Хемингуэй в России
Хемингуэй в России
Впервые Хемингуэй был упомянут в советской печати в 1929 году в журнале «Вестник иностранной литературы».
В 1989 году в июньском номере «Вопросы литературы» Раиса Орлова опубликовала статью-исследование «Русская судьба Хемингуэя». «За 60 лет Хемингуэя у нас издавали и запрещали, ему поклонялись и его обличали, превозносили и разочаровывались. История взаимоотношений с ним, исполненная крутых поворотов, подчас горько иронических, тесно связана с историй нашего общества, нашего самосознания, нашей литературы».
Как все начиналось? В 1928 году Максим Горький рекомендовал своему секретарю Крючкову для последующего издания на родине рассказ Хемингуэя о бродягах. В 1929 году в журнале «На литературном посту» появилась статья американского социалиста Майкла Голда «Поэт белых воротничков», в которой Хемингуэй был представлен человеком сухим и бессердечным, как «закоренелый эгоист». То есть книги Хемингуэя в СССР еще не появились, а критика начала формировать образ неведомого «Папы Хэма».
Первые рассказы Хемингуэя появились в 1934 году в журналах «30 дней», «За рубежам» и «Интернациональная литература». А затем вышел и первый сборник Хэма «Смерть после полудня». Составителем, редактором и автором вступительного слова был Иван Кашкин, который и стал первым пропагандистом Хемингуэя в СССР. Хотя Кашкин и назвал Хемингуэя «джентльменом с трещиной», — иначе было нельзя! — он решительно стал двигать его «в массы». Русский читатель был ограничен, связан, все время находился под прессом власти, всего боялся и вечно оглядывался, а тут американец — свободный, раскованный, ответственный только перед собой и этим был весьма привлекательным. И неудивительно, что Хэм стал самым советским американским писателем.
«С детства я хотела путешествовать, — признавалась Раиса Орлова. — И мечтала о Париже — не только из-за французов, но и из-за Хемингуэя. В Париж никто вокруг меня не едет и не поедет. И я не поеду. Читаю наши газеты, читаю Хемингуэя — прошусь в Испанию. Тщетно. Меня не берут. Это все — внешний слой. Хемингуэй входил глубже. В бессознательное. Туда, где мне ох сколько не хватало. Где я была нищей по сравнению с героинями Хемингуэя. Не умела грустить. Не умела задумываться. Видеть ужас не умела. А ужаса вблизи было больше, чем рядом с Хемингуэем. С романтическими героями и героинями не сосуществуешь — на них взираешь издали: возмущаешься ли, любуешься ли — но издали. Они в ином измерении».
В 1974 году Орлова обратилась к некоторым писателям с вопросом: «Какую роль в вашей жизни сыграла американская литература?»
Юрий Домбровский ответил: «Кто открыл для меня действительно новые горизонты — это Хемингуэй. Я понял, прочитав его, главное: литература была покорена русской прозой — психологическим реализмом таких титанов, как Лев Толстой, Достоевский и Чехов, но она казалась не только вершиной, но и концом психологической прозы в том смысле, что дальше идти уже некуда… а пришел Хемингуэй и открыл то, что давно знали актеры и некоторые драматурги (например, Шекспир), но никогда не знали писатели — подтекст, — и это открыло новые необозримые горизонты. Я думаю, что хотим мы или не хотим, а мы все… пользуемся в той или иной мере (чаще всего незаметно для себя) его методом и его достижениями».
Давид Самойлов: «Для нас американская литература как образцовая начала сознаваться через Хемингуэя, который лет 15–20 был чуть ли не самым любимым писателем. Это место Хемингуэй занял в 30-e годы. И утратил, вытесненный Томасом Манном, Фолкнером, отчасти Кафкой, которого мы долго знали лишь понаслышке.
Видимо, ни одного из названных писателей мы не полюбили с той силой, с какой любили Хемингуэя, который нам представлялся еще и образцом современного характера… Любовь к Хемингуэю в нашей стране было любовью романтической. Она несколько напоминает русский байронизм XIX века. Подобно прадедам, накидывающим гарольдов плащ, советские читатели тянулись к далекому Хемингуэю. Некоторые литераторы пытались копировать его рубленые, короткие фразы. Однако привлекал не только стиль, но и поведение его героев, его собственные поступки».
«Сквозь летящей, неживой, неестественный, неостанавливающийся, бредовый мир пьянства, дансингов, застольной болтовни вдруг проступают вперед перед ними (героями — Ю.Б.) видения реальной и могущественной красоты природы и человека», — писал Юрий Олеша в рецензии 1936 года на роман «Фиеста».
