, это теперь – наше, а стало быть, прежнему не чета! Уж никак не чета! Смотри, смотри, главный мой зритель!

Перед Александрой Владимировной, заслоняя стены комнаты, стали «Птицы перелетные», «Поймали воришку», «Хороша наша деревня», «Кабак», «Витязь на распутье», «Чтение военной телеграммы», совсем новехонькие наброски «Развешивание флагов после победы», рисунки: «Святослав и Иоанн Цимисхий», «Марфа Посадница», «Степан Разин с персидской княжной».

– Только, Саша, ты смотри не как мимо проходящий зритель, а по-нашему, по-художнически. Это ведь не картины. Это – быть или не быть картине.

И загорелся, засуетился.

– Давай пусть будет по твоему слову. На что укажешь – тому и быть.

Лицо у Саши стало вдруг сразу печальным и строгим:

– Нет, – покачала она тихонько головой, – нет, Виктор!

– Да что нет?

– Не хочу, чтоб моей волею у тебя выкидыш был. Я тебе детей здоровеньких нарожаю, крепеньких. А эти, хоть и твои, да наши, и отвергнуть мне их никак нельзя, ни большого, ни малого.

– А ты и не отвергай! – пришел в восхищение Васнецов. – Ты похвали, а я по твоей похвале пойму, чему цена золотая, а чему – серебряная.

– Для меня, Виктор Михайлович, всё золото. И кабак вон какой разгульный, какое бедствие и для пьющих, и для их семейств. И победа-то у тебя не без горечи.

– Да какое ж веселье в военной победе? «Пчелу» октябрьскую видела? Рисунок они поместили, очень даже страшный рисунок – захоронение убитых под Плевной. Дорого нынче победы даются. Спасибо, все ты у меня понимаешь. Значит, и приговор твой должен быть совсем не пустяшным.

– Больной тоже знает, что у него горло болит, а вот лекарство должна назначить я, потому что я врач. И уж позволь мне любить тебя всего, а выбор…

– Милая! Саша, милая! Всё правда в твоих словах! Всё! Выбор – жизнь сделает. Скоро выставка грядет, вот и поспешать надо с тем, что по времени дорого, что всем нынешним русским людям близко – с военными, значит, темами.

– А мне и витязь твой очень нравится. Костей только больно много!

– Так ведь это поле брани.

– Опять, значит, ко времени?

– Ну а как же? Художник пишет царевну Шамаханскую, а думает-то всегда о своей царице, о нынешней.

– Если всегда, то обидно. Хочешь весны, а художник, оказывается, уж зиму замыслил и запрятал среди цветов.

– У нас с тобой еще много весны впереди и лета. О зиме пока думать не будем.

Поцеловал жену в глаза, в румяные щеки и стал убирать, отворачивая к стене холсты, оставляя самый броский, размашистый в письме эскиз «Хороша наша деревня».

Раскинул руки, прошел по комнате гоголем, пристукивая каблуками, запел:

Хороша наша деревня,

Только улица грязна.

Саша, смеясь, подхватила знаменитую вятскую песню:

Хо-хо! О-хо-хо!

Только улица грязна.

Хороши наши ребята,

Только славушка худа!

И, чуть склонив голову, рассматривал холст:

– Что скажешь? Нашенские?

– Ох, нашенские! «Мы не воры, мы не плуты, не разбойнички. Государевы мы люди, рыболовнички».

– «Мы ловили эту рыбу по сухим по берегам, – подхватил, декламируя, Виктор Михайлович, – по сухим по берегам – по амбарам, по клетям!» Всю правду о вас скажу, братцы мои родные, вятичи бедовые! Всю правду без утайки. – И зорко глянул на Сашу. – А кому польза от такой правды? Вон меня Аполлинарий ругал как-то: для кого, говорит, стараешься, для петербургских толстобрюхих чиновников? А вот что-то я призадумываться начал: может, прав Аполлинарий-то?

В прихожей раздался звонок.

– К нам?! – вспыхнула Саша и, метнувшись к кровати, задернула за собой ситцевую занавеску.

Виктор Михайлович мигом перевернул холст к стене и побежал открывать.

Пришел Адриан Викторович Прахов.

– Виктор Михайлович, прошу извинить за вторжение, но у меня сразу два дела. Первое: наипервейшее – исполнить указ Эмилии Львовны проведать и, если надо спасать, – спасти, а если спасать не надобно, то самым жестоким образом выругать: куда это вы запропастились, забыв любящих вас друзей? Ужасный, ужасный вы эгоист! Это я уже ругаю, остальное при встрече скажет вам сама Эмилия Львовна…

Васнецов улыбался, разводил руками.

– Верно, верно – пропал. Но обстоятельства были. Важные обстоятельства.

– Картину новую начали? – Прахов кивнул на занавеску, натянутую от двери до простенка.

– Ах, совсем другое, Адриан Викторович. Много лучше, чем картину. Саша, выходи!

Стало вдруг так тихо, словно перед восходом солнышка. Но никто не вышел. Виктор Михайлович отдернул занавеску: Саша, заливаясь на глазах огненным румянцем, не пошевелясь, сидела сложа руки на железной студенческой койке, но глаза у нее сияли смехом, счастьем и никого нисколько не пугались.

– Саша, это Адриан Викторович Прахов! Она тотчас встала, подала руку.

