Интермедия пятая (1914–1915)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Интермедия пятая (1914–1915)

Сердце к сердцу не приковано,

Если хочешь – уходи.

Много счастья уготовано

Тем, кто волен на пути.

Анна Ахматова

Визит к Блоку был последним радужным проблеском на низком небе хмурой осени 1913 года. В воспоминаниях, сильно преувеличивая, Ахматова назовет ее трагической. А вот год следующий, 1914-й, оказался трагическим всерьез, без преувеличения.

Началось с личных неприятностей. По закону странных сближений 6 января в «Бродячей собаке», в тот самый день, когда Анна получила новогодний подарок – томики Блока с дарственной и стихи «"Красота страшна" – Вам скажут…», Гумилев познакомился с Татьяной Адамович. Татьяна Александровна, сестра одного из «учеников» Николая Степановича, маленькая брюнетка с яркими синими глазами, была некрасива, но выразительна. А главное, умела себя подать. Ее ученицы, в том числе и Нина Берберова, на уроках Адамович превращались в обожающие изваяния (Т.А. преподавала французский язык в элитной женской гимназии). Видимо, сумела она правильно поставить себя и в отношениях с Гумилевым. Роль официальной любовницы женатого человека Татьяну Адамович не устраивала. По ее настоянию Николай даже заговорил о разводе. Анна, конечно же, сказала «да», но поставила условие: сына заберет, мачехи у него не будет. Узнав об этом, Анна Ивановна рассвирепела: «Я тебе дам развод! Гумилевы своих детей не бросают!» Николай Степанович сделал вид, что расстроен, но Анна Андреевна сразу поняла, что мать ненароком помогла Николаю вывернуться из затруднительного положения. Больше к проблеме «Татьяна и развод» они не возвращались, хотя Гумилев продолжал всюду появляться с синеглазой Адамович.

Казалось бы, невелика беда! Нелюбимый муж ищет женщину, готовую его полюбить, непризнанный поэт считает влюбленность источником поэтической энергии. Ей-то что до этого? У нее своя богатая личная жизнь и где-то совсем рядом – «славы высокий порог», как будет сказано в «Китежанке».

Однако с дежурившей у порога славой были, что называется, проблемы. Незадолго до смерти Анна Андреевна напишет, что хотя критика и считает выход «Четок» началом ее славы и даже триумфа, она этого не заметила. На самом деле, конечно же, заметила, иначе не появились бы в одном из стихотворений тех лет такие строки: «А наутро притащится слава / Погремушкой над ухом трещать». И тем не менее Ахматова не лукавит. Один только отзыв Блока о «Четках» – по-женски, подлинно – выбивал почву из-под ног («Как будто под ногами плот, а не квадратики паркета»). Многие современники, включая наблюдательного Корнея Чуковского, утверждают, что А.А. слишком уж часто и с апломбом произносила это слово. Но есть и другие мнения. Георгий Иванов, к примеру, свидетельствует: к литературному успеху А.А. в молодые годы относилась сдержанно и даже смущенно. Дескать, куда больше ее волновал успех «по женской линии». Наблюдение Георгия Иванова совпадает с суждением Н.Я.Мандельштам. Ссылаясь на рассказы Анны Андреевны, Надежда Яковлевна замечает не без язвительности, что голову подруге, вообразившей себя великой, вскружила не столько слава, сколько бежавшая впереди славы молва о ее красоте и шарме. Понять этот перекос можно. Во-первых, внезапной славы, такой, о какой в старости Ахматова скажет: «Молитесь на ночь, чтобы вам вдруг не проснуться знаменитым», ни в юности, ни потом у нее все-таки не было. Во-вторых, к знаменитости Аня Горенко (втайне) готовилась с отрочества, с тех пор как завела «синюю тетрадь» с полудетскими стихами. В-третьих, за выход каждой книги судьба брала с нее слишком высокий налог. На презентации «Вечера» она догадалась о своей беременности, почти на год исключившей ее из литературной жизни. Через четыре месяца после выхода «Четок» началась Первая мировая война. «Белая стая» появилась накануне Октябрьской революции. Не успела Ахматова нагордиться и сборниками 1921 года – «Подорожником» и «Anno Dоmini», смерть Блока и Гумилева отменила и этот триумф. Следующей настоящей книги пришлось ждать, как в сказке, – тридцать лет и три года. Но и «Бег времени» вышел лишь перед самым закатом – за несколько месяцев до смерти. Словом, Ахматова недаром назвала свою славу двусмысленной, ибо никогда не забывала, что первыми и заметили, и признали ее читатели, а не высоколобая критика. Критика только уступила «народному выбору». При всей своей «толерантности», по отношению к авторам критических работ, даже к таким авторитетам, как Б.М.Эйхенбаум, Ахматова была и нетерпима, и несправедлива. И даже мстительна. В 1925 году Корней Чуковский написал знаменитую статью «Ахматова и Маяковский». Работа сложная, тонкая и, как все ранние критические работы Чуковского, с подтекстом. Анна Андреевна прочитала ее как донос в ЦК, хотя ничего подобного в тексте не было, в подтексте тем паче. Но мнение было составлено раз и навсегда – на всю оставшуюся жизнь. Составлено и спрятано столь далеко и надежно, что дочь не угодившего критика Лидия Корнеевна Чуковская, многие годы дружившая с Анной Андреевной, о содержимом тайника не подозревала. До такой степени не подозревала, что не догадалась, кого Ахматова в разговоре с Игнатием Ивановским,[31] дав наконец выход застарелой неприязни, назвала господином в «шапочке с кисточкой».[32]

Да и с богатой личной жизнью дело обстояло, увы, «не совсем благополучно». И тут, если вдуматься, имелась какая-то двусмысленная примесь. Дожить почти дурнушкой до двадцати двух годов, прокуковать первую юность и свежесть при одном-единственном поклоннике, ненавистном уже потому, что единственный, и вдруг увидеть себя окруженной стайкой воздыхателей:

Пленник чужой – мне чужого не надо,

Я и своих-то устала считать…

Есть от чего закружиться и куда более трезвой головушке! К счастью, головокруженье от успехов по дамской части было хотя и сильным, но недолгим – с января 1913-го по март 1915-го. Возведенная «воздыхателями» в сан «одной из самых прелестных „юных жен“ предреволюционного Петербурга», Ахматова почти перестала скрывать свидания с Николаем Недоброво, кокетничала на глазах у завсегдатаев «Бродячей собаки» то с графом Зубовым, то с Зенкевичем и Шилейко и чуть было не затеяла почти настоящий роман с Артуром Лурье.

