Вера Прохорова
Вера Прохорова
Родилась 26 июня 1918 года в Москве.
Отец — Иван Прохоров, последний владелец Прохоровской Трехгорной мануфактуры. Умер в 1927 году, похоронен на Ваганьковском кладбище Москвы.
Мать — Надежда Гучкова, преподаватель английского языка. Умерла в 1946 году, похоронена на Ваганьковском кладбище.
Прабабушка со стороны отца — Варвара Прохорова, двоюродная сестра Константина Станиславского. Похоронена в семейном мавзолее на территории Новодевичьего монастыря.
Двоюродный дядя со стороны отца — Александр Алехин, четвертый чемпион мира по шахматам.
Прадед со стороны матери — Петр Боткин, купец первой гильдии, владелец крупной чайной фирмы.
Бабушка со стороны матери — Вера Петровна Боткина.
Двоюродная бабушка — Надежда Петровна Боткина, жена художника Ильи Остроухова, коллекционера и первого хранителя Третьяковской галереи.
Двоюродная прабабушка — Мария Петровна Боткина, жена поэта Афанасия Фета.
Двоюродный прадед — Сергей Петрович Боткин, врач, лейб-медик императоров Александра II и Александра III. (Его сыновья тоже стали врачами: Евгений лейб-медик Николая II, расстрелянный в 1918 году вместе с царской семьей в Екатеринбурге; Александр — военный моряк, врач, путешественник, женат на Марии, дочери коллекционера Павла Третьякова).
Дед со стороны матери — Николай Гучков, московский городской голова, депутат Государственной думы. Умер в эмиграции в Париже, похоронен на кладбище Сен-Женевьев де Буа.
Двоюродный дед со стороны матери — Александр Гучков, председатель Третьей Государственной думы, военный министр во Временном правительстве Александра Керенского. Его женой была Мария Зилоти, сестра композитора Сергея Рахманинова. Умер в эмиграции в Париже и похоронен в колумбарии на кладбище Пер-Лашез.
После смерти отца Вера вместе с матерью жила в доме в Фурмановом (ныне Нащокинский) переулке, где их соседями были семьи Михаила Булгакова и Юрия Нагибина.
Закончила Московский институт иностранных языков.
17 декабря 1937 года состоялась первая встреча со Святославом Рихтером.
В 1951 году осуждена по 58-й статье за «измену Родине» и приговорена к 10 годам лишения свободы.
В 1956 году реабилитирована.
Преподаватель Московского института иностранных языков имени Мориса Тереза.
* * *
Так бывает, что в одном человеке сплетается столько имен и судеб. Хотя порою, когда я пытался пересказать друзьям истории, которые поведала мне Вера Ивановна, они с недоверием переспрашивали: «Как это возможно — и Боткины, и Гучковы, и Прохоровы, и Станиславский с Алехиным, и Фет, и Рихтер с Булгаковым, и все они были связаны?»
Я бы сам не поверил, если бы не везение и счастье повстречать Веру Ивановну. Она действительно знала всех — с кем-то дружила и виделась, а о ком-то слышала, что называется, из первых уст.
Но для меня в Прохоровой сплетены не только имена и судьбы. Для меня она эталон или даже единица измерения интеллигентности. Вот я бы прям так и определял глубокого и настоящего человека, скажем, в «пять Прохоровых». А если он пустой и никчемный, то — «ноль Прохоровых». Вы потом, надеюсь, поймете, почему я так говорю.
А еще для меня Вера Ивановна — лицо настоящей России. Не с картинки или плаката, а истинной, с фотографии — самой реальной и не отретушированной.
И не той, «которую мы потеряли», а той, которая сама себя сберегла — несмотря ни на что выстояла и самим своим существованием дает надежду.
И дело здесь не в великих предках Прохоровой или ее легендарных друзьях. Дело в самой Вере Ивановне и истории ее жизни.
С одной стороны, меня, конечно, удивило, что никто не догадался написать о ней книгу. Но с другой — обрадовало.
Потому что это смог сделать я…
Когда работа над рукописью была завершена, я стал думать, каким жанром ее можно определить? Ведьмы говорили и о самой Вере Ивановне, ее семье и близких, она рассказывала о своих друзьях и знакомых. Но при этом во всех наших встречах основной темой и главным героем оставался Рихтер.
Один из учеников Генриха Нейгауза (тоже, кстати, приходившегося моей собеседнице родственником — Генрих Густавович был женат на тетке Прохоровой со стороны отца) Яков Зак ярко сказал после одного из выступлений Рихтера: «Есть на свете музыка первозданная, возвышенная и чистая, простая и ясная, как природа; пришли люди и стали ее разукрашивать, писать на ней всякие узоры, напяливать на нее разные маски и платья, всячески извращать ее смысл. И вот появился Святослав и как бы одним движением руки снял с нее все эти наросты, и музыка опять стала ясной, простой и чистой…»
О Рихтере написана не одна книга. Но почти всюду великий музыкант предстает этаким человеком-монументом, живой образ которого почти намертво заслоняют те самые «наросты», которые по определению Зака (записанному, кстати, и опубликованному Генрихом Нейгаузом в статье о Рихтере аж в 1946 году) «извращают смысл» самого Рихтера.
Монологи Веры Прохоровой «одним движением» ее памяти, уникальной для человека столь солидного года рождения, снимают все эти наросты.
И не только с Рихтера, но и с устоявшихся в нашем восприятии не менее монументальных образов его гениальных современников, которые тоже появятся на этих страницах…
* * *
Видите фотографию «лесенкой», на которой по росту от самого взрослого к самому малому изображена семья Прохоровых? — спросила Вера Ивановна во время нашей первой встречи, усаживая меня рядом с книжной полкой, на которой были расставлены фотографии и иконы. — Она сейчас висит во всех коридорах Трехгорки. Повесили, когда дедушка перестал считаться хищником.