– Мне Виктор Михайлович рассказывал о вас, о музыке в вашем доме.

– Музыки много! – засмеялся Прахов. – Эмилия Львовна – ученица Листа, а это – уже звание. Его отрабатывать надо! Но позвольте же мне поздравить вас! Ах, хитрец Васнецов! Свадьбу утаил! Прямо Кощей Бессмертный!

Снова поцеловал ручку у Александры Владимировны и расцеловался с Виктором Михайловичем.

– Ну-с, поручение Эмилии Львовны я исполнил. А второе дело – вот вам «Пчела», тут о вас кое-что, господин художник Васнецов, и убежден, вашего праздника критик не испортит. Прощаюсь, прощаюсь!

И, вручив номер журнала Александре Владимировне, тотчас ушел.

– Господи! Даже чаем гостя не попотчевали! – ахнула молодая хозяйка.

– Ничего, Саша! Будут у нас и застолья, и пиры – горой.

Александра Владимировна, явно огорченная своей промашкой, села к столу, открыла «Пчелу». И просияла:

– Витя! Про тебя! Слушай, я прочитаю. Критик писал об «Акробатах»:

«Продолжительное пребывание в Париже заставило Васнецова выбрать для своей картины тему из жизни французского простонародья, и этому выбору мы не можем не сочувствовать. Художник-реалист, не удовлетворяющийся в своем творчестве банальной фразой, общим местом, как бы оно красиво ни было, стремящийся постигнуть и воспроизвести предметы во всем живом и неисчерпаемом разнообразии, по необходимости принужден непрерывно присматриваться к живой природе, и поэтому гораздо полезнее и практичнее для пего – раз он поставлен среди французского народа и его обстановки – выбрать французский сюжет. Васнецов остался верен этому реальному методу».

– Витиевато и не совсем правильно, но ведь не выруган!

– Витя, ну, ты уж очень суров к критику. Для него реалист – высшее в художестве, и он тебя в реалисты и возвел.

– Реалист. Конечно, реалист! – улыбался Виктор Михайлович, снова поворачивая лицом к свету свои холсты. – А ты знаешь, Саша, «Кабак» нужно иначе написать. У меня, кстати, холст есть свободный. Пожалуй, примусь-ка я за дело. Теперь лентяйничать нельзя – семьянин.

– Ну, а мне и подавно! Пора хозяйке обед готовить. И они, поцеловавшись, разошлись по делам: один по художественным, другая – по домашним.

«Кабак» в двух вариантах так и остался неоконченным. На глазах – Петербург, на слуху петербургские общегосударственные проблемы. Неудачная война с Турцией будоражила. О себе иначе как о витязях и чудо-богатырях думать не думали, крымская кампания уж быльем поросла, и вдруг с турками, коих Румянцев да Суворов, как мух, щелкали, воевать оказалось накладно. Столько народу положили, что и правительство смутилось.

Моргуновы в монографии о Васнецове приводят выдержки из писем Победоносцева своему воспитаннику, наследнику престола Александру Александровичу. Победоносцев был из тех приближенных, кто смел говорить правду и говорил ее. Второй штурм Плевны закончился потерей семи тысяч русских солдат, и Победоносцев, понимая, кто повинен в поражении, спешил сообщить наследнику о настроениях общества: «Молчание из армии кажется зловещим, – писал он. – Внезапно посреди быстрых успехов начались неудачи, очевидно от ошибок, от непредусмотрительности, от неосторожности со стороны распорядительных. Вмиг доверие к этим властям потрясено, а теперь всевозможные неудачи представляются воображению. Народные умы ужасно взволнованы, и теперь по случаю совершенной неизвестности и наших неудач всюду слышится ропот».

Как видите, «ярый консерватор» требовал гласности и большего доверия народу, он же после бессмысленного и никак не подготовленного третьего штурма Плевны не только осуждал действия командования, но и предвещал России, которая была для него едина с царским престолом, непоправимые бедствия. Третий штурм был предпринят 30 августа, по случаю именин царя. Сколько сынов отечества положено командующими всех мастей «по случаю». И не только ведь царскими сатрапами. Не только… Ради славы российской, ради престижа фронта, ради всего полководческого гения, по надобности кого-то удивить, перед кем-то выслужиться. Нет, уроки истории не учат, они лишь стоят вечным укором, и потому их не любят, а покладистые историки из учебника в учебник отводят им все меньше и меньше строк, пока и последней строки не вычеркнут.

Провал третьего штурма был страшный, и Победоносцев в письме Александру сильных выражений не жалел.

«Приезжающие из армии не находят слов выразить горечь и негодование свое на бессмысленность планов и распоряжений, – вот так-то между собой беседуют консерваторы. – Это грозит в будущем великой бедой целой России, если все останется в армии по-прежнему. Что-нибудь надо делать, чтоб растворить эту желчь, чтобы погасить это негодование».

Художник Васнецов тоже имеет свое мнение о событиях, будоражащих страну.

Его «Чтение военной телеграммы» – уличная, городская сценка. У доски, где вывешено два листка с официальным сообщением с места военных действий, небольшая, тесно сбившаяся толпа. Городских людей здесь, однако, ровно половина, остальные пятеро – крестьяне, прибывшие в стольный град на заработки. Мужички по виду из самых, может быть, темных, однако война по темным-то и бьет в первую голову, их детей забривают в солдаты и гонят на штурм ради его императорского удовольствия и удовольствия его поздравителей, коим уже и ордена заготовлены и ленты!