Валентин Платонович Зубов в тогдашнем Петербурге слыл персоной номер один: богач, коллекционер, меценат, основатель Института искусств. Граф присылал примадонне «Бродячей собаки» корзины роз, катал на «роллс-ройсе», но любви ни большой, ни крохотной так и не получилось, хотя весь свет был почему-то уверен, что самые смелые стихи из этой книги посвящены именно ему. Видимо, в том же уверен был и Георгий Иванов, когда много лет спустя написал по памяти портрет Анны, играющей с «лохматым псом» графа:

В пышном доме графа Зубова

О блаженстве, о Италии

Тенор пел. С румяных губ его

Звуки, тая, улетали и…

………………………………..

Абажур светился матово

В голубой овальной комнате.

Нежно гладя пса лохматого,

Предсказала мне Ахматова:

«Этот вечер вы запомните».

Пикантные слухи оказались столь долговечными и упорными, что доползли до Лукницкого почти в той же редакции. Но когда Павел Николаевич в 1925-м впрямую спросил ее о графе, Анна Андреевна почему-то от ответа уклонилась. Дескать, когда писались «Четки», она с Зубовым и знакома-то не была. На самом деле Валентин Платонович присутствовал на открытии «Бродячей собаки»; под следующий Новый год подарил А.А. каталог своей коллекции. А в 1914-м они были уже настолько хорошо знакомы, что Зубов вложил приглашение на новогодний бал в корзину роз. В черно-мраморный его дворец в том декабре Ахматова не поехала, была не в форме, а графу передала с нарочным записочку, из тех, какие малознакомым мужчинам не передают. В стихах, конечно.

Как долог праздник новогодний,

Как бел в окошках снежный цвет.

О Вас я думаю сегодня

И нежный шлю я Вам привет.

Пускай над книгою в подвале,

Где скромно ночи провожу,

Мы что-то мудрое решали,

Я обещанья не сдержу.

А Вы останьтесь верным другом

И не сердитесь на меня,

Ведь я прикована недугом

К моей кушетке на три дня.

И дом припоминая темный

На левом берегу Невы,

Смотрю, как ласковы и томны

Те розы, что прислали Вы.

Быть просто верным другом Валентин Платонович не пожелал. Но все это случится потом, в марте 1914-го, после того как Зубов, договорившись в типографии, чтобы сделали для него уникальный экземпляр в парче, под XIX век, явится в «Собаку» с эксклюзивными «Четками».

Артур Лурье был по-своему фигурой не менее заметной (среди «собачников», разумеется). Бенедикт Лифшиц вспоминает: «Едва ли не на лекции Шкловского неутомимый Кульбин свел меня с Артуром Лурье, окончившим Петербургскую консерваторию. К музыке… у меня никогда не было особенного влечения: в этой области мне до конца моих дней суждено быть профаном. Я должен был поэтому верить на слово Кульбину и самому Лурье… что не кто иной, как он… призван открыть новую эру в музыке. Скрябин, Дебюсси, Равель, Прокофьев, Стравинский – уже пройденная ступень. Принципы «свободной» музыки (не ограниченной тонами и полутонами, а пользующейся четвертями, осьмыми и еще меньшими долями тонов), провозглашенные Кульбиным еще в 1910 году, в творчестве Лурье получали реальное воплощение. Эта новая музыка требовала как изменения в нотной системе… так и изготовления нового типа рояля – с двумя этажами струн и двойной (трехцветной, что ли) клавиатурой. Покамест же, до изобретения усовершенствования инструмента, особое значение приобретала интерпретация. И Лурье со страдальческим видом протягивал к клавишам Бехштейна руки с короткими, до лунок обглоданными ногтями, улыбаясь, как Сарасате, которому подсунули бы трехструнную балалайку».

Анна, как и Лифшиц, ни в теории свободной музыки, ни вообще в музыке ничего не понимала. Оставалось верить на слово Кульбину. К тому же этот вундеркинд, этот «второй Джордж Браммель»

был столь красноречив и так уверен в своей гениальности, что, слушая его, она слегка тушевалась. С ней это бывало. В Институте искусств, у Зубова, где собиралась столичная элита, – особенно часто. Блеск эрудиции, если блистание касалось предмета ей незнакомого, в первый момент словно бы ослеплял. Впрочем, в случае с Лурье было и еще что-то. Пока самоуверенный юнец бойко и сложно докладывал о принципах новой гармонии, она почти по-матерински жалела его. Носина на двух евреев, подбородок скошен и маленький, волосы слабые, годам к тридцати облысеет. Но когда компания ближе к ночи переместилась в «Собаку», непригожесть доморощенного денди и без пяти минут гения перестала бросаться в глаза – к ее столику легко, красиво, ритмично двигался молодой леопард! Как это у классика? Что бы ни говорили о родстве душ, первое прикосновение решает все? Этот не прикасался, а надвигался, крался и медленно раздевал ее глазами. Не наглыми, нет, нет… Николай Степанович в ту ночь впервые открыто уехал с Татьяной Адамович, по-дружески передоверив жену Лозинскому. Михаил Леонидович ее и провожал. Лурье выскочил на мороз без шубы, так и стоял в метели, под фонарем. Обернувшись, она помахала ему. А Гумилев явился лишь к вечеру третьего дня, напряженный, готовый к контратаке.

Про «что потом» она даже Вале Тюльпановой не рассказывала, только Ольге Судейкиной, да и то вынужденно. Первый раз для Лукницкого, чтобы в сплетнях не запутался, стала вспоминать по порядку.