Я потом преподавала у них язык. Когда на фабрике узнали, что я знаю английский, пригласили. Я поинтересовалась, какой уровень учеников. «Самый высокий, — ответили мне. — Есть даже директор института». А я имела в виду уровень языка…
Я вообще помню себя с двухлетнего возраста. К нам на дачу часто приезжали мои кузены. На них были розовые нарядные кофточки, в которых они скатывались по лестничным перилам. Потом, много лет спустя, они мне подтвердили, что действительно, в детстве у них были розовые кофточки.
Родилась я в Москве, в доме на Трех горах, где располагалась мануфактура Прохоровых. Меня несколько лет назад приглашали туда вместе с другими оставшимися в живых потомками Прохоровых. Показали часы напольные «Биг бен» из кабинета деда. «Как приятно», — ответила я.
Какая-то старушка рассказывала мне, что помнит дедушку — встретила его в магазине при фабрике…
Моего отца, Ивана Прохорова, ставшего после революции управляющим собственной фабрикой — Трехгорной мануфактурой, национализированной большевиками, едва не расстреляли. Из-за отсутствия в кассе денег он выдал рабочим зарплату мануфактурой и был арестован ВЧК.
Когда чекисты дали ему ознакомиться со смертным приговором, он просмотрел его и подписал: «Прочел с удовольствием».
У папы было изумительное чувство юмора. Потому что приговор был полон пассажами типа: «капиталистический хищник запустил лапы в народное добро» и тому подобными глупостями.
Фабричные рабочие, хотя среди них и коммунисты были, спасли отца. Они пришли в ЧК и сказали, что Прохоров никакой не хищник. Тогда у них еще были какие-то права.
Как раз НЭП начинался, и появилась надежда, что Россия вновь возродится. Открылось много текстильных заводиков. А поскольку отец был хорошим специалистом по хлопку, то ему дали должность консультанта… До 27-го года мы жили под Москвой в Царицыно, где рабочие подыскали для папы дом с мезонином.
Тогда станция так и называлась «Царицыно-дачная».
Вокруг весной вовсю цвели вишневые сады, которые для местных крестьян были источником заработка — в город продавались вишни. Там были милые коттеджи с двумя террасами — верхней и нижней, круг на улице, на котором была разбита клумба с пионами. С холма дорожка, по краям которой росла сирень, вела к пруду. Мы по этой сиреневой аллее спускались к воде, на берегу стояли скамеечки, рядом было место для танцев. Поэтому я никогда не представляла себе дачной местности без воды. Потом уже, после революции, «товарищи» воду спустили и стали на месте пруда сажать капусту.
Сейчас, говорят, все восстановили. Но я ни за что не хотела бы это увидеть. Какой там парк царицынский был! Сейчас он стал как офис модный, а тогда были таинственные руины. Было действительное ощущение русского замка.
У нас было хорошо. Каждый знал, чем заниматься. Бабушка что-то на кухне делала, девочка приходила ей помогать. По воскресеньям приезжали рабочие с гаромошкой и спиртными напитками, начиналось веселье. Рабочие любили папу, «Ваня, Ваня» называли его. Он всех их детей крестил.
* * *
Моего прадеда, владельца и директора Трехгорной мануфактуры, в советских газетах называли «капиталистическим хищником». Хорошо, он не дожил до этого. Прабабка мечтала, чтобы ее вместе с мужем похоронили в склепе на территории Новодевичьего монастыря.
Но прадед отказался от склепа и выбрал для себя Ваганьковское кладбище. Хотел даже похороненным быть рядом с фабрикой. А прабабушка от своей мечты не отказалась и ее похоронили возле Новодевичьего собора.
Я как-то пришла в монастырь, когда там была очередная экскурсия, и услышала, как гид объяснял, что в склепе покоится «злобная капиталистка, а все Прохоровы бежали после революции за границу».
Я постояла, послушала…
Целью жизни прабабки было выдать своих детей за дворян. Дочь Зинаиду она отправила в Воронеж, где та вышла замуж за предводителя местного дворянства Алехина. Их сын, соответственно двоюродный брат моего отца, стал потом чемпионом мира по шахматам.
Связей у нас с этой ветвью семьи не установилось. Когда был жив Генрих Густавович Нейгауз, в Москву приезжал сын Алехина, но он даже не говорил по-русски уже. Так что это было лишь поверхностное знакомство.
Говорили, что брат Алехина был еще более одарен, чем знаменитый шахматист. Но тоже сильно пил. Как и папин брат-чемпион.
По традициям того времени купеческие семьи были многочисленны и держали связь друг с другом.
Кроме Алехина в родстве с нами состояли и купцы Алексеевы, один из сыновей которых увлекся театром и взял себе псевдоним Станиславский. Он, кстати, тоже был акционером Трехгорки, как и Алехин.
Бабушка, дочь той самой прабабки, тоже вышла замуж за дворянина Полуэктова, привнесшего единственную каплю благородной крови в нашу семью.
При этом сама бабушка богатство терпеть не могла, обожала Достоевского и говорила: «Стыдно быть богатыми, когда вокруг столько бедных». А на упреки в том, что она одевает детей, словно каторжных ссыльных, отвечала: «Нет, не как каторжных, а обычно. Вот когда вырастут, пусть тогда как сами захотят, так и одеваются».
Так что тут прабабка со своими фантазиями о красивой жизни промахнулась. Но зато она дала детям хорошее образование, что помогло им держать дело.
У прабабки было довольно оригинальное развлечение — она собирала возле себя внуков и говорила, что тот, кто скажет ей плохое слово, получит подарок. «Тому, кто произнесет: „Бабушка — старый пес“ — достанется ослик», — искушала она. По семейной легенде, папа пытался было рвануться вперед и произнести заветные слова, но был удержан своей матерью. А вот Алехин, которого дома все звали Тошей, вышел и сказал: «Бабушка — старый пес». И получил ослика, на котором потом катался.
Моя бабушка со стороны мамы, Вера Петровна Боткина, к счастью, умерла до революции.