Картина, однако, очень спокойная. Народ слушает жадно, но сам сказать ничего не может.

Такая же спокойная и другая картина, имеющая несколько названий: «Победа», «Карс взяли», «Развешивание флагов», «После победы».

Эта картина попала к Боголюбову, в его коллекцию картин, которую он преподнес в дар родному Саратову.

Спокойствие васнецовских полотен на столь животрепещущую гражданскую тему можно объяснить тем, что именно так вел себя народ, именно такие сцены видел художник на улицах Петербурга, но, возможно, была и чисто техническая сторона дела. Васнецов только-только начинал путь живописца, он еще не владел всеми секретами ремесла. Ведь его рисунки пером на близкую тему «Ночью на улицах Петербурга в день взятия Плевны» совсем иные. Тут и жесты, и стремительность движений – рисунок-оратор. Резкий свет, резкие тени – «ура» и резкие речи. Все лаконично, выразительно. И однако этот рисунок, представленный на VI выставку передвижников, экспонирован не был. Возможно, по цензурным соображениям.

Шестая Передвижная выставка открылась в Петербурге в марте 1878 года. Критика к Васнецову отнеслась недоброжелательно, промолчала или же, уделив его творчеству всего несколько строк, выругала. Вот, например, отзыв П. Боборыкина: «Самые акробаты прозаично вульгарны. В их типы художник не вложил ничего своего». Строгий Крамской из всех выставленных Васнецовым картин принял только одну. Вот что писал Иван Николаевич Репину: «Васнецова „Чтение телеграммы“ очень типично и жизненно. Мне эта картина очень нравится, но зато все остальное, боже мой! Нет, нехорошо, этак он никогда ничего не продаст, будет вечно бегать и нюхать: нет ли где деревяшки? Очень жаль, и тысячу раз жаль, но ему сказать ничего нельзя. А какой он мотив испортил! „Витязь“. На поле, усеянном костьми, перед камнем, где написано про три дороги. Какой удивительный мотив! Его „Акробаты“, парижская картина, очень неудачна. Она стала хуже, чем я ее оставил (а может быть, и нет)».

Ох, эти мудрецы, радеющие за высокое искусство, слишком высокое и совершенное, но опять-таки с их точки зрения. А между тем Крамской искренне желал добра молодому художнику. Он верил в него, и, думается, не без участия Ивана Николаевича прием Васнецова в члены Товарищества передвижников прошел спокойно и гладко. Об этом важном для Васнецова событии скупо повествует протокол от 9 марта 1878 года. Крамской принимал Виктора Михайловича в «товарищи», полагаясь больше на его будущие успехи, но другие-то члены, далекие от забот по опеке новых дарований, голосовали за нынешнего Васнецова, который вполне смотрится. Художник, конечно, не первой величины, но не всем же быть первыми!

Итак, для Васнецова начинался новый период и в жизни, и в творчестве, но прежде всего в жизни: по зову Поленова и Репина он переехал на житье-бытье в Москву.

В московском марте весны больше, чем в любителе захолодать мае.

Первое московское жилье для Васнецовых выбрано и снято их друзьями – Третий Ушаковский переулок по Остоженке, дом госпожи Истоминой.

Москву Васнецовы совсем почти не знали, ни Виктор Михайлович, ни Александра Владимировна.

Приехали, извозчик занес в квартиру вещи, Александра Владимировна тотчас начала устраивать новое свое гнездо, а Виктор Михайлович не утерпел, не усидел – побежал глядеть Москву. А Москва с Кремля начинается.

Пора было спросить дорогу. Как нарочно, люди навстречу шли все мелковатые, и он стеснялся вопрошать их со своего каланчового роста, да и вопроса стеснялся: сударь, не скажете ли, где в Москве Кремль?

Идти наугад он уже устал и теперь тоскливо озирал толпу поверх голов и оглядывался, совершенно не понимая, где он и в какой поток нырнуть, в гору ли, под гору.

– Что вы ищете, сударь? Васнецов вспыхнул, как маков цвет.

– Кремль.

Прохожий, человек тучный, но одетый плоховато, легковато для зимы, тоже вдруг расцвел.

– Иван Великий! Успенский собор – твердыня духа российского. Царь-пушка, царь-колокол! Завидую вам, сударь, коль впервой идете зрить, принять и унести в сердце своем. Вы уж и близко теперь совсем. Ступайте вот-с по сей улице, по Никольской. Да не забудьте направо поглядывать. На сей улице в Греко-латинской академии сам Ломоносов гранит пауки грыз.

Поднял невероятной ветхости треух и поклонился оторопевшему Васнецову.

На Никольской теснота от народа. Особенно от торгующих книжками. Остановился поглядеть – глаза разбежались. Ни одной пустяшной книжонки – все для дела, для мудрого наставления, ведения по дорогам жизни, спасения от недугов и пороков: «Лечение от запоя и пьянства», «Новейший и вернейший способ лечить все болезни смесью французской водки с солью», «Искусство сохранять память и приобретать, ее потерявши, не обман, а истина», «Способ бриться без бритвы, мыла и воды», «Секрет носить сапоги», «Искусство быть всегда любимою своим мужем», «Супружеская грамматика, посредством которой каждый муж может довести свою жену до той степени, чтобы она была ниже травы, тише воды», сочинение Ротшильда «Искусство наживать деньги».

