Воспоминания Л… П. Шелгунова[34]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Воспоминания

Л… П. Шелгунова[34]

Из Москвы я перенеслась на Васильевский остров в Петербург, в квартиру с бабушкой и прабабушкой Шелгуновой, которая вскоре и умерла. Прабабушка Ирина Дмитриевна Шелгунова была старуха довольно высокая, с морщинистым лицом. Она осталась в моей памяти в платье коричневого цвета. Слово «коричневый» никогда не употреблялось ни прабабушкой, ни бабушкой. Они определяли цвета всегда какой-нибудь вещью и говорили: кофейный, шоколадный, оливковый, серизовый, бирюзовый и т. п. На коричневое, или кофейное, платье с гладким лифом надевалась косынка шелковая или тюлевая, а на голову чепец с оборками и лентами. Чепцы прабабушки были значительно скромнее чепцов бабушки с густыми кружевными оборками вокруг лица. Чепцы эти шились дома, и я с наслаждением смотрела, как на бутылку, обшитую холстом, нашивались кружева и рюши, и затем бутылка эта мылась в умывальной чашке в густо набитом мыле. Мои

голые ручонки всегда участвовали в этом мытье. Вымытые на бутылке рюшь и кружева снимались и в полувысохшем виде гладились. Бесконечное количество рюша целой горой клалось на стол, и по вечерам бабушка делала из этого рюша оборки, называвшиеся фрезами, и такими-то фрезами обшивались ворота у платьев. Прабабушка ездила за пенсией на ту сторону сама. Она надевала свое кофейное платье, темный салоп с небольшим капюшончиком и черный стеганый капор, из-под которого кругом лица виднелась белая оборочка. Я не помню, чтобы она брала свой шелковый, табачного цвета, ридикюль, обыкновенно висевший на стуле у окна; но, одевшись, она выходила из комнаты, держа в руке сложенный носовой платок и в нем какую-то бумагу. Возвращаясь однажды из казначейства, прабабушка увидала, что Исаакиевский мост, стоявший прежде между Исаакиевским собором и первым кадетским корпусом, хотят разводить. Остаться на той стороне, где, сколько мне помнится, даже не было близких знакомых, показалось прабабушке ужасным. Она почти бегом побежала по мосту, но половинки моста уже начали расходиться, и когда прабабушка прибежала на середину, то посреди моста было аршинное расстояние. Удержать старуху старались только криком. Не слушая никого, она прыгнула и, очутившись по другую сторону моста, то есть на своем родном Васильевском острове, остановилась, перекрестилась и пошла дальше. Все, кажется, прошло благополучно, но не совсем. В этот вечер никто за круглым столом не сидел, в комнату прабабушки носили что-то горячее, нас точно забыли, потому что побежали за священником. В такие минуты забытые дети обыкновенно чувствуют, что в доме что-то неладно; и мы трое – у меня было два старших брата, – прижавшись, сидели где-то в углу. Потом нас повели в комнату прабабушки, и там священник что-то читал, и мы крестились. Утром прабабушка лежала на столе.

Образ прабабушки соединяется в моем воспоминании с образами двух-трех кадет, которых я страшно боялась. Слова: «Позови Колю Шелгунова пить чай», – приводили меня в трепет. Я не помню, вследствие чего кадет Шелгунов возбуждал во мне такой страх, но знаю только, что я его очень боялась.

Другой кадет морского училища, Кадьян, остался у меня в памяти, потому что он съел сразу сто домашних сухарей, только что испеченных. Сухари были поданы на стол, и когда бабушка, вышедшая за чем-то, вернулась, то на дне сухарницы она увидала только один сухарь и стала спрашивать, куда девались сухари? Бедный Кадьян страшно покраснел и молчал. Сцену эту прекратила моя мать, вероятно, догадавшаяся, в чем дело, и сказала: «Их съели, вот и все». Похороны прабабушки я тоже помню, и в особенности помню, что на них из Смольного монастыря привезли мою тетку Анну Егоровну. Я глаз не спускала с бледной смолянки и с классной дамы, которая ни на шаг не отходила от нее. Капор и салоп смолянки и тогда представлялись мне каким-то уродством. Смерть прабабушки Шелгуновой оставила в квартире одну лишнюю комнату, и в эту комнату переехала старинная знакомая бабушки Лизавета Ивановна

Шахова, фрейлина в отставке. Вставала эта фрейлина очень поздно, и в то время как горничная чесала ее перед большим зеркалом, я садилась рядом с ней на стул и, болтая ногами, жадно слушала рассказы размалеванной руины. Волос на голове у нее было уже очень мало, но, несмотря на то что Шахова была девица, она носила чепец из кружев и лент. Многочисленные же морщины свои она замазывала белилами, на которых выводила брови, и затем на щеки накладывала два розовых пятна, точь-в-точь как было у моей куклы. Рассказывала она мне о своей жизни во дворце, и дворец мне представлялся таинственным замком со страшным государем. При котором из государей Шахова была фрейлиной, я не знаю, потому что, рассказывая, она всегда говорила просто о государе. Главную роль играли большие коридоры, куда за ней выбегал государь, и «ах! ах! ах!» вздыхала она, закатывая глаза и затем томно потупляя их. Бабушка с презрением говорила: «Нашла, кому хвастаться! пятнадцатилетней девочке…»

Бабушка и муж ее, бригадир, настолько боялись дворцовой жизни, что не дали разрешения матери моей, получившей в Смольном первый шифр, поступить в фрейлины как любимице императрицы Марии Феодоровны.