«Познакомилась 8 февраля 1914-го. Несколько свиданий было, потом расстались. О том, что это произошло в 1914-м, а не позднее, и о том, что не прошло «безнаказанно», почти никто не знает. Потом уехала в Слепнево. А он мужем Ольги Судейкиной был, долго. Оля его бросила. Но это уже было потом, после революций, когда я у своего второго мужа, Владимира Казимировича Шилейко, жила. Он меня на ключ запирал, а я второй нашла и к Ольге на Фонтанку убегала. Плакалась. Лурье возмутился и решил вырвать меня от Шилейко. Приехала карета "скорой помощи", увезли Володю в больницу. Держали месяц. За этот месяц мы с ним и тряхнули стариной. Лурье предложил перебраться к ним, они с Ольгой хотя и разошлись, а вместе жили. Переехала. Потом поступила на службу в библиотеку Агрономического института. Получила казенную квартиру. Потом? Потом Артур заставил бросить службу. Говорил: если не брошу, будет приходить на службу и скандалы устраивать. Не хотел, чтобы я служила, я больная была. Ко мне очень хорошо относился. Он хороший, Артур. Только бабник страшный. Потом решил ехать за границу. Я очень спокойно к этому отнеслась. 14 писем написал, ни на одно не ответила. Мать его приходила узнавать обо мне. Матери я сказала: "У нас свои счеты". Она стала говорить: "Да, конечно, я знаю, он эгоист" – и ушла. А я написала стихотворение и совсем, навсегда успокоилась».

Кое-как удалось разлучиться

И постылый огонь потушить.

Враг мой вечный, пора научиться

Вам кого-нибудь вправду любить.

Я-то вольная. Все мне забава,

Ночью Муза придет утешать,

А наутро притащится слава

Погремушкой над ухом трещать…

Про дальнейшее не рассказала. А могла бы рассказать и такое.

…И еще стихи были. Я Николая Степановича на Западный фронт проводила и пешком к подруге на Боткинскую иду. Весной семнадцатого. Тащусь по Невскому, туфли жмут, а навстречу они: Артур и Ольга. Легкие. Идут, как танцуют. Пошли в «Вену». "Собаку" помянули. Артур при деньгах был. Кутили. Стихи читал. Мои. Будто бы – про него. Ольга так и поняла. "Я с тобой не стану пить вино…" И еще: с малиновым платком. Но это, с платком, до него написано. Мне стыдно стало, я другие написала. "И друга первый взгляд беспомощный и жуткий…" Артур… он такой, глаза завидущие, руки загребущие, все «Четки» себе присвоил. А про злые, из "Белой стаи", даже не вспомнил. Ольга весной четырнадцатого меня к своему врачу устроила. Холодно, ветер. Зашли к Артуру. У него «гарсоньерка» была. Мы кофе просим, а он шутить начал. Ольга осталась. Я ушла. Он за мной. Через перила перегнулся и аукает. Аннушка! Где ты? Не горюй. Обойдется! Ничего лучшего не придумал. А мне хоть в Неву кидайся, не из-за этого, нет, а как я Коле в глаза погляжу? Сразу и про Высотскую забыла, и про Адамович. И вправду обошлось. Не до того было. Война началась, и у Гумилева новая затея-идея. Во что бы то ни стало добиться отмены «белого билета» и попасть на фронт не корреспондентом, солдатом. В августе это было не так-то просто. Всеобщую мобилизацию еще не объявляли. Николай Степанович развил «бурную деятельность». Кончилась как всегда: победой над неблагоприятными обстоятельствами. А стихи от последней предвоенной весны остались, я их в Слепневе, удрав туда раньше всех, еще в пустом доме написала:

Не в лесу мы, довольно аукать, —

Я насмешек твоих не люблю…

Что же ты не приходишь баюкать

Уязвленную совесть мою?..

У тебя заботы другие,

У тебя другая жена…

И глядит мне в глаза сухие

Петербургская весна.

Трудным кашлем, вечерним жаром

Наградит по заслугам, убьет.

На Неве, под млеющим паром

Начинается ледоход».

Все как на духу выложила Анна Андреевна Павлу Николаевичу Лукницкому, а самое главное по обыкновению утаила. Не закрути Николай Степанович роман с Адамович, прилюдно, на глазах у завсегдатаев «Бродячей собаки», она бы на Артура и внимания не обратила. Но в том феврале, когда Гумилев даже в «Аполлон» являлся в сопровождении Татьяны, ей нужен был реванш. В стихах выходило лучше некуда:

Мне не надо счастья малого,

Мужа к милой провожу

И довольного, усталого

Спать ребенка уложу.

В жизни концы с концами не сходились. Спать Левушку укладывала Анна Ивановна, а если той нездоровилось – Шурочка. Обе одинаково, словно наседки, вслушивались в ее «нехороший», трудный кашель и прямо-таки расцвели, когда Анна объявила, что поживет на Тучке, – здесь, в Царском, холодина. На Тучке было еще холоднее, но ни свекровь, ни золовка этого не знали, Коля убедил их, что снял чудную теплую комнату. Простуда осложнилась затяжным бронхитом, бронхит – затемнением в легких. А тут еще болезнь и смерть отца… Головокружение от успехов как рукой сняло. Но прежде чем распустить штат поклонников, Анна Андреевна нежданно-негаданно «подцепила» еще одну золотую рыбку – только-только объявившегося в столице Сергея Есенина. Самого главного своего соперника, хотя именно его никогда соперником не считала. История эта стоит того, чтобы на ней остановиться подробнее.

25 декабря 1915 года Николай Клюев, заранее сговорившись с приехавшим с фронта Гумилевым, по настойчивой просьбе Есенина познакомил его с Ахматовой. Одна из тогдашних приятельниц Сергея Александровича, дочь литератора Иеронима Ясинского, пишет в воспоминаниях, что, собираясь, Есенин очень волновался. «Говорил о ее стихах и о том, как он ее себе представляет и как странно и страшно увидеть женщину-поэта, которая в печати открывает сокровенное своей души». Вернувшись, «был грустным и заминал разговор». Когда же спросили напрямик, чем же не понравилась ему Ахматова, принявшая его ласково и гостеприимно, смешался и выпалил: «Она совсем не такая, какой представлялась мне по стихам».