Васнецов полез было в кошелек, чтоб купить что-то из этого счастливо-наивного продувного товарца, не для того, чтоб Ротшильду, усвоив его советы, нос утереть, а чтоб обзавестись московским талисманом, на память, ради будущей, через годы-то, улыбки – вон какая Москва была! И не купил, вспомнил о денежных своих делах. О делах, которых нет. Плечи сами собой передернулись, словно кошки по спине поскребли.

Последние деньги ушли на переезд, а что теперь? В чужом-то совсем городе.

Он оглянулся с тревогою по сторонам, и почему-то эта тревога его не обеспокоила. То есть она была, но в голове, не в груди. В груди – непонятная, неведомая какая-то карусель. Не город – каша с маслом. А причуд-то! Причуд!

То вдруг французские магазины с вывесками по-французски: «Последние моды», «Скала Канкаль», «Реноме», «Лион», а то опять-таки по-французски, но фамилии русские: «Волков отец и сын», «Кузькин и Крошин», «Вильям сын Кубасов».

Дама, словно из Парижа, и барыня со свитой, один шпица несет, в специально сшитой для него собольей шубке, другие двое клетки с канарейками. Что за шествие? И тут же старьевщик, мужик с хитрющими глазами и с таким мешком – пол-Москвы заберет.

Вывески так и наскакивают на тебя, пылающий вулкан, коптящий окорока, фея, рассыпающая пестрые конфетки. Крокодил, не умеющий раскусить сапога, – такая в нем прочность! А самовары! В пару, в баранках, увенчанные ослепительными головками сахара. Пиво бьет из бутылок, как из брандспойта, а чтоб понятнее было, надпись – «Эко пиво!»

Вдруг улица кончилась, и он увидел, что кирпичная стена, все время маячившая ему издали, это и есть…

– Кремль! – ахнул он тихонько. И пошел, пошел, почти побежал через площадь.

В нем дрожала, кажется, всякая жилочка, будто он, отец, встретил после долгих хождений по белу свету дитя родное.

Он подошел к стене, прикоснулся ладонью к заиндевелым на звонком мартовском морозе кирпичам. И вместо колючего холода почуял ожог огня.

«Мое, – сказал он тихонько. – Все тут мое».

Уже успокоясь, непривычной для себя медлительной походкой вошел через ворота на кремлевский двор.

– Здравствуй, Иван, – сказал он Ивану Великому одними глазами.

– Здравствуйте, святые соборы.

– Здравствуйте и вы – никогда не стрелявшие и не звонившие, пушка с колоколом – чудо по-российски. Сделать сделали, а ума сделанному не дали.

Он не пошел в соборы и к пушке с колоколом близко не подошел, поглядел – и домой. Бегом домой через всю Москву, к Сашеньке, поделиться радостью и великим для себя открытием.

– Саша, – сказал он с порога. – Мы – дома! Больше ехать уже некуда.

И тотчас распаковал заготовленный еще в Петербурге огромный подрамник и огромный холст. Натянул холст ловко, быстро. И сразу успокоился.

– Ну вот, – говорил он, улыбаясь холсту. – Ну вот. Жена ни о чем не спрашивала. Она была еще совсем неопытна и в семейной жизни, и тем более в жизни с художником, но сердце-то у нее было понятливое. И Виктор Михайлович пошел за женою, привел к холсту и, обнимая нежно, бережно за плечи, сказал:

– Это у меня совсем иное начинается. Совсем иное. Но свое! В Москве-то вот путем и не был никогда, а она – своя. В Петербурге тоже ведь много всяческих русских, и мужиков много, да только таких, как в Рябове, своих, не встречал. Ни разу ведь не встретил за все мое петербургское житье. А в Москве – пожалуйста. Полна Москва моего рябовского любезного народа. На какое лицо ни погляди – наш, рябовский. И Кремль тоже. Мимоходом его раньше видел, с извозчика, а ведь тоже – наш. Мой. Веришь ли, Саша, у меня, когда к Кремлю сегодня бежал, – глаза слезами застило. Стыдоба! Здоровенный господин в слезах. И утереть эти слезы тоже рука не поднимается.

Повернул Сашу к себе, поглядел в самые глаза и рукою по голове погладил, так девочек гладят, совсем маленьких.

А у Саши в ответ глаза большие-пребольшие, и в них печаль.

– Ты что?! – испугался он.

– Тебя могла пропустить.

– Как так?!

– Да развела бы жизнь, и все.

– Не могла. Не могла, – сказал он, да и пошел по комнате кадрилью. – Не могла!

На следующее утро завтракали они поздно. Утомление переездом, хлопотами, волнениями. Проспали чуть не до двенадцати.

– Ну и богатыри мы с тобой! – сконфуженно улыбался Виктор Михайлович, а у Александры Владимировны от смеха глаза сходились в щелочки.

Но она и смеясь проворно собирала завтрак, и уже скоро был подан чай, булочка и немного коровьего масла в розетке для варенья.

Булку разрезала пополам, одну часть намазала маслом и положила перед мужем.

– А себе?! – удивился Виктор Михайлович.

– Не хочется.