После смерти прабабушки дочь ее, Аграфена Ивановна, мать нашей матери, взялась за воспитание моих братьев и меня. Аграфена Ивановна Афанасьева была вдовою полковника, командира артиллерийской бригады, которого она никогда иначе не называла как бригадиром. Бабушка была очень хороша собою и очень представительна. Она с утра одевалась в корсет и одевалась всегда очень мило. Строгое и нравственное воспитание было ее коньком. Старшую дочь свою она высекла за то, что та, будучи десяти лет, при нескольких офицерах громко выразила за обедом свое мнение о двух мухах. После этого происшествия из дому были изгнаны все животные мужского рода. Оставшись вдовою, бабушка получила казенное место в Александровском корпусе, где и воспитывался ее племянник Шелгунов. Первые мои уроки чтения у бабушки были ужасны. Несмотря на все мое прилежание и старание, грамота мне не давалась. Я не понимала, чего от меня хотели. Бабушка осталась мною очень недовольна и, связав розгу, положила ее на зеленое сукно ломберного стола, за которым я училась. «Не будешь понимать, так я высеку», – сказала она.

После такого обещания я совсем поглупела и все думала о несправедливости бабушки, которая не ценит моего старания. Во время урока с розгой в комнату вошла моя мать.

Мать моя была очень умная женщина. В Перми знакомство с сосланными туда Герценом и Оболенским заставило ее много заниматься и читать, и она была действительно передовой женщиной, до семидесяти лет сохранившей свежесть взглядов и сочувствие всему молодому. Как-то Тургенев говорил мне, что он не понимает молодости, но уверен, что она права, так и мать моя не всегда понимала молодежь, но всегда оправдывала ее. Увидав розгу, лежавшую передо мною, мать моя тотчас же спросила, что это значит. Я слушала начавшийся между матерью и дочерью педагогический спор и поняла только последнюю фразу своей матери: «Если не понимает, значит, учить стали слишком рано».

Я была отпущена бегать и, кроме того, слышала, как мать просила бабушку не сечь ее детей.

Должно быть, это говорилось только обо мне, потому что вскоре произошло у нас такое событие. Второй брат мой, мальчик лет восьми, все вертелся около бабушкиного комода и несколько раз взлезал на него, причем ложился животом на комод, и мне снизу видны были только его поднятые вверх ноги в белых чулках и башмаках. В этот день бабушка ждала к обеду гостей, и на комоде стояло большое блюдо с пирожным.

Вскоре мы узнали, зачем Саша лазил на комод. Предполагая, что если он съест одно целое пирожное, то преступление его сейчас же будет открыто, он распорядился гораздо благоразумнее и от каждого пирожного отгрыз по кусочку. Следствие было произведено; бабушка высказала приговор: высечь, – и бедного шалуна повели на расправу. Посреди комнаты была поставлена маленькая скамеечка, и на нее положили брата, спустив штанишки. Я в ужасе прижалась к стене и, по приказанию бабушки, смотрела на казнь преступника. Бабушка уже взяла розгу из рук крепостной девушки Домны, как вдруг явилась избавительница в лице отвратительной рыжей собачонки Бижутки. Увидав, что хозяйка ее занесла руку с розгами над мальчиком, который всегда с нею играл и ласкал ее, Бижутка с быстротой молнии прыгнула на преступника и, растянувшись на нем, с визгом приняла удар розгами. Бабушка своих детей не любила так, как она любила Бижутку. Руки у нее опустились. Она начала гнать собаку, но собака на нее огрызалась. Это страшно огорчило бабушку. В конце концов, собака таки отстояла Сашу, и экзекуция не совершилась. Это было мое последнее знакомство с розгами. С тех пор у нас в доме о розгах не говорили. Но бабушка до конца дней своих осталась верна своей системе воспитания и, приехав через много лет в Петербург и узнав, что я написала повесть, она вскричала: «Это в шестнадцать-то лет! Высечь ее надо, больше ничего!» Должно быть, это на меня подействовало. Я повесть сожгла и бросила писать лет на пятнадцать – двадцать. Бабушка всего лучше сохранилась в моей памяти с своими рассказами в зимние вечера. Вечером, после чая, с круглого стола убиралась скатерть, и на диван с выпуклой спинкой красного дерева и с твердым сиденьем, обитым жесткой, колючей волосяной материей черного цвета, садилась бабушка, полная, свежая, румяная, в круглых очках с толстой оправой, и работала что-нибудь на руках – днем же она всегда вышивала в пяльцах. Перед нею ставилась сальная свеча в медном подсвечнике, а поодаль – другая сальная свеча в таком же подсвечнике и между свечами жестяной выкрашенный лоточек со щипцами, которыми снимали нагар со свечей. В гостиной же у нас стояли восковые свечи в серебряных подсвечниках. Там, впрочем, на пред диванном столе стояла даже лампа, высокая, как каланча. По одну сторону бабушки сидела всегда ее крепостная девка Домна, рябая и круглолицая. Волосы у нее гладко заплетались в две косы и завязывались кругом головы. Домну я всегда помню в голубом полосатом тиковом платье и с короткими рукавами в виде буф. Она была рукодельницей и сидела всегда за вышиваньем. По другую сторону сидела ходившая за нами, детьми, девушка Оленька, которая до смерти своей прожила в нашей семье. Оленька занималась починкою наших костюмов. Тут же сидела кухарка, тоже за работой, но личность кухарки совсем стерлась из моей памяти. Затем сидели мы трое. Себя я помню всегда в ситцевом платье с коротенькими рукавчиками в виде буф, с аспидной доской. На доске рисовался обыкновенно дом и труба, из которой идет дым. Дым делался пальцем, и с каждым новым рисунком он увеличивался, наконец, рисунок совершенно исчезал, и вся доска покрывалась сплошными белыми штрихами грифелем. На штрихи эти плевалось, и затем губкой, тряпкой, а иногда и пальцами выводились фантастические узоры, рельефно выделяющиеся по мере высыхания доски. Эти штуки можно было безнаказанно производить только тогда, когда бабушка с жаром рассказывала какой-нибудь эпизод из прошлого; но лишь только рассказ прекращался, то она окидывала стол глазами, смотря поверх очков, и меня тотчас же выводили из-за стола со словами «пачкунья!» и мыли. Для того чтобы пройти в другую комнату, со стола бралась свечка, так как все остальные комнаты стояли неосвещенными. Вымытая пачкунья возвращалась на свое место и снова принималась рисовать дом с трубой.