Либо Ясинскую подвела память, либо Есенин был недостаточно внятным (с ним это бывало). Он потому и волновался накануне предназначенной встречи, что уже видел и слышал Ахматову в огромном Зале Армии и Флота на благотворительном концерте «Поэты воинам» 28 марта 1915 года. В тот вечер Ахматова читала сразу после Блока, а после нее пела Любовь Дельмас. Программа была известна заранее, и Анна Андреевна сильно постаралась, чтобы выглядеть эффектнее рыжей и «толстой» Кармен, и, по воспоминаниям Нины Берберовой, ей это удалось:

«Ахматова была в белом платье со «стюартовским» воротником… стройная, красивая, черноволосая, изящная… "Вестей от него не получишь больше… " читала она, сложив руки на груди, медленно и нежно, с той музыкальной серьезностью, какая была в ней так пленительна».

«Стюартовский» воротник был выбран не случайно и не в угоду капризам моды: на эстраде после «Четок» Ахматова имела полное право чувствовать себя королевой. В сравнении с ней Любовь Александровна Дельмас выглядела театральной тумбой. Блок, конечно, думал иначе. У него, острила А.А., фламандские вкусы. А вот Есенин, при всей зачарованности Блоком, оперную его музу не приметил и почти год добивался от Клюева, чтобы тот представил его Ахматовой – королеве русской поэзии. Наконец добился и был разочарован. Чем? Тем, что встретила его не королева, а усталая зябкая женщина, недавно похоронившая отца и еще не оправившаяся от тяжкой утраты? Вряд ли. Биографы Есенина предполагают, что избалованный лестью столичных неонародников, Есенин ожидал того же и от Ахматовой и, не дождавшись, расстроился. Но на какой особый энтузиазм в декабре 1915-го мог рассчитывать начинающий поэт, напечатавший в периодике несколько голосистых стихотворений, со стороны первой лирической пары русского Парнаса? К тому же Есенин приходил не один, а с Клюевым, которого Гумилев когда-то чуть было не завлек в свой «Цех». Естественно, что к нему в первую очередь и было обращено внимание хозяев. Словом, ситуация для Есенина хотя и не выигрышная, но привычная, и ее легче легкого «выразить словом»! Ахматова, мол, вовсе не такая красивая, как все говорят, да и стихи мои ей не показались. А вот какими словами расскажешь про такое? Хозяин – после госпиталя. Встречен литературным нобилитетом как герой. Награжден Георгием за храбрость. И уже в офицерском звании, хотя на войну солдатом уходил, добровольно, вольноопределяющимся. Хозяйка хозяином гордится. Любит она его или не любит, это ее бабье дело, но мужем перед ними хвастает. А он, Есенин, считает: война чужая, за чужой интерес, – и потому делает все, чтобы получить отсрочку от призыва, и ничуть этого не стыдится.

Есенин и на сей раз угодил в прицел: в глазах патриотично настроенной Ахматовой отлынивание от войны деревенского здорового парня не украшало. Она даже с Георгием Чулковым рассорилась из-за его «пацифизма». Чулков аж Блоку на нее пожаловался. И стихи, свежеопубликованные, показал. Вот эти:

Дай мне горькие годы недуга,

Задыханья, бессонницу, жар,

Отыми и ребенка, и друга,

И таинственный песенный дар —

Так молюсь за Твоей литургией

После стольких томительных дней,

Чтобы туча над темной Россией

Стала облаком в славе лучей.

Вслух, естественно, ничего обидного для гостя сказано не было, но подразумевалось, и Есенин это наверняка почувствовал. И еще почуял знакомый запах, едва переступил порог гумилевского дома. Небогатого. Неухоженного. Присевшего на фасад. Дощатый забор и тот сгорбился под тяжестью снега. Похоже, и здешних дворников перевели на пушечное мясо, даром что под самым боком у царя-батюшки. Запах был такой же, что и в квартире Блока, – снисходительно-дворянский. И взгляд на мужика тот же: «народ талантливый, но жулик».

Россия… Царщина… Тоска…

И снисходительность дворянства…

Есенин в ярости унижения хватанул через край – синдромом «сословного превосходства» Ахматова не страдала. И тем не менее: не подлое свое происхождение охотно подчеркивала, а о родословии по отцовской линии говорить не любила. Дескать, со стороны матери потомственное дворянство, со стороны отца сплошной туман, хотя, как уже упоминалось, никакого тумана не было. Прадед – причерноморский казак, дед получил дворянство по выслуге лет. В этом отношении они с Гумилевым ровня. Николай Степанович тоже охотно рассказывал про колдовское детство в наследственном имении в Рязанской губернии, а о деде никогда и ничего. На самом деле у Гумилевых родовых имений не было и быть не могло. Степан Яковлевич, отец поэта, сын бедного деревенского рязанского дьячка, в университет (на медицинский факультет) поступил против желания родителя, отмаявшись два года в рязанской семинарии. Учился на «казенные деньги», распределился в Кронштадт и, лишь прослужив четверть века судовым военврачом, смог на выходное пособие приобрести нечто вроде дачи под Рязанью, где Николай Гумилев подростком и прожил два или три лета. Заметим кстати: то, что Степан Гумилев купил «имение» не где-нибудь, а именно в Рязанской губернии, да еще и неподалеку от тех мест, где родился и вырос, крайне характерно для выходцев из «подлого сословия», добившихся на волне демократизации общественных отношений нового социального статуса. Точно так же поступила, к примеру, приятельница Клюева и Есенина, исполнительница народных песен Надежда Плевицкая, когда стала знаменитой. Купила земельные угодья рядом с родимой деревней, именно тот клин, что граничил с землями местной барыни, дочерям которой в бедном своем деревенском детстве смертно завидовала. Вот что пишет царица русской песни в ностальгических воспоминаниях: «В 1911 году осуществилась моя заветная мечта: Мороскин лес, по краю моего родного села, куда я в детстве на Троицу бегала под березку заплетать венки, стал моей собственностью… Моя усадьба граничила с имением М.И.Рышковой, и мои северные окна выходили на чудесную поляну Рышковых… Это была та самая поляна, на которой дед Пармен, стороживший сенокос барыни Рышковой, не раз собирался нам, деревенским девчонкам, ноги дрекольем переломать, чтобы неповадно было сено топтать… В то время когда на моей лужайке, помолясь Богу, застучали плотники топорами, а с вокзала обозы подвозили красный лес из Ярославской губернии, Рышкова уже не жила в своем барском доме, за прудом, у плотины, а поселилась в саду, в двух небольших домиках, под соломенной крышей. В одном жила сама с пятью дочерьми, а другой сдала мне внаем на летнее время».