Он все тотчас понял: семейная касса безнадежно пуста. Ничего не сказал, только прежде чем откусить свой хлеб с маслом, проглотил горький комок, вставший поперек горла. И мелькнула мыслишка: не купил книжку Ротшильда – вот и нет тебе денег.

Только чаю попили, пришли Репин и Поленов.

«Стыдоба, если бы на чай-то попали!» – ахнул про себя Виктор Михайлович и невольно глянул на жену, а у Саши глаза в щелочки собираются. Нет, не страшно с такой женой! А деньги?.. Да ведь когда-нибудь будут!

Друзья поглядели комнаты, хоть сами квартиру снимали. Прикинули, хорош ли будет свет в мастерской, и поднесли конверт с деньгами.

– Тут совсем немного, – успокоил Репин, – на обзаведеньице.

И, чтобы погасить смущение хозяина и хозяйки, предложил:

– Виктор, айдати в храм Христа Спасителя, к Сурикову. У него, брат, с рисунком слабовато, после Академии-то нашей. Мы с Поленовым в заговор вошли. Ради Сурикова и всех нас, российских недоучек, организуем-ка рисовальные штудии. Коли учителей порядочных нет ни в России, ни в заграницах – будем сами себе учителями.

– Только Сурикову об этом говорить не надо, – мягко предупредил Поленов. – Он – казак, в нем – гордыни больше, чем у всего русского дворянства.

– Я двумя руками, двумя ногами за штудии. – Васнецов вдруг подпрыгнул, выставляя длинные ноги и руки. – Неумелость моя – первый враг моим художественным мечтаниям.

– А что на этом гиганте будет? – спросил-таки Репин, кивая на пустой холст.

– Может, то, а может, другое. Вчера знал – нынче уже нет. Но что-то все-таки будет.

– Дай тебе бог! Дай тебе бог! – быстро сказал Репин. – А мне пусть даст «Крестный ход» кончить. Сами себе крест выдумываем, сами и несем. Вон ведь как замахиваемся!

Раскинул руки перед белым, совсем еще невинным и безгрешным холстом.

– А я нынче на дворики московские заглядываюсь, – сказал Поленов. – Военный заказ наследника отбил во мне охоту до замыслов, до великанов холстов. У меня ныне в душе тишина и уют.

В храме Христа Спасителя Сурикова не было, сказали: пошел чай с баранками пить. Решили подождать.

Репин повел Васнецова по храму как опытный экскурсовод.

– Вот смотри да ума набирайся!

– Это какого же?

– Самого нужного: учись, как не надо расписывать храмы, авось и пригодится.

В глаза бросался прежде всего Семирадский.

– По-моему, хорошо, – сказал Васнецов.

– Так ведь и действительно хорошо, – согласился Репин. – Я так считаю, что по сравнению со всеми тутошними Кошелевыми, Шамшиными, обоими Венигами, не исключая молодых – это я шепотом говорю – Прянишниковыми, Творожниковыми и даже Суриковыми – Семирадский в высшей степени перл! Индийская жемчужина среди российского речного перламутра.

– Ты не предваряй, – возразил Поленов, – пусть Виктор Михайлович сам поглядит, сам и скажет.

Суриков писал вселенские соборы, четыре из восьми, остальные четыре исполнял Иван Творожников, одногодок Сурикова и Васнецова, в картинах своих он изображал народную жизнь, но выставлялся на академических выставках.

Вениг-старший, профессор исторической живописи, написал «Рождество Богородицы» и «Успение», обе росписи эффектны, но с блистающим Семирадский профессор тягаться уже не мог. У Семирадского сама кисть была легкая, воздух в его шедеврах был пронизан светом и радостью. В храме написал «Тайную вечерю», «Крещение господне», «Вход в Иерусалим» и четыре картины из жития Александра Невского: «В Орде», «Послы папы перед Александром Невским», «Представление святого князя в Городце», «Погребение во Владимире».

Задержался Васнецов перед работами в иконостасе Евграфа Семеновича Сорокина да перед Крамским.

– Это? – спросил его подошедший Репин.

– Да, это. Сорокин и Крамской.

– Золотые слова! – засмеялся Репин. – Я о том же Стасову писал.

– Мне и Суриков по нраву.

– Мне тоже, – сказал Поленов. Васнецов вдруг повернулся к друзьям.

– Братцы, может, и не к месту будет сказано: мне картежники нужны.

– Ненадежному художеству предпочитаешь азартные игры? – смеялся глазами Поленов.

– Так он же «Преферанс» пишет.

– Это мы тебе устроим! – Повернулись на голос – Суриков. – На картинки пришли смотреть? А я теперь только наполовину художник.

– Кто же ты на другую-то половину?! – воскликнул Репин.

– Втроем не докумекаетесь. На другую половину я нынче гитарист. А какую гитару я купил – гусли стозвонные. Приходи, Васнецов, нынче вечером ко мне, сначала гитару послушаешь, а потом сведу тебя с человеком, у которого родии вся Москва, и все картежники.

– Так уж и вся? – засмеялся Репин.

– А что? В Москве от мала до велика в дурака режутся, ну а те, что в орденах да степенях, те, конечно, в преферанс. Приходи, Васнецов. Этих не зову. Не дозовешься. До дыр пол-то перед мольбертами протерли.

Балагуря, Суриков вырядился в халат, заляпанный красками, взял палитру, кисти.