Но то — писатели, а рядовые читатели? Они, выражаясь современным языком, тащились от героев Хемингуэя. Юрий Буйда в одной из статей в еженедельнике «Новое время» (1999) писал:
«Влияние творчества Хемингуэя на советскую литературу, на образ жизни советской интеллигенции было огромным в 50–60-е годы. Именно в те годы, когда размытый иррациональный групповой героизм обрыдл дальше некуда. Юрий Нагибин, Булат Окуджава и некоторые другие писатели и кинематографисты попытались хоть как-то изменить ситуацию. Ну, надоел омассовленный героизм („если страна прикажет стать героем, у нас героем становится любой“ — большей дичи и вообразить нельзя) и назначенные герои вроде Зои Космодемьянской, так и не успевшей поджечь вражескую конюшню, но в соответствии с религиозно-коммунистическим каноном ставшей национальной героиней… В искусстве возникло целое направление, эксплуатировавшее „геолого-альпинисткую“ тему. Брадатые герои бодро „захемингуэли“ на целлулоидные горные вершины, откуда легче просматривались родимые пятна капитализма на чистом теле общества…
Смутное недовольство персонажа прозябаньем в свинячьем болоте, в отсутствие внешнего врага, пробуждало нового оппортуниста искать форму приспособления в этой жизни, и он, сунув портрет „старика Хэма“ в рюкзак, бежал в страну „простых мужественных людей“ — туда, куда его родителей еще недавно гнали под конвоем…»
Хемингуэй был любим шестидесятниками, они называли его просто Хэм. «Ham-and-eggs» — ветчина с яйцами — завтрак настоящих мужчин: первопроходцев, золотоискателей и журналистов-стрингеров. Кумир для подражания. И тут просто просится отрывок из рассказа Хэма «Белые слоны»:
«— Все это могло быть нашим, — сказала девушка. — Все могло быть нашим, но мы сами виноваты, что это с каждым днем становится все более невозможным.
— Что ты говоришь?
— Я говорю, что все могло быть нашим.
— Все и так наше.
— Нет. Не наше.
— Весь мир наш».
Боже, как хотелось советским людям, чтобы весь мир был «наш». Не наш в смысле красной империи, а наш в смысле доступности. Об этом грезили во времена железного занавеса. Выехать на Запад было не дано, но зато было можно освоить хэмовский стиль — трубки, женщины, спорт, оружие, хорошая литература. И Хемингуэем бредили…
А теперь мнение Дмитрия Быкова:
«Многие интеллигенты (и особенно интеллигентки) держали фото Хэма в свитере грубой вязки — но не потому, что им уж так нравилась его скупая проза, и не из любви к его рыбалкам, сафари, парижским кафе, быстрым ручьям и немногословным диалогам. Хэма держали не как икону, а как талисман. В нем было что-то ободряющее и защищающее, русский интеллигент, какого бы свитера он ни натянул и на какую бы охоту ни поехал, в душе существо рефлектирующее и не особенно храброе. Герои получались из немногих. Фото Хемингуэя ставили на шкаф как пример, напоминание, да и просто как оберег, — как символ несломленного духа и нескомпрометированных ценностей. Этот писатель поучаствовал во всех самых грязных и страшных катаклизмах своего века, от Первой мировой войны до кубинской революции. И отовсюду вышел чист, да еще вынес первоклассные тексты…» («Вечерний клуб», 24 июля 1999).
А далее Быков высоко оценил хемингуэевский мачизм и выдал провокационную концовку: «…Да сегодня перечитать Хемингуэя — значит расписаться в собственной непреодолимой гнусности, раз ты живешь в такой среде и все еще жив!»
В том же 1999 году молодые поклонники писателя устроили акцию «Хемингуэй приехал в Москву». Смысл акции: а если бы Хемингуэй в 99-м году захотел приехать в столицу, то что? После общего собрания в Александровском саду толпа рассредоточилась по центру города, задавая прохожим вопросы типа: «Хемингуэй здесь уже проезжал?», «Вы не знаете, он уже в гостиницу поехал?», «Не в курсе, его в Думу сегодня повезут?» и находились такие, кто действительно видел, как «такой большой, с седой бородой» садился в машину с мигалками и ехал по направлению к Манежной.
Как говорится, молодежь прикалывалась.
Увы, Хемингуэй никогда не приезжал в Москву. В 1939 году он писал Кашкину: «Мне очень хочется повидать Вас и побывать в СССР». Однако Хэм так и не приехал.
После выхода романа «По ком звонит колокол» в журнале «Интернациональная литература» появилось открытое письмо участников интернациональных бригад Испанской республиканской армии, в котором было заявлено, что «мы отвергаем книгу как искажение подлинной картины войны в Испании». Перевод «Колокола» был заморожен, бродили слухи, будто рукопись перевода прочитал Сталин и сказал: «Интересно. Печатать нельзя». Но копии рукописи уже разлетелись по разным городам. А потом грянула Великая Отечественная, и среди писателей была уверенность: «Вот кончится война, наверно, многие напишут настоящие книги. Как Хемингуэй…»
Переводчица Зонина вспоминала о настроениях начала войны среди молодых: «Нужно было быть