Воспитывалась она, бедненькая, матерью, находившейся под влиянием Льва Толстого. Та считала, что детей надо воспитывать в строгости и с раннего возраста приучать к труду. В результате бабушка этот труд возненавидела. В 6 утра она поднималась и шла помогать в сапожную мастерскую. Потом ее перевели в переплетную мастерскую.
Замужем она была за Николаем Ивановичем Гучковым, московским головой, родным братом Александра Ивановича, который был при царе председателем Государственной думы, а при Временном правительстве военным министром. Он же принимал и отставку императора.
* * *
У обоих братьев Гучковых очень интересная судьба. Александру Ивановичу, родному брату дедушки, предлагали стать министром промышленности и торговли сначала председатель Совета министров граф Витте, а затем сменивший его Петр Столыпин, с которым Гучков дружил. Но брат дедушки каждый раз отказывался, так как не хотел работать вместе с некоторыми членами Совета министров.
Император хорошо относился к обоим Гучковым. Когда Александра Ивановича избрали в Государственную думу, Николай II во время аудиенции сказал его родному брату Николаю Ивановичу: «Я узнал, что брат ваш избран, мы очень рады».
Александр Иванович какое-то время был председателем Государственной думы. Но после того, как позволил себе критику в адрес Распутина, ему пришлось уйти в отставку. Его возненавидела императрица, ее самым страстным желанием было увидеть Гучкова повешенным на дереве во дворцовом парке. Николай II потом так и говорил о дедушке и его брате — «хороший Гучков» и «плохой Гучков»…
Александр Иванович мечтал о том, чтобы императором России вместо Николая II стал цесаревич Алексей, а его регентом — великий князь Михаил Александрович. После Февральской революции, когда в Пскове готовился акт об отречении Николая II, Александр Иванович пытался уговорить великого князя Михаила стать новым императором. Но вместе с депутатом Госдумы Петром Милюковым, который разделял ту же точку зрения, он оказался в меньшинстве. И монархия в России пала.
Только после долгих уговоров Керенского брат дедушки согласился стать военным и морским министром во Временном правительстве.
В отставку он подал после того, как поддержал генерала Корнилова, который готовил мятеж. Несколько дней Гучков даже провел в Петропавловской крепости.
Когда власть захватили большевики, он отправился на Юг к генералу Деникину, после поражения которого уехал в Париж.
Дело в том, что Гучков был награжден орденом Почетного легиона. И это помогло ему пусть и не на широкую ногу, но безбедно жить во Франции и получать пенсию.
Как мне рассказывали, в эмиграции к Гучкову относились довольно холодно, так как именно его считали виновным в отречении Николая П. Николай Иванович, мой дед, всегда восхищался политической деятельностью брата. Но сам был монархистом и после того, как дядя Саша (я так привыкла называть своего двоюродного дедушку) принял самое активное участие в организации отречения императора, восклицал: «Как можно принуждать к отречению?!»
В эмиграции многие выказывали дяде Саше протест. А он рассказывал, что царь Николай вел себя в высшей степени достойно и говорил: «Я сделаю все для блага России».
Умер Александр Иванович в 1936 году и похоронен на парижском кладбище Пер-Лашез.
Родной мой дедушка тоже сумел выехать в Париж. Так что оба Гучковых благополучно встретили старость в столице Франции.
Кстати, дочь Александра Ивановича стала ярой коммунисткой. Ее тоже звали Верой.
Судьба тетки — это сюжет для отдельного романа.
* * *
По иронии судьбы дочь председателя Третьей Государственной думы, военного министра Временного правительства и впоследствии одного из соратников командующего белой армией генерала Деникина искренне верила в идеи коммунизма, с которыми пытался всю жизнь бороться ее отец. Матерью Веры была давняя поклонница Александра Гучкова по имени Мария. Она, кстати, была приятельницей актрисы Веры Комиссаржевской, с которой, как говорили, у Гучкова был роман. Но тогда о таких вещах не полагалось шуметь.
А тетя Маша бегала за Гучковым. И он, уезжая на войну с бурами, сказал ей: «Гели вернусь живым — женюсь». Как гласит семейная легенда, не надеясь на самом деле на свое возвращение. Но вернулся и сдержал слово. Дядя Саша вообще был отчаянным человеком, дуэлянтом. Однажды его вызвал на дуэль некий Мясоедов, которого все называли немецким шпионом. Публично он изобличен в предательстве не был, и Гучков вслух назвал его шпионом и был вызван за это на дуэль. Мясоедов промахнулся, а дядя Саша выстрелил в воздух со словами: «Я не хочу спасать вас от виселицы». И вскоре Мясоедова действительно казнили.
…Веру с тетей Машей и Гучкова разделила Гражданская война. Девочка с матерью пробирались к Москве, откуда могли уехать в Париж.
В одной из деревень их арестовали красные. Как мне потом рассказывала сама Вера, тетя Маша почему-то все время смеялась и постоянно говорила только одно — чтобы их отпустили.
Судьбу их решали двое красных. Один предлагал отпустить: «Она же какая-то дурочка». Но другой отвечал: «Гучков бы на дурочке не женился» — и настаивал на том, чтобы Машу вместе с дочерью повесили.
Уже была выстроена виселица, когда село захватили белые. И тогда прежние мучители стали просить тетю Машу заступиться за них. Особенно просил самый лютый, который собирался ее повесить. «Я же так с вами обращался хорошо», — говорил он. А тетя Маша, опять-таки смеясь, отвечала: «Нет-нет, вы забыли, вы же хотели меня повесить. Но я за вас все равно замолвлю слово». Правда, в итоге этих большевиков все равно повесили. На той самой виселице, которая была сооружена для тети Маши и Веры.
Вера потом долго находилась под впечатлением от произошедшего и в своих детских рисунках в основном рисовала виселицы…
К счастью, семье дедушкиного брата удалось эмигрировать в Париж. Где, как я уже сказала, Вера стала коммунисткой и ратовала за идеи Маркса-Энгельса-Ленина с берегов Сены. Причем делала это весьма и весьма активно. Так, именно благодаря ее стараниям в Советский Союз стали возвращаться белоэмигранты. Которых тут, разумеется, арестовывали и отправляли в сталинские лагеря.
Когда Вера узнала о том, что арестован князь Мирский, вернувшийся в СССР из Франции, она стала требовать встречи с тогдашним наркомом НКВД Гжовым. И добилась своего — Вере была назначена встреча в кабинете сталинского любимца. Его должность тогда, кажется, называлась что-то вроде «Генеральный комиссар».
В Москву тетка приехала на восьмом месяце беременности. Она рассказывала, что Ежов то и дело с подозрением поглядывал на ее огромный живот. Боялся, наверное, что она прячет там бомбу. Хотя перед тем, как запустить в кабинет главного чекиста, Веру не один раз досмотрели и проверили.
Тетка отказалась от предложения присесть и весь разговор с Ежовым провела на ногах. А он, бывший очень маленького роста, ходил кругами вокруг ее выпирающего живота и удивлялся: «Как? Неужели князя Мирского арестовали? Ну я им покажу! Эта ошибка будет немедленно исправлена!» При том что, конечно же, все аресты проводились не просто с его ведома, но и по его указке.
В конце разговора Ежов наконец не выдержал и, кивнув на живот Веры, спросил:
— А вы, значит, скоро мамой станете? У вас в Париже есть кто?
Александр Иванович Гучков к тому времени уже умер. О чем Ежов наверняка прекрасно был осведомлен. Но делал вид, что ничего не знает.
— Да, у меня в Париже мать, — ответила тетка.
— Вот и прекрасно! Поезжайте к матери, она вас, наверное, уже заждалась.
— И не подумаю! Я хочу, чтобы мое дите родилось в Советском Союзе!
— А может, все-таки в Париж?
— Нет! Ребенок родится только в Советском Союзе, самой великой стране мира!
Ежов не стал спорить с теткой. Согласившись с ней, он попрощался и обещал, что все недоразумения будут улажены.
Вера была в восторге от Ежова. Говорила даже, что у него «иконописные глаза». На дворе стоял 1937 год, мы с мамой слушали Веру, переглядывались между собой и лишь молча кивали.
Не успела Вера вернуться после разговора с Ежовым, закончившимся в лучших традициях того времени на рассвете, в нашу квартиру на улице Фурманова, как ей позвонили из НКВД и сообщили, что Вера обязана в течение 24 часов покинуть пределы СССР.
Сейчас-то я понимаю, что Ежов просто пожалел тетку и, приказав ей выехать из Советского Союза, сохранил ей жизнь. Наверное, ему показалось забавным, что дочь царского сановника так рьяно служит идеалам коммунизма.
Сама же Вера в тот момент была очень огорчена. Да и мы с мамой тоже расстроились. Одним словом, на Белорусский вокзал мы провожали тетку со слезами на глазах…
В Париже Вера поддерживала связи со многими русскими эмигрантами. Очень дружила с Сергеем Эфроном, мужем Марины Цветаевой. Вместе с ним Вера была членом «Союза возвращения на родину».
Об Эфроне сегодня говорят и пишут много гадостей, что он, мол, был агентом НКВД и все такое прочее. Я точно знаю, что все это неправда. Эфрон, кстати, вернулся в Советский Союз в 1937 году. Через два года следом за ним и дочерью Алей в СССР приехала и Марина Цветаева. О том, что Сергею Эфрону до ареста и расстрела оставалось всего два года, она конечно же не могла и подумать…
Разумеется, тетка хорошо знала Цветаеву. Они переписывались и довольно часто встречались. Вера говорила, что Цветаева была ненормальной. Могла мило общаться с вами, а потом прийти и вдруг спросить: «За что вы меня так ненавидите?»
В Париже в Веру был влюблен Радзевич. В которого, в свою очередь, была влюблена Марина Ивановна Цветаева. Она вообще была страстным человеком и многое себе позволяла. Вера относилась к Радзевичу спокойно. Говорила, что он был красив, но не очень интересен, с ним быстро становилось скучно. А Марина как раз любила красавцев с непростым характером. Она и сама такой была…
Своего мужа-англичанина Вера тоже сумела увлечь коммунистической идеологией и заставила поехать в Испанию, где началась гражданская война. На которой супруг тетки и погиб.
Зато полученное благодаря ему английское гражданство спасло Вере жизнь во время Второй мировой войны. Когда в Париж вошли фашистские войска, тетка, попавшая в концлагерь, сумела из него выбраться и выехать в Лондон.
Правда, после войны она разочаровалась в коммунистических идеях и вышла из партии. Она даже скупила нераспроданный тираж написанной вскоре после Второй мировой своей книги об СССР и Сталине и уничтожила его. А своему другу Морису Торезу сказала о былых увлечениях коммунизмом: «Это скучно!» Но интереса к политике не потеряла. Она была очень активным защитником молодого государства Израиль.
В Лондоне тетка жила на втором этаже небольшого особняка. Как-то в ее доме начался пожар. Причем такой сильный, что у приехавших пожарных не было ни малейшей надежды, что кто-нибудь из жильцов останется в живых. На всякий случай они спросили у соседей, есть ли кто-нибудь на втором этаже. «Да, — ответили они. — Там живет пожилая женщина».
Поскольку все случилось поздней ночью, пожарные махнули рукой: «Она, наверное, уже погибла во сне — если не от огня, то от угарного газа». Однако соседи возразили: «Она не может погибнуть, она — русская». Тогда пожарные забросили на второй этаж, лестница, ведущая на который, уже рухнула, какой-то железный крюк. И что вы думаете? Этим крюком они каким-то образом зацепили Веру и вытащили из объятого пламенем дома. И она осталась в живых…
В шестидесятых годах Вера снова приезжала в Москву. Она тогда работала в каком-то западном издательстве, для которого делала интервью с Борисом Пастернаком. Вместе с ней к поэту на завтрак, имевший место у Ольги Ивинской, ходила и баронесса Будберг, знаменитая возлюбленная Максима Горького.
Дружба двух женщин потом дала повод для разговоров о том, что они обе были приставлены друг к другу. А Нина Берберова даже написала, что «еще неизвестно, кто за кем следил — Трейл за Будберг или Будберг за Трейл, или обе они следили за Пастернаком, который кормил их икрой»…
Я общалась с Верой во время ее последнего приезда в СССР. Тогда как раз был конфликт с Израилем. И я помню, как Вера шла со мной от метро, прихрамывала (после того пожара в Лондоне, когда ее багром достали из дома, у нее была повреждена нога) и без остановки говорила, говорила об Израиле. Она тогда тоже остановилась у нас на улице Фурманова.
Вера очень грассировала: «Вега, Изгаиль кгошечное госудагство и не может быть аггесогом. Я тебе сейчас все нагисую». И принималась чертить палкой на земле карту мира, благодаря которой я должна была понять, какие Израиль и Советский Союз.
Я предложила ей продолжить лекцию дома, а то на нас уже начинали смотреть прохожие. Но она продолжала чертить палкой на земле. Толпа уже собралась — дама явно нерусского вида читает лекцию об Израиле. Слава богу, ничего не случилось. Хотя Вера произносила и такие фразы: «Конечно, тебе в это тгудно повегить. Ведь у вас всюду цагит ложь и вы не знаете пгавды».
Я еле уговорила ее пойти домой. А там мы с мамой ей сказали, что мы за мир и не хотим войны. «Вы-то за миг, а вот ваше пгавительство может захотеть войны!»
Вера одно время дружила со Светланой Аллилуевой. Но потом они поссорились из-за Сталина. Его ведь дочь была большая сталинистка. «Света с большими стганностями», — говорила Вера о ней. Но очень любила дочь Светы Ольгу.
Во время своего последнего приезда в Москву Вера рассказывала, как ее пытались уговорить сотрудничать с британской разведкой МИ-6. «Но я категогически отказалась, — говорила она. — Да, я ненавижу коммунистов, но это моя стгана, и я никогда не буду пготив нее габотать».
Она очень приглашала меня с сестрой Любой к себе в Лондон, начала какие-то бумаги оформлять. Но тогда выехать за рубеж было так сложно, что ничего у нас не получилось…
Умерла Вера в Кембридже в 1987 году в уже преклонном возрасте. Ей был 81 год.
Так получилось, что она рассорилась со своей единственной дочерью и хоронили ее внук и Светлана Аллилуева. Потом мы с сестрой были на ее могиле на одном из лондонских кладбищ…
* * *
Бабушкина сестра Надежда Петровна Боткина была замужем за художником и коллекционером Ильей Остроуховым. Жили они в его московском особняке в Трубниковой переулке. На первом этаже находились жилые комнаты, а на втором — коллекция Остроухова, украшением которой была картина Тициана.
Мы с мамой часто навещали дядю Илю, как я называла Остроухова, и его жену, которую я про себя окрестила «тетя Надя-старушка».
Это было в конце двадцатых годов. Мне тогда лет десять было. Я навсегда запомнила мощную фигуру Остроухова, который совсем не выглядел старым. У него было довольно своеобразное чувство юмора. Когда к нему в гости приходила одна родственница, которую он не очень жаловал, дядя Иля говорил: «Марья Петровна, под стол!» А моего маленького двоюродного брата встречал со словами: «Какие у тебя щечки розовые! Только зажарить и съесть!»
Дядя Иля был человеком широкого образования и смелого вкуса. Он и Щукин стали первыми, кто начал покупать картины французского художника Анри Матисса. Павел Третьяков, умирая, назначил дядю Илю вместо себя хранителем галереи.
Остроухов был очень добрым человеком. Когда мы приходили, он говорил жене: «Надежда Петровна, дети у порога. Где пирог?» И она отвечала: «Иля, пирог готов».
Я его очень любила. Он первым открыл мне разницу между материальным и духовным миром. Иконы в его доме были настолько выразительны, что мне не хотелось от них отходить. Они, казалось, физически излучали тепло и добро.
Я спрашивала у дяди Или:
— Почему возле икон становится так хорошо?
И он отвечал:
— У человека есть тело и есть душа. В картине ты видишь краски, а в иконах чувствуешь душу. Те, кто писал иконы, готовились к этому, постились. На иконах нет ярких красок, они темные. Но яркости и не надо. Иконописцы были настоящие и глубоко верующие люди, и это чувствуется. Ты же не будешь думать, как одета Богоматерь. Это другой мир, нежели тот, в котором мы живем. Вот иконы работы Андрея Рублева. Он ведь жил в очень непростое время, а его иконы оставляют только светлое впечатление. Потому что главное — какая душа у художника. Если в ней есть свет, значит, есть благодать. Тогда и на зрителя перейдет этот свет.
Находил, конечно, и более точные слова. Меня иконы потом всегда притягивали.
Я так полюбила бродить среди картин, что попросила у дяди Или разрешение самой приходить и смотреть его коллекцию. Он позволил.
Не забуду, какое сложное впечатление произвели на меня работы Врубеля. Остроухов и тут пришел мне на помощь и все объяснил: «Художник был нездоров и его душевная болезнь ощущается и на холсте».
Судьба дяди Илиной коллекции была трагична. После неожиданной смерти Остроухова ценности из его дома были попросту расхищены. Что-то передали в Третьяковскую галерею, а что-то навсегда исчезло. Как, например, картина Тициана.
У Остроухова была дома богатейшая библиотека из 12 тысячи томов, которую после его смерти тоже расхитили. Это было страшное зрелище. Даже мы, дети, понимали, что происходит что-то ужасное и стихийное. Нам позволили взять несколько книг. У нас они потом хранились с экслибрисом «Из библиотеки Ильи Остроухова». В книгах большевики были мало заинтересованы. Их больше интересовали картины, которые они спешно вывозили. Иконы тащили.
Бедная тетя Надя! Ее выселили из собственного дома во флигель во дворе. Просто взяли и вышвырнули. Я помню, как переносили ее мебель из дома в этот флигилек.
Мама все время ходила к ней. Тетя Надя все кротко терпела. Через год она умерла.
Нам позволили забрать с собой несколько книг из библиотеки дяди Или. Помню, у нас была книга Гете на немецком языке. Каждый раз, открывая ее, я вспоминала те волшебные дни, которые я проводила в его доме в Трубниковом переулке. «Наелась? — спрашивал меня за столом Остроухов. — Тогда вставай и беги смотреть картины…»
* * *
Неожиданно Вера Ивановна повысила голос и довольно резко обратилась к фотографу, которого я привел с собой, попросив сделать несколько снимков моей собеседницы и переснять старинные фотографии, хранящиеся в ее архиве.
— Этот портрет не снимать! Я не хочу, чтобы о нем все узнали! — решительно сказала Прохорова.
Речь шла о работе художника Валентина Серова, висящей в изголовье кровати Веры Ивановны.
Честно признаюсь, я и не думал, что Вера Ивановна может быть такой строгой!
* * *
Одним из близких друзей дяди Или был художник Валентин Серов, написавший мамин портрет.
Вообще, бабушка Вера Петровна заказала ему написать портрет каждой из ее дочерей, так что у нас было четыре работы Серова.
Она рассказывала, что одной из работ сам художник остался недоволен. И как бабушка ни умоляла его оставить портрет дочери таким, каким он вышел, Серов не соглашался. Он сложил холст на четыре части и разорвал его. Потом конечно же написал новый.
Серов ведь был художником с весьма непростым характером. Известно, что, когда он в Зимнем дворце писал портрет Николая II, в зал неожиданно зашла императрица и принялась критиковать его работу. Тогда он вручил ей палитру и кисти и предложил самой закончить портрет. Александра Федоровна пришла в бешенство, а император рассмеялся.
Родичи укоряют меня, что я держу портрет кисти Серова у себя дома просто так, без всяких предохранительных мер.
Кстати, этот портрет был на выставке Рихтера. Светик очень любил мою маму…
* * *
Вот наконец впервые и прозвучало имя Рихтера. Его Вера Ивановна вспоминала потом постоянно. Даже просто, как в эту минуту, рассказывая о своем детстве.
* * *
Мама воспитывала нас братом в умении во всем замечать прекрасное и ни в коем случае не пропускать его.
— Мам, — говорили мы, — ну что хорошего в цветочке, на который ты показываешь? Он же такой маленький.
— А какой он зато красивый! — отвечала она.
Или, если на улице было холодно и стоял мороз, мама показывала нам узоры на окнах и восхищалась, как они затейливо прекрасны.
Зимой нам с братом вымазывали лицо гусиным жиром, и мы в валенках и шубках отправлялись кататься на горку. Брали решето старое, дно его обмазывали навозом, заливали водой и получалась мазанка. На ней и шли кататься.
Царицыно же — такие холмы! Я с тех пор терпеть не могу плоские равнины.
Весной, когда бежали ручьи из талого снега, запускали кораблики.
Как тогда цвели вишни! Я навсегда запомнила голубое небо и цветущие деревья на его фоне! Летом ходили с няней по грибы, опята маленькие собирали.
С нами еще и папина кормилица жила. И папина мама. Так что я никогда не чувствовала ни мрака времени, в котором жила моя семья, ни напряжения. Хотя к родителям приезжали друзья, возвратившиеся из ссылки. И конечно же ни у кого из взрослых не было иллюзий по поводу той эпохи, в которую им выпало жить…
* * *
О прошлой жизни у нас дома, конечно же, вспоминали. От бабушки и папиной кормилицы я часто слышала о «мирном времени» — о периоде до Первой мировой. «В мирное время продавалось то-то…» — вспоминали они. А вот о революции не говорили. Просто это не было частью нашей жизни. Как-то не воспринималось, что наш род разорен. Дедушка же в Париж уехал. Я после лагеря, когда стало можно ездить за границу, была в Париже, проходила мимо его дома на рю Гюстав Доре рядом с парком Монсо. В этом доме уже жили другие люди.
Мама моя, может, тоже хотела уехать за границу. Она предвидела возможное будущее. Но папа не представлял себя за границей, он не видел жизни без фабрики. Папа хорошо во всем этом разбирался — его отец брал его на фабрику с 10 лет, водил в цеха, папа обожал это. Так дед готовил наследника.
Мне папа потом тоже рассказывал о том, какое чудо — фабрика Трех гор. Но при этом разговора о том, что все это царство раньше принадлежало нашей семье, никогда не было.
* * *
Когда в 1927 году папы не стало, рабочие Трехгорки несли его гроб из Солдатенковской, ныне Боткинской, больницы до Ваганьковского кладбища на своих руках.
А потом еще три года материально помогали нашей семье. В 1930 году мама попросила их больше не приходить — связь с нами стала уже небезопасна.
Кстати, в 1937 году, когда в стране начались повальные репрессии, за папой вновь пришли мастера кровавых дел НКВД, решив, очевидно, довести до конца начинание своей предшественницы ВЧК. Узнав, что Ивана Николаевича нет дома, они переполошились — где же он может быть, не сбежал ли?
— На Ваганьковском кладбище, — ответила мама.
* * *
По инерции после ареста отца схватили и маму. Но ее довольно быстро выпустили, а мне домашние сказали, что мама уезжала навещать тетю.
А потом мы из Царицыно перебрались на улицу Фурманова, нынешний Нащокинский, в дом дедушки.
Дедушка Гучков, хоть и являлся московским головой, богатым не был. При этом никогда не брал жалование, а складывал его в ящичек, из которого в специальный день раздавал деньги нуждающимся.
Сам дедушка жил с бабушкой на Маросейке, в доме, который бабушка получила в приданое.
У самого дедушки был дом в Поповке, это рядом с Архангельским, имением Юсуповых. При встречах они раскланивались друг другу. А еще он владел имением Артек в Крыму, куда иногда ездил с бабушкой. После революции все отняли. Из дома на Маросейке позволили выйти буквально в чем были…
Так вот, дедушке принадлежал доходный дом. Он очень извинялся перед своей дочерью Любой, сестрой мамы — когда она вышла замуж, дедушка не смог ей предоставить квартиру в этом доме, так как все они были заняты жильцами. В результате семью тети поселили на нижнем этаже. «Как только кто-нибудь съедет, я тут же тебя переведу в лучшую квартиру», — пообещал дедушка Гучков. Но не успел.
Мы из Царицыно тоже переехали в этот дом и поселились в «бельэтаже». До 1933 года наша улица называлась Нащокинским переулком, а потом ей дали имя писателя Фурманова.
Мы жили в бывшей столовой, отделенной от коридора только толстым тяжелым занавесом. Потому все передвижения соседей по коридору были весьма ощутимы. А соседи у нас были разные.
В конце коридора жил сотрудник газеты «Долой алкоголь», лютый пьяница и отличный знаток алкоголя по фамилии Гаврилов-Терский. Нас он замечал только тогда, когда мы своими проделками вмешивались в его жизнь. Братья однажды залепили ему все окно снегом. Очнувшись от запоя, Терский подумал, что он погребен под снегом и страшно испугался.
На вид он был страшноват, так как, несмотря на молодой возраст (ему было лет 35), его лицо было настолько изменено и искажено алкоголем, что трудно было себе представить, что Терский умеет писать, читать или вообще исполнять человеческие функции.
На лоб его свисали рыжеватые космы, закрывавшие тусклые глаза. Воду Терский не признавал, и это тоже бросалось в глаза. Одет он был зимой и летом в одно драповое клетчатое пальто, а на ногах была разная обувь: на одной ноге — сандалий, а на другой — ботинок с пряжкой.
Его вклад в антиалкогольную газету оставался для нас загадкой, но деньги на водку он находил всегда. Возвращаясь домой, Терский часто не мог открыть дверь ключом и засыпал у порога, блокируя вход и выход. Иногда он сутками не выходил из своей берлоги, из которой доносились странные звуки — не то хрип, не то храп. Проснувшись, он со страшным ревом вырывался в коридор с криком: «Пора на охоту!»
Это был долгожданный момент в жизни братьев, двоих Николаев — моего родного и двоюродного, сына тети Любы. Они пытались бросить ему под ноги какой-нибудь предмет или мяч, который Терский принимал за желанного зверя и старался поймать, но всегда тщетно.
Случилось так, что Терский спьяну уступил свою комнату разбитной девице с ребенком. Та поселилась в его берлоге и занялась самоутверждением в нашей квартире.
Красотой она не отличалась. У нее были короткие волосы, завитые, как у барашка, и сильно накрашенные щеки. Она обычно натирала лицо свеклой. «Для красы», — объясняла она. Зубов у нее тоже было маловато. На это было свое объяснение: «Мужики драться любят».
Но очевидная бойкость привлекала к ней поклонников, в том числе молодого милиционера. Грудной ребенок часто кричал, и вместо обычной колыбельной Шурка, так звали новую соседку, напевала: «Смерть тебя позабыла, окаянный».
Возможно, что смерть скоро вспомнила о несчастном ребенке, но мы этого не узнали, так как Шурка исчезла из нашей жизни. Но память о ней осталась: она открыла нам новые области русского языка — мат.
Вскоре у нас появилась новая соседка, тоже Шура, — женщина средних лет, крепкая и очень ловкая в работе. Лицом Шура не вышла, тем более что один глаз у нее «был неправый», как она сама говорила, то есть косой, и все время вращался. Волос на ее голове было маловато, но, несмотря на то что она была почти лысая, женщина ухитрялась делать крошечный пучок на затылке.
Шура была чрезвычайно чистоплотная и отличная хозяйка. Свою комнату она называла голубым раем: в ней были голубые обои с красными розочками, голубые занавески и на столе расстелена голубая клеенка. К стенам были прикноплены открытки, в основном изображавшие кошек с бантами или сцены счастливой семейной жизни.
Когда мы только переехали к тете Любе, у нее была большая семья. Муж тети Любы Юрий Николаевич Висковский работал в разных ведомствах, министерствах и несколько раз арестовывался, как бывший военный. В 37-м году он был снова арестован и приговорен к десяти годам без права переписки, что означало, как мы потом узнали, расстрел.
Потом арестовали и саму тетю Любу, и ее сына. За моим двоюродным братом пришли 31 декабря. В гостях у нас в это время находилась жена австрийского посла, русская женщина, которая дружила с мамой. Она часто заходила к нам, так как здание посольства Австрии находилось, да и сегодня находится, неподалеку от нашего дома. В честь праздника жена посла принесла нам печенье.
Как только чекисты вошли в нашу квартиру, они тут же перекрыли выход. Но на счастье у нас был черный ход из кухни. Только я успела вывести женщину из дома, как на кухню ворвался молодой офицер. «Это что такое? Еще один выход?» — возмущенно закричал он, указывая на дверь. Я невозмутимо ответила, что да, так как дом наш — старой постройки и раньше на кухнях всегда был еще один вход.
Он тут же заблокировал и эту дверь. Но жена посла уже была на улице, и опасность миновала. Иначе нас бы всех арестовали — ведь Австрия в те годы считалась союзницей фашисткой Германии.
О подписании пакта Молотова-Риббентропа мы с мамой узнали при довольно забавных обстоятельствах. Последнее предвоенное лето мы проводили с ней за городом и никаких газет там не читали. Потому, приехав в Москву и увидев на всех улицах флаги со свастикой, а в газетах — речь Гитлера в Рейхстаге, мы решили, что столицу захватили фашисты. Потом уже нам объяснили, что теперь Германия и Советский Союз — лучшие друзья.
Когда в семидесятых годах мой добрый приятель Толя Якобсон встретил на бульварах Вячеслава Молотова, к тому времени — уже почтенного пенсионера, то не выдержал и обратился к нему с вопросом: «Ну и как поживает твой друг Риббентроп?» На что Молотов ответил, что не расположен ни о чем разговаривать и спешно пошел дальше…. В тридцатых-сороковых нашим соседом был сын Сталина Василий. Его особняк располагался аккурат за нашим домом. Я самого Василия не видела, Бог миловал. Да и желания не было. Но отзвуки его вечеринок мы слышали регулярно. Почти каждую ночь из его дома доносился шум, вой, дикие крики. Спать было невозможно. Особенно летом часто устраивались оргии. Он разгульным был человеком. У нас так и говорили: «Опять у Васьки шум…»
После лагеря я вернулась в свой дом на улицу Фурманова переулке.
Рядом жили жириновцы — пили, орали, вывешивали на праздники на окна свои флаги.
Как-то просыпаюсь и вижу, что на моем подоконнике стоит человек. «Не бойтесь», — говорит. Я ответила, что и не собираюсь бояться, только не могу понять, что он делает возле моего окна. «Праздник сегодня, — отвечает, — мы флаги вешаем. А вам потом споем что-нибудь».
Нам, жильцам коммуналки, они страшно завидовали и поставили себе цель завладеть нашей квартирой. А поскольку просто выселить из нее не смогли, то купили нам с соседкой по отдельной квартире.
Так я и оказалась на Сивцевом Вражке.
* * *
После папиной смерти, как вдову лишенца, маму не брали ни на какую работу. Да и нашу семью не оставляли.
Приходил какой-то якобы знакомый отца, который заводил с мамой провокационные разговоры. «Уж хоть бы погибла эта проклятая советская власть!» — говорил он. Но мама поняла, что это провокация и подобные беседы не поддерживала.
В 30-м году был организован «Интурист», и маму взяли гидом. Тогда ведь мало было людей в Москве, кто свободно владел языками.
Мама в совершенстве знала английский, французский и немецкий. Ее мать, изведавшая радости сапожной и переплетной мастерской, дала ей образование, понимая, что главное именно это. С мамой жили гувернантки-иностранки, которые и учили ее.
А потом мама работала в институте заочного обучения.
Заведовала этим заведением сестра Менжинского, который после смерти Дзержинского стал главным чекистом. Говорили, что по сравнению с Железным Феликсом Менжинский был довольно мягким человеком. А сестра его была дамой «старинного покроя».
Мама проработала в институте до самой смерти в 1945 году.
Ее родная сестра Люба, та самая, которая жила на улице Фурманова, уехала в Париж, но потом все равно вернулась в СССР и была арестована.
В нашем доме осталось только две квартиры, в которых никто не был арестован.
С дедушкой в Париж уехали его дети — тетя Соня, тетя Вера, дядя Петя и дядя Коля. А мама с Любой жили тут.
Почему не уехали? Во-первых, не было особых капиталов, чтобы ехать. А потом, они не верили, что советская власть установилась надолго.
После смерти папы мама хотела уехать, но ее уже не выпустили. Все границы захлопнулись.
Она все понимала, но ничего уже не могла сделать…
* * *
А я была пионером. Мало того, грех великий, была этим увлечена. Вот что значит великая сила пропаганды! Песенки пела своеобразные: «Мы повесим Чемберлена на осиновый сучок, мы повесим Чемберлена бритой рожей на восток». Воспитательные такие песенки.
Мама всегда спокойно к этому относилась. Какие-то вещи опровергала, но чаще говорила: «Ты сама смотри, как и что. Вырастешь и все поймешь».
Например, когда мы в школе изучали «Старосветских помещиков» Гоголя, которых было принято считать гадами, мама говорила, что все совсем не так.
Дедушка для меня был, конечно, хорошим и положительным человеком, а вот другие капиталисты — мучителями. И я радовалась, что благодаря революции народ наконец освободился от них.
Подруга моя Сарочка Шапиро потом каялась, что это она меня увлекла всей этой коммунистической идеологией. Я, правда, всему очень верила, выписывала газету «Пионерская правда» и с удовольствием и интересом ее читала.
В школе нас фактически ничему не учили. Тогда в ходу был бригадный метод: кто из учащихся в чем лучше разбирался, тот по тому предмету за весь класс и отвечал. А остальные в итоге так и оставались неучами. Большая власть была у учкома, который состоял из учеников и не только критиковал учителей, но и частенько отстранял их от работы за идеологические ошибки. Сделал, допустим, кто-то из учителей замечание, его тут же выгоняли. Диктант, например, считался буржуазным пережитком. Только классе в восьмом-девятом за нас взялись и стали чему-то учить. Но, конечно же, уже было поздно.
Я училась в одной школе с Анатолием Рыбаковым, автором знаменитого романа «Дети Арбата». Мы ходили в седьмую школу в Кривоарбатском переулке, потом ее в Плотников переулок перевели. Толя постарше меня, но учителя у нас с ним были одни и те же.
В своей повести «Кортик» он описывает некоторых из них. Например, учителя черчения. Этот педагог довольно своеобразно разговаривал, постоянно вставляя в слова букву «в». Говорил нам с подругой: «Вты, Прохорова, и вты, Криворучко, на отдельную парту». И давал нам чертить спичечную коробку на трех плоскостях, когда весь класс уже детали какие-то сложные чертил.
А надо заметить, что я в точных науках патологически тупа. У меня с детства косенькие лапки не только в хозяйстве, но и в черчении.
Мы с подругой чертили, а потом он вызвал нас к доске. Укоризненно качал головой и говорил: «Невуд».
К счастью, мама к моим «невудам» спокойно относилась.
* * *
Прозрение, что в стране творится неладное, нашло на меня в 37-м, когда стали хватать всех подряд.
Сталину я не верила и не любила его.
Но с началом Великой Отечественной во мне, как и во всех, проснулся патриотизм.
Что бы сейчас ни говорили, но у нашего молодого поколения, несмотря на то, что родители многих были репрессированы, был патриотизм. Все хотели на фронт. Мой знакомый, у которого расстреляли отца, в первый же день войны пошел на фронт и погиб в первом же бою.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.