– Ну, братцы, Прометей пошел к своей скале. Приходите на гитару! Не все-то вам под Баха носом клевать.

Вышли на солнце. Небо стояло голубоглазенькое, совсем дитя.

– Весна! – сказал Поленов.

Васнецов ступил мимо дорожки в снег, снег громко захрумкал. – Весна.

Приехал Аполлинарий.

По Москве катили ручьи, на Садовом кольце в каждом дереве птичий звенящий терем.

Виктор потащил брата на Москву-реку глядеть ледоход. Смотрели от Кремлевской стены.

– Вот он мой корабль! – Виктор запрокидывал голову, и над ним уносилась в небо древняя островерхая башня, потом скашивал глаза на проснувшуюся реку, на огромные льдины на сильной воде.

Аполлинарий, строгий лицом, но румяный, нежный, светил в ответ брату счастливыми глазами и задерживал в груди дыхание. Столько видано за два года разлуки, столько надежд рухнуло, но теперь он был в семье. Братьев много, а семьей был Виктор.

– Пошли-ка я с тебя портрет напишу! – щуря на брата глаза, сказал Виктор. – Задумок на меня наваливается много, каждая новая подбивает колени прежней. Для души напишу, для успокоения взбудораженного творческого муравейника.

И уже за работой признался:

– Москва – по мне, а вот я ей пока не ко двору. Местные художники смотрят на нас как на поганую, на чужую орду, не то чтоб заказами поделиться, всякие гадости говорят. Тут у них главный остроум Мясоедов. Слава побаловала, да и отошла от него прочь, теперь зол на весь белый свет, и особенно на молодых.

Виктор подал брату папку с рисунками.

– Посмотри, а я на тебя погляжу, как лучше будет взять.

Аполлинарий положил перед собою первый лист и удивился.

– Иван Грозный, что ли? Историческую картину задумал? Этот большой-то холст для истории?

Виктор за голову схватился.

– Сколько вопросов! Провинциала не костюм выдает и не то, как он усы носит, а количество вопросов.

– Еще Грозный…

– Нет, Аполлинарий, Грозного я пока писать не возьмусь. Чтобы писать такие картины, художнику нужна умная рука. Умная рука умнее головы. И ум этот наживной.

– А по-моему, очень хорошие рисунки. Как они у тебя называются?

– Этот «Иван Грозный беседует с колдуном», а этот «Грозный смотрит на комету, предвещающую ему смерть».

– Какой сюжет!

– Здорово придумалось. Сам знаю, что здорово, но спешить – людей смешить. Грозный – это уже воздействие Москвы. Петербург Петром жив. Петербург Грозного не знает, да и саму Россию тоже.

– Девчушечки! – снова удивился Аполлинарий, разглядывая новый рисунок. – Как это в тебе уживается: Грозный, подружки, преферанс?

– Да как-то вот уживается… Ты вот что. Возьми книжку и смотри прямо перед собой… Будешь у меня молодой, умный.

Писал Аполлинария, а по вечерам уходил глядеть московских преферансистов. И скучнел.

– Как я допишу эту свою картину? Московские игроки даже рюмки по-другому берут. Какие-то мелкие, торопливые… Игра для них дело десятое. В Питере все иначе. В Питере преферансист не играет – священнодействует. Для него зеленое сукно все равно что алтарь. И знаете, что я приметил, – Виктор Михайлович обводил глазами Сашу, потом Аполлинария, – в Питере сами люди другие. Они там – одинокие. Все одинокие. Оттого и загадочны за столом. В Москве – люди ближе ДРУГ другу. Гнездами живут.

Говорил, а сам все взглядывал на Аполлинария, еще, еще.

– Слушай, попозируй-ка.

– Еще для одного портрета?

– Да нет. Я тебя теперь лежа напишу.

Увел в мастерскую, уложил и углем, па огромном-то холсте, стал набрасывать фигуру. И тотчас прервал работу, нашел ситцевую, привезенную из Петербурга занавеску, набросил на холст.

– Ладно. Вроде бы и это начали.

Рисовать ходили к Репину, в Хамовники. Он жил в Большом Теплом переулке в доме Ягодиной. Василий Дмитриевич Поленов вместе с другом, художником Рафаилом Сергеевичем Левицким, снимали квартиру в Дурновском переулке, на Арбате, но летом они занялись поиском более удобного и, главное, более дешевого жилья.

Квартиры были дороги. Баумгартены, из окна которых и написан был год тому назад этот этюд знаменитого «дворика», тоже ломили цену, соглашаясь сбросить с нее только полсотни.

И вдруг квартира сама пожаловала. К Поленову приехал граф Олсуфьев, и оказалось, что его двоюродный брат сдает флигель всего за семьсот рублей.

В этом флигеле на Девичьем поле Поленов с Левицким прожили четыре года, до осени 1881 года. Флигель стоял в саду. Сад был огромный, спускался к Москве-реке и, кстати, примыкал к саду дома, который в 1882 году купил Лев Николаевич Толстой.

С Толстым хоть и не познакомились, а вот с Репиным стали жить в соседстве.

В репинский натурный класс, собиравшийся раз в неделю, приходили близкие товарищи, а позднее совсем еще юные Остроухов, Серов, Бодаревский.

Вот здесь-то Васнецов и добывал себе натуру: половца для побоища, преферансиста… В преферансисте, освежающемся рюмочкой, легко узнается полный, лысоватый Левицкий.

Первая московская весна радости принесла совсем немного. Стало ясно, что на картины, выставленные на передвижной, покупателей нет, а коли их нет в Петербурге, па Москву тоже не надейся.

Занимать у Поленова – язык не поворачивался, Репин сам жил туго. На этом список близких людей и заканчивался. Ну а в Петербурге у кого просить? Господи, все у того же Крамского. Стыд, стыд, но что же делать-то?

И первого мая пошло письмо с московской Остоженки на Васильевский остров в Петербурге.

«Я покуда еще не привык к Москве как следует. Но вообще более доволен, чем нет. Жду много от ней интересного. – И далее прорывалось отчаянье. – Как жаль, что картины мои не будут проданы, это теперь для меня ясно. На провинцию я не надеюсь. Кроме того, что картины мои дурны, они еще и дороги, должно быть. С каждым днем убеждаюсь более и более в своей ненужности в наличном виде. Что требуется, я не могу делать, а что делаю, того не требуется. Как я нынче извернусь, не знаю. Работы нет и не предвидится. Впрочем, песенки эти вы слышали, да… скверный мотив».

Денег автор письма, однако, не просит, есть еще надежда, хоть какая-то, на московского покупателя.

Шестая Передвижная выставка открылась 7 мая. Поленов, не успевший прислать в Петербург свои работы, выставил их в Москве, и его «Дворик» со Спасом-на-Песках был куплен Третьяковым. Васнецов же и в Москве не пошел.

Для Репина Шестая выставка – новый успех и взлет. Его «Протодьякон» гремел и, отвергнутый великим князем, конечно, попал к Третьякову.

Шишкин выставил «Горелый лес» и «Рожь», обе картины тоже куплены Третьяковым, не обошел великий коллекционер вниманием и работы Ярошенко. Хоть и поторговался, но «Заключенного» приобрел по цене, на которой стоял художник.

Картин Васнецова Павел Михайлович не купил – это были картины переходного периода в творчестве. Третьяков, видимо, это чувствовал, а потому считал, что для его коллекции они необязательны. Но художника-то собиратель уж давно приметил и открыл для него двери своего дома. Пригласил к себе на дачу, в Кунцево.

Все биографы Васнецова с удовольствием цитируют Александру Павловну Боткину, родную дочь Третьякова. Да и впрямь удивительно написала Александра Павловна. Один абзац, а все видишь, и старое, деревенское еще Кунцево, и размеренную дачную жизнь, и молодого, устремленного к своему будущему Васнецова.

«В 1878 году, когда Передвижная выставка была в Москве летом, – пишет Боткина, – несколько знакомых художников приехали к нам на дачу в Кунцево. Говорили, что собирался и Васнецов, но его не было. Решили дальше не ждать и идти гулять. Шли по дорожке растянутой группой, дети впереди. Недалеко от дома навстречу нам размашисто летела высокая тонкая фигура, которая, несмотря на темный костюм, казалась светлой от светлого лица и волос. Он спешил, искал нас, по ошибке попав на соседнюю дачу. Из радостных возгласов шедших за нами его товарищей сразу стала ясна атмосфера симпатии, которая окружала Васнецова. Это его появление запомнилось навсегда».

Но за обаяние Третьяков не платил, и пришлось Виктору Михайловичу кинуться в ножки к его высокоблагородию Ивану Николаевичу Крамскому.

На конверте так и написано: «В С.-Петербург, Васильевский остров, Биржевой переулок, дом братьев Елисеевых, Его высокоблагородию г. Крамскому».

Письмо небольшое, деловое: «Выставка наша кончилась 1 июня в Москве, и картины мои в целости остались – никто не купил ни одной. Дашков, которому я рисовал известные вам портреты, уехал… за границу. Работ других никаких. Следствие всего этого – сижу без денег и даже взаймы негде взять. Прибавьте еще к этому настоящее кризисное время. Если у Вас, Иван Николаевич, есть лишних 200 р. – то не откажитесь ссудить меня ими».

Деньги Васнецову были нужны на поездку в Вятку, проведать Марью Ивановну, матушку Александры Владимировны.

Крамской, хоть и не нравились ему почти все последние картины Виктора Михайловича, хоть и уверен был, что такое не купят, но деньги прислал. Васнецов успел получить их в день отъезда, 17 июня.

Они стояли у стены Трифоновского монастыря, над прекрасной рекою Вяткой.

Глядели и молчали, и чем дольше глядели и молчали, тем согласнее бились их сердца. И он сказал ей:

– Напишу, как наши предки любили Родину.

И тихонечко потянул за собой, и она почувствовала: это его искусство потянуло. И вот уж он летел по обычаю, а она, улыбаясь, шла чуть позади, не поспевая за своей любимейшей птицею.

Картина, как мир, рождается от одного толчка сердца, от одного слова-образа. Когда-то где-то на бегу увидал вдруг тишину после многих страстей человеческих.

Степь, скорбь, людей, для которых все дела земные кончились навеки.

Теперь же, сказав Саше, что напишет, как предки любили Родину, он отверг тишину. Как любили? Неистово любили, до последнего мгновения, до полной тьмы в очах! Это должна быть схватка, бой, где среди стремительных и тесных тел яблоку негде упасть.

Он набросал в альбоме композицию. В один мах, стремительными ломающимися линиями.

И вспомнил средневековые немецкие гравюры. Все это было. Груды тел, оскал смерти и оскал победы.

Остыл. Закрыл альбом. Да еще и отодвинул от себя.

Взял книгу Буслаева, перечитал отчеркнутое место: «Только тот исторический сюжет годится для искусства, который затрагивает настоящее с прошедшим по сродству идеи».

Его принимали как известного художника, а он стыдился. Картины этого известного в целой России никому не нужны были. Никому. А ведь, кажется, говорил о главном: о войне, которая занимала умы всех народных сословий. Не так, видно, говорил, не то. Тут подавай героев, тут подавай кровищу, как делает Верещагин, а глядеть на собственную растерянность от поражений, на собственное беспокойство кому охота. Кому нужен укор. Впрочем, укор бы годился, некоторые обожают «укоры», а это ведь только намек на укор. Это само состояние русского общества. Но ведь даже Третьяков не понял замысла картин. Третьяков предпочитает «укоры» – заключенного, кочегара…

Но что же других-то винить? С себя надо спрашивать, с себя. Видно, не за свое дело взялся. За Репиным пустился вприпрыжку, отведать от репинского успеха, но вторые «Бурлаки» никого уже не удивят. А где оно, свое? Не гордыня ли глаза застит, не от лукавого ли? И альбом с заготовками к «Побоищу» отложен.

Хождение по гостям – дело хлопотное, да отказать нельзя. Теще нравится ее знаменитый зять: хоть какая-то компенсация за безденежье. Васнецов же хождением по гостям не тяготится. Ему нужна – улыбка. Улыбка для центральной фигуры в «Преферансе». Без этой улыбки картина, пожалуй, даже и не состоится.

Альбом начинает наполняться улыбками: одна, другая… пятая.

Улыбка эта не должна принадлежать игре. Не излишняя осторожность партнера ее вызвала. Она – воспоминание. О другой жизни, о других людях. Она – о женщине. Она о давно-давно ушедшем счастье. Она, пожалуй, и не улыбка даже, а сладкая печаль по невозвратимому.

Критики небось напишут: наш известный жанрист уморительно изобразил провинцию и провинциалов, хотя это Петербург, и ничего-то смешного нет в сцене. Есть одиночество на людях.

И еще есть художественная сверхзадача изобразить сложнейшую световую гамму: свечу, рассвет и столкновение двух этих световых стихий, света естественного и комнатного, искусственного.

Но для чего столь усложненная задача? Чтобы удивить друзей-профессионалов? Чтоб убедить себя – ты владеешь всеми тайнами искусства? А может быть, эта усложненность оттого только, что главное в жанровых картинах уже сказано, сказана вся правда о жизни тяжелой, теперь, чтобы быть интересным для зрителей, знатоков, покупателей, для самого себя, необходима изощренность.

А вот импрессионисты взяли да и отвергли всю старую живопись, они пишут по иным законам, у них свои правила игры, свои герои, свои шедевры и своя рутина. И она тоже уже есть.

Теперь отставку получил альбом с зарисовками для «Преферанса» и был взят небольшой холст, чтоб написать эскиз «После побоища Игоря Святославича с половцами».

Любимой и самой нужной книгой стало «Слово о полку Игореве» в переводах Мея.

Писал маслом, тона взявши прежние свои, темные. Писал и видел – не то, не так, и чем более накапливалось в душе протеста, тем громче читал стихи Мея:

Загудела, заходила ходнем земля,

Зашумела зелена-трава;

Снялись с места ставки Половецкие,

А Князь Игорь горностаем проюркнул в тростник,

Канул в воду белым гоголем.

Центральную фигуру сраженного витязя он писал сидящим. Очнулся, поднялся и увидел содеянное. Одну только смерть увидел вокруг себя.

Когда эскиз был закончен, стало понятно – и это не то и не так.

Позже будет написано еще несколько эскизов с фигурой, поднявшейся с земли. И все они – не то и не так, пока мысль не вернется к первому замыслу, к тишине, к покою после страстей человеческих.

И вот, когда успокоится и этот последний витязь, когда ляжет он наземь, раскинув руки, расставив ноги, тогда и произойдет чудо: картина превратится в богатырскую симфонию, где нет сиюминутного торжествования, а есть торжество бессмертного эпоса, где павшие герои безымянны и где нет по ним острой боли, но есть вечная печаль, вечный вечер, и всякое русское сердце узнает здесь своих, и встрепенется навстречу, и поплывет на той лодочке в омуты неотплаканного, в то давнее зыбкое горе, ставшее со временем твердыней русской души. Из горя твердыни самые прочные, самые вечные. Про то многие народы знают. Многие. И все это – сильные народы. Духом великие.

Странный был год 1878-й для Васнецова.

Приняли в Товарищество, Москва приняла, в печати известным величают, и – ни копейки, хоть по миру ступай. И, однако, год этот можно назвать щедрым: перед тем, как уронить последние листы с календаря, он одарил Васнецова знакомством, которому цены не было.

Вернулся Васнецов в Москву 15 сентября, вернулся уже в нетерпении, чтобы писать свою первую историческую картину, «Витязь»-то скорее фантазия, отзвук на тоску по иным художественным путям.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.