Я позволила себе неэлегантно пространную цитату не только для того, чтобы показать, как хорошо помнили талантливые «выходцы из народа», откуда они вышли, но и каким болезненно острым еще в начале ХХ века был вопрос о социальном происхождении. Даже слава, причем всенародная, проблемы урожденного неравенства не снимала. Ничто, кроме материально осязаемого реванша, не могло эту незаживающую трофическую язву излечить. Не отсюда ли «скаредность» Шаляпина, жадное коллекционерство Горького, лакированные башмаки и английские костюмы Есенина? А сама Плевицкая? Даже настойчивые, хотя и вполне деликатные замечания царя: дескать, туалеты госпожи Плевицкой слишком шикарны для исполнительницы народных песен, – не могли остудить страсти Надежды Васильевны к вызывающе богатым и сценическим, и повседневным нарядам. И вообще к «богачеству».

На свой манер, в весьма специфической форме, изживал комплекс социальной недополноценности и Николай Гумилев. Обязанный поздним благоденствием «царю и отечеству», Гумилев-отец был искренне верноподданным. По всей вероятности, этическую установку на лояльность разделяла и его жена, а по наследству и дети. В этом смысле Николай Степанович среди питерской интеллигенции, настроенной антимонархически, выглядел белой вороной. Его декоративный «монархизм» («Я бельгийский ему подарил пистолет и портрет моего государя»…) и столь же демонстративный «аристократизм» воспринимались как чудачество, что-то вроде эскимосской дохи или африканской сумы заместо портфеля. Ирина Одоевцева вспоминает: «Был он (Гумилев.-А.М.), безусловно, очень умен, с какими-то иногда даже гениальными проблесками и, этого тоже нельзя скрыть, с провалами и непониманием самых обыкновенных вещей… Помню, как меня поразила его реплика, когда Мандельштам назвал одного из сотрудников «Всемирной литературы» «вульгарным».

– Ты ошибаешься, Осип. Он не может быть вульгарным, он столбовой дворянин.

Я думала, что Гумилев шутит, но он убежденно добавил:

– Вульгарным может быть только разночинец, а не дворянин, запомни.

Мандельштам обиженно фыркнул и покраснел. Сам он, понятно, дворянином не был».

Для сына разночинца и гуманитария в первом поколении убеждение, казалось бы, странноватое.

Тем не менее у Гумилева сей пунктик – дворянское происхождение гарантирует невульгарность! – был не только позой, как предположила Одоевцева, но и формой поведения, а значит, и отношения к окружающим.

Словом, 25 декабря 1915 года у Есенина были основания считать свой визит в Царское Село напрасной тратой времени. Но сама Ахматова, судя по всему, произвела на него впечатление. Во всяком случае, в июне 1916 года он вдруг написал стихи «про нее». Подарить, правда, не осмелился и даже друзьям не намекнул, к кому стихотворение обращено, тем не менее постарался, чтобы в стилизованном портрете Анна Андреевна себя узнала. Для этого повторил, с небольшими вариациями, строфу из ахматовского стихотворения, а главное, дал понять, что ему известна причина ее грусти-печали (о романе супруги Гумилева с живущим за морем русским офицером Анрепом в 1916 году сплетничали в семье поэта Сергея Городецкого, где Есенин был в ту пору своим человеком):

В зеленой церкви за горой,

Где вербы четки уронили,

Я поминаю просфорой

Младой весны младые были.

А ты, склонившаяся ниц,

Передо мной стоишь незримо,

Шелка опущенных ресниц

Колышут крылья херувима.

Но омрачен твой белый рок

Твоей застывшею порою,

Все тот же розовый платок

Застегнут смуглою рукою.

Все тот же вздох упруго жмет

Твои надломленные плечи

О том, кто за морем живет

И кто от родины далече.

И все тягуче память дня

Перед пристойным ликом жизни.

О, помолись и за меня,

За бесприютного в отчизне!

Читай Анна Ахматова стихи Есенина повнимательней, непременно узнала бы во второй строфе полузашифрованного послания спрятанную в ней свою:

Так я, Господь, простерта ниц:

Коснется ли огонь небесный

Моих сомкнувшихся ресниц

И немоты моей чудесной.

И на то, что тайна ее сердечная известна благодаря сплетникам всему свету, наверняка подосадовала бы. Но Анна Андреевна на Есенина если и поглядывала, то бегло, вполглаза. Она и позже, когда его стихи твердила вся Россия – от красноармейца до белогвардейца, продолжала считать автора «Кобыльих кораблей» непомерно раздутым стихотворцем. Ни при какой погоде не читала она и «Анну Снегину»! Иначе непременно возмутилась бы, не заметив, что главный герой поэмы, бывший холоп, а ныне «знаменитый поэт», зачем-то трогает «перчатки» и «шаль» снегинской барыни. Перчатки и шаль? Да это же ее, Анны Ахматовой, а не Анны Снегиной поэтические регалии! «Значные», узнаваемые, всей читающей и пишущей публике известные! Сколько подражательниц тщетно пытались натянуть на неумелые руки знаменитые ее перчатки, накинуть на хилые сутулые плечи ее легендарную кружевную шаль!

Предположение, что в «Анне Снегиной», пусть и в сильно преображенном виде, отразились сложные несказанные («что не выразить просто словом и не знает назвать человек») отношения, какие, поверх всех барьеров, связывали «крестьянина» Есенина и «барыню» Ахматову, основано не на умозрительных допущениях. Достоверно известно, что в июле 1924 года Сергей Александрович преподнес Анне Андреевне вышедший в Ленинграде сборник «Москва кабацкая». Экземпляр Ахматова не сохранила, но то, что Есенин дарил ей эту книгу, запомнила. Потеря чудом нашлась, автографа на ней не оказалось, вместо него рукой Ахматовой сделанная помета: «Эту книгу подарил мне Есенин, когда приходил летом 1924 года».

О том, что Есенин приходил к ней, Анна Андреевна рассказывала Лукницкому дважды и по-разному, но скорее всего, если вынести за скобки нестыковки и противоречия, дело обстояло примерно так. 19 июля 1924 года Сергей Александрович, трезвый, прихватив для солидности непьющих Клюева и Вольфа Эрлиха, ездил по Питеру, раздаривая нужным людям только что вышедшую «Москву кабацкую». Заехал и к друзьям Ахматовой Щеголевым, оставив знаменитому пушкинисту книжечку с дарственной: «Павлу Елисеевичу с уважением и воспоминаниями о Москве кабацкой С.Есенин. 1924 19/VII».

Щеголевы, видимо, и дали ему новый адрес Ахматовой. Прямо от Щеголевых Есенин на Фонтанку, 2, не поехал, а сделав круг, навестил еще нескольких нужных людей. По дороге к ним, видимо, и прилип порядком подвыпивший поэт и приятель Есенина Иван Приблудный. Ни Эрлиха, ни Клюева общество пьяного Приблудного не устраивало. Доставив «Сергуньку» на Фонтанку, они, естественно, откланялись, а еле державшийся на ногах прилипала рухнул на постель. Есенин остался тет-а-тет с Анной Андреевной.

О чем они говорили, мы, конечно, не знаем. А вот о чем могли говорить, предположить все-таки можно. Во-первых, о книге, которую Есенин вручил и которую Ахматова, конечно же, не заглянув внутрь, поставила на полку. После чего гость спросил (никак не мог не спросить): «Хотите, я вам почитаю стихи про кабацкую Русь?» (В то лето он других стихов никому не читал.)

За стихами последовали воспоминания – все-таки какое-то общее прошлое у них было: Блок, Гумилев, заснеженный сочельник 1915 года… От воспоминаний перешли к дням сегодняшним. «Ругал власть, ругал все и вся», – записал со слов Ахматовой Павел Лукницкий. За что Есенин ругал советскую власть, Ахматова Лукницкому не разъяснила. И так понятно. Не думаю, однако, чтобы Анна Андреевна поддержала навязанную непрошеным гостем своротку. После казни Гумилева этот сюжет был запретным. Есенин, сообразив ситуацию, «перевел (разговор) на другое». Вот-де собираюсь в деревню, у родителей изба сгорела, надо уладить постройку нового дома.

Но и эта тропинка оказалась с колдобинами!

У него-то будет свой дом, наверняка думала Ахматова. Где стоял, там и отстроятся, а у нее – никогда. Тот, в Царском Селе, продан в войну, а слепневский кон-фис-ко-ва-ли. И снесли. И на что позарились? Ни пахотной земли, ни скотных дворов, так, полухутор, полудача. Где стол был яств, там гроб стоит. Сама не видела, свекровь и золовка ездили. И поблизости, у соседей, руины. Ну, им уже не больно, они далече, а я без Слепнева – все равно что вы без своей рязанской деревни. Ну, разорили, а дальше что? Лебедой да репейником заросло…

«Скажите,

Вам больно, Анна,

За ваш хуторской разор?»

Но как-то печально и странно

Она опустила свой взор…

Задавал ли этот вопрос Сергей Александрович Есенин константиновской помещице Лидии Ивановне Кашиной, которую комментаторская традиция считает прототипом Анны Снегиной? Вряд ли. Односельчане Есенина, «национализировав» угодья и большой господский дом, хутор бывшим владельцам все-таки оставили. К тому же константиновская усадьба, в отличие от гумилевского Слепнева, не была их родовым гнездом. Константиново прикупил по случаю отец Кашиной, темный делец и миллионщик, хозяин Хитрова рынка, с которым Лидия Ивановна порвала, выйдя замуж за скромного учителя гимназии. В отличие от Гумилева мужа Кашиной не убили, да и в войне он не участвовал (работники просвещения в царской России были освобождены от воинской повинности)?

Кабацкий цикл Ахматовой «не показался», о чем автору, предполагаю, и было заявлено, когда, через дипломатический промежуток, Есенин вновь появился на Фонтанке, чтобы узнать мнение А.А. «Мнение», судя по всему, совпадало с зафиксированным в Дневнике Лукницкого монологом Ахматовой: «Сначала, когда он был имажинист, нельзя было раскусить, потому что это было новаторство. А потом, когда он просто стал писать стихи, сразу стало видно, что он плохой поэт. Он местами совершенно неграмотен. Я не понимаю, почему так раздули его».[33] И далее: «Он был хорошенький мальчик раньше, а теперь его физиономия! Пошлость!» Характеризуя (в тот же день) внешность Есенина, Ахматова, не без брезгливости, произнесла и такое: «гостинодворский».

Больше всего Есенина, видимо, задел, должен был задеть, намек, прямой или косвенный, на его неграмотность («Он местами совершенно неграмотен»). Об этом свидетельствует рассказанный Ю.Н.Либединским эпизод. Либединский (в 1925 году) заметил Есенину, что в его стихотворении «Грубым дается радость… «слово «эфтой» («только вот с эфтой силой в душу мою не лезь») оборот не литературный («вульгаризм»). Есенин спорить не стал, отмахнулся:

– А как иначе скажешь? С «этою» силой?

Однако через несколько дней сам вернулся к затронутому Либединским сюжету:

– Помнишь, ты говорил о нарушении литературных правил?.. Ну а тебе известны эти строки:

Сегодня я вижу, особенно грустен твой взгляд,

И руки особенно тонки, колени обняв…

– Гумилев?

– Мастер, верно? А ведь тут прямое нарушение грамматики. По грамматическим правилам надо было сказать: «И руки, которыми ты обняла свои колени, кажутся мне особенно тонкими». Ну, что-то в этом роде… Но «обнявшие колени» – ничего не видно, а «колени обняв» – сразу видишь позу.

Споря с Либединским, Есенин наверняка мысленно спорил и с Ахматовой. Недаром выбрал для примера мнимой «поэтической неграмотности» стихи Гумилева, ей посвященные. Кстати, по части грамотности ей гордиться было нечем. Из трех гимназий настоящей можно считать только киевскую. Но в Киеве Анна Горенко проучилась всего год. Есенин же, с отличием окончив церковно-учительскую школу, два года проучился на историко-филологическом факультете народного университета им. А.И.Шанявского. Во всяком случае, писал он по-русски грамотнее Анны Андреевны. И не только по-русски. Мог, например, без запинки проспрягать старославянские глаголы, не путая прошедшее несовершенное с прошедшим совершенным.

Записанная Лукницким фраза Ахматовой: Есенин раньше, то есть тогда, когда в декабре, под Рождество 1915 года, приходил к ней вместе с Клюевым, «был хорошенький мальчик», – наверняка была сказана не только Павлу Николаевичу, но и бывшему когда-то «красивым и юным» гостю. Был хорошенький – стал нехороший и «Москва кабацкая» тому подтверждение? (Вспомним реплику Анны Снегиной: «Сергей, вы такой нехороший».)

До конца своих дней Ахматова продолжала утверждать, что Сергей Есенин совсем плохой поэт. Тем не менее именно она, единственная среди плакальщиков и плакальщиц, пропела песнь отмщения за его гибель:

Так просто можно жизнь покинуть эту,

Бездумно и безвольно догореть.

Но не дано Российскому поэту

Такою светлой смертью умереть.

Всего верней свинец душе крылатой

Небесные откроет рубежи,

Иль хриплый ужас лапою косматой

Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.

По всей вероятности, на уровне подсознания все-таки чувствовала, что не права, хотя почему-то предпочитала не замечать главного. А именно того, что этот молодец не ее выбора, с внешностью и повадками «гостинодворца», по строчечной сути куда ближе ей, чем, скажем, интеллектуал Мандельштам, не говоря уж о Пастернаке с его многосложными хитросплетениями. В стихах, настаивал Есенин, надо уметь сесть и снять шляпу. Никто, кроме него да Анны Ахматовой, этого не умел.

Есенин: «А теперь я хожу в цилиндре и лакированных башмаках…»

Ахматова: «Я надела узкую юбку, чтоб казаться еще стройней…»

Нигде, кроме как у никуда «негодного» поэта Есенина Сергея, нет такого количества строк, строф, поразительно похожих на ахматовские.

Ахматова:

Хорошо здесь, и шелест, и хруст;

С каждым утром сильнее мороз,

В белом пламени клонится куст

Ледяных ослепительных роз.

1922

Есенин:

Хороша ты, о белая гладь,

Греет кровь мою легкий мороз,

Так и хочется к сердцу прижать

Обнаженные груди берез.

О сознательном заимствовании и речи быть не может, скорее надо вспомнить о поразительном свойстве А.А.: поймав на лету обрывок пленительной поэтической мелодии, сделать из нее стих. Однако ж ловит из воздуха Ахматова только то, что приятно уху ее и глазу. Вот и тут: присвоила ландшафтную часть и интонационный напев и отсекла как чужеродное «обнаженные груди берез». Впрочем, кое-какие из «фирменных» есенинских метафор, как выясняется, вовсе не казались серебряной королеве слишком уж экзотическими. Допустим, такие.

Есенин: «Как васильки во ржи, цветут в лице глаза…» (1920)

Ахматова: «Там милого сына цветут васильковые очи…» (1922)

Есенин: «Режет сноп тяжелые колосья как под горло режут лебедей…» (1921)

Ахматова: «А к колосу прижатый тесно колос с змеиным свистом срезывает серп…» (1917) В последнем примере приоритет изображения жатвы как побоища, массового убийства, принадлежит не Есенину, а Ахматовой, и хотя источник образа фольклорен (сражение – кровавая жатва), его истолкование и применение сугубо индивидуальны. В народной поэзии жатва ежели и убийство, то ритуальное – род жертвоприношения, а смерть на поле брани жертва не напрасная («за Землю Руськую»). Ни у Ахматовой, ни у Есенина этого мотива, искупающего в народном творчестве суровую жестокость государственного насилия над живой жизнью («где весь смысл – страдания людей»), нет. Антиимперский образ в «военной поэзии» Ахматовой тем более интересен, что в первые годы русско-немецкой войны она, как уже упоминалось, была настроена «патриотично» за войну до победы. Ежели миллионы русских людей отправили под немецкие пули умирать, нельзя отнимать у обреченных на смерть последнее – веру в то, что воюют они не за «чей-то чужой интерес», а «за отечество»!

И все-таки куда характернее то, что первой поэтической реакцией Ахматовой на 19 июля 1914 года была бесхитростная зарисовка проводов вчерашних крестьян, а ныне рекрутов, на большую и страшную войну, сделанная наверняка с натуры (известие о войне с «германцем» застало Анну Андреевну в Слепневе):

Над ребятами стонут солдатки,

Вдовий плач по деревне звенит.

С редкостным единочувствием откликнулись Ахматова и Есенин и на великую сушь лета 1914-го: по народному поверью, такая засуха бывает лишь перед общенародной бедой. Единочувствие тем поразительнее, что в 1914-м ни Есенин об Ахматовой, ни Ахматова о Есенине еще не знали. Сравните:

Ахматова:

Пахнет гарью. Четыре недели

Торф сухой по болотам горит.

Даже птицы сегодня не пели

И осина уже не дрожит.

Стало солнце немилостью Божьей

Дождик с Пасхи полей не кропил.

Приходил одноногий прохожий

И один на дворе говорил:

«Сроки страшные близятся.

Скоро Станет тесно от свежих могил.

Ждите глада, и труса, и мора,

И затменья небесных светил…»

Есенин:

Заглушила засуха засевки,

Сохнет рожь и не всходят овсы,

На молебен с хоругвями девки

Потащились в комлях полосы.

Собрались прихожане у чащи,

Лихоманную грусть затая,

Загузынил дьячишко ледащий:

«Спаси, Господи, люди твоя».

…Но вернемся на год назад. После «последствий», которыми пришлось расплатиться за короткую связь с Артуром Лурье, Анна резко сократила численность своей свиты. И Лурье, и Зубов, и Зенкевич получили пусть и почетную, но отставку. Пощажен был практически один лишь Николай Владимирович Недоброво – за то, что хорошо приспособился к роли старшего друга. Разумеется, с элементом эротического влечения. И все-таки эротика, или, как говорила Ахматова, «телесность», в их романе, во всяком случае со стороны А.А., не была доминирующим элементом. Главное – «души высокая свобода, что дружбою наречена». У Недоброво масса свободного времени, и он никогда не стал бы, как Гумилев, иронизировать: дескать, «с тобой по-мудреному возиться теперь мне не в пору». Что-то в этом роде присутствовало и в ее отношениях с Чулковым. Но Чулков – господин непостоянный и слишком уж контактный. Даже в самые нежные моменты влюбленной их дружбы Анна не смела претендовать на постоянное место в сфере его интересов. К тому же она уважала Надежду Григорьевну Чулкову куда больше, нежели ее легкомысленного и скорого на «возгорания» мужа. Чувства, какие вызывала у А.А. мадам Недоброво, проблему нравственного препятствия снимали начисто. Однажды, уже в старости, на вопрос, знает ли она, что такое ненависть, и если да, то кто же из ее окружения был ненавидим, – Анна Андреевна назвала имя супруги второго из своих Николаев. Не думаю, чтобы источником столь сильной эмоции были лишь личные свойства хорошо воспитанной и богатой дамы, императрицы, как называл ее муж. Ахматову доводила до тихого бешенства ее власть над супругом, природу которой она не понимала и, не понимая, объясняла «имущественным неравенством». И даже своеобразной корыстью, то есть тем, что богатство «императрицы» давало Николаю Владимировичу возможность вести жизнь просвещенного дилетанта, не обременяясь необходимостью зарабатывать профессиональным трудом. Делая хорошую мину при не слишком удачной игре, Ахматова пыталась отделаться от неприятного во всех отношениях положения стихами:

А мы живем торжественно и трудно

И чтим обряды наших горьких встреч,

Когда с налету ветер безрассудный

Чуть начатую обрывает речь.

Но ни на что не променяем пышный

Гранитный город славы и беды,

Широких рек сияющие льды.

Бессолнечные, мрачные сады

И голос Музы еле слышный.

В стихах, как всегда, получалось красиво. И не обидно. В каждодневности чтить обряды слишком редких встреч после сокращения штата пленников было и обидно, и досадно, и унизительно. В сердцах она укатила в Киев, а оттуда в имение родственников – Деражню. Недоброво перепугался и сделал нерешительный шажок: вырвался из золоченой своей клетки, из душных своих антикварных тенет. Нашел Анну в Деражне. И тетка, и мать, и сестра Ия обомлели. Но он так мило, так тонко объяснил: вот, мол, захотелось хлебнуть южного воздуха, я ведь, знаете, урожденный харьковчанин, в Петербурге мне зябко…

Утренним поездом решили вместе, взяв для конспирации сестру, ехать в Киев. Дескать, Николай Владимирович желает видеть врубелевскую Богоматерь. Анна стала уговаривать Ию. Ия заколебалась. Бело-розовое фарфоровое лицо Недоброво сделалось грубо-белым, фаянсовым. Туристская прогулка втроем его не устраивала, а дольше чем на сутки задержаться он не мог. Анна, скрывая досаду, настаивала и перегнула палку. Ия не любила, когда ее принуждали, в этом единственном сестры были похожи. В результате вышло так, как хотел Недоброво, спешивший вернуться в Петербург, чтобы встретить отдыхавшую в Европе жену. В отместку за «подкаблучность» Анна с наслаждением весь день его мучила. Дразнила. Капризничала. Ночью в гостинице совсем осатанела от раздражения. Пытаясь склеить «черепки», Николай Владимирович осенью заявил жене, что остается на зиму в Царском Селе, – здесь, мол, в уединении, лучше работается. На самом деле, чтобы быть поближе к Анне. Ближе-то ближе, на соседней улице, но «императрица» удвоила бдительность. За всю зиму только раз и убежали из-под надзора, да и то на лыжах. Пришлось обмениваться письмами, за перепиской мужа мадам почему-то не следила. Все, что осталась Анне, – дуться да злиться на заседаниях «Общества поэтов», которые теперь устраивались в Царском Селе, а не как прежде, в Петербурге.

«Общество поэтов» было задумано Николаем Недоброво как оппозиция «Цеху поэтов» – цитадели акмеизма. Акмеизм Николай Владимирович не признавал ни практически, ни теоретически, а Гумилева как поэта презирал за дурновкусие, декоративность и буржуазную страсть к дешевой экзотике.

Да и в человеческом отношении их взаимная холодноватая вежливость, чуть ли не учтивость, плохо скрывала непреодолимую антипатию. Тайную неприязнь питала не только влюбленность Недоброво в Анну Андреевну и естественное в такой ситуации мужское соперничество. Эти два человека не выносили друг друга, потому что были слеплены из разной глины.

Николаю Гумилеву мала Земля.

Николаю Недоброво вполне достаточно комфортабельного и покойного кабинета. В этом-то кабинете Анна Ахматова впервые увидит человека, который на долгие годы займет ее воображение.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.