Гости принимались тут же, но кухарка при появлении гостей уходила, все же другие оставались на местах. В один из таких вечеров к нам пришел моряк Огильви, сделавший кругосветное плавание. Он целый вечер рассказывал о виденных им чудесах и, между прочим, о том, что в Рио-де-Жанейро флотских офицеров принимал бразильский император дон Педро, страдавший слоновою болезнью. Он рассказывал, что колени у него не сгибались, и, приняв их, он сел и, как деревянная кукла, вытянул ноги вперед. Далее мы уже ничего не слушали, а поочередно вышли в другую комнату, чтобы, раскачавшись, сесть и вытянуть ноги, как дон Педро. Любимыми темами для рассказов бабушки были рассказы о проказах ее брата Васеньки, отца Николая Васильевича Шелгунова. Брат этот оставил по себе в семье целые легенды. Он был, как говорили, очень умен, написал какую-то книгу и сделал сам скрипку. Когда у него родился сын Николай, наш будущий известный писатель, он был так доволен, что пригласил оркестр музыкантов; те грянули туш и так перепугали родильницу, что та чуть было не умерла. Эти рассказы, конечно, не интересовали нас так, как представлявшаяся нам картина братца Васеньки, который купил себе гадкую, шершавую лошадь, велел протопить баню, вымыл лошадь в бане и сделал из нее прекрасного, блестящего коня, которого выучил ходить по лестнице и постоянно приводил к себе в комнату. У братца Васеньки была широкая натура, и после получки денег он тотчас же нанимал оркестр и сам им дирижировал.

Два других брата бабушки были моряками и уехали в Америку, где их кто-то видел много лет спустя. Как теперь зачастую приходится слышать фразу: «Вот когда я выиграю двести тысяч, то сделаю то-то…» – так у нас в семье говорилось: «Вот когда из Америки получится наследство, и т. д.» И бабушка нередко, сидя на председательском месте, за круглым столом, вслух мечтала об американских миллионах.

Бабушка рассказывала очень много о наводнении, бывшем в 1824 году, и рассказывала с необыкновенным жаром. В эти вечера мне представлялось, что вдоль нашей Одиннадцатой линии бежит поток, по нему едут лодки, и братец Васенька спасает какого-то священника из окна, что было в действительности. До сих пор это наводнение представляется мне с такою ясностью, точно я сама его видела. После смерти прабабушки ее рассказы о прошлом тоже стали появляться на сцену. Говорилось много об Отечественной войне, но, к сожалению, я совершенно забыла все подробности, вероятно, потому, что у меня в характере ничего не было воинственного. Но зато рассказы об императоре Павле заставляли мое детское воображение тотчас же переноситься в описываемую обстановку, и, играя в куклы, я заставляла их встречаться с императором Павлом, вылезать из экипажа и, несмотря ни на какую грязь, становиться на колени. «Как же, бабушка, платье-то, – любопытствовала я несколько дней спустя после рассказа, – ведь грязью платье выпачкается?» Бабушка объяснила, что нарядные дамы могли становиться на колени на подножку кареты, то есть попросту приседать на подножку.

Тогда, да и во время моего детства, кареты были высокие, пузатые и из дверец отбрасывалась подножка, которая развертывалась, как лента, и образовывала ступени три-четыре[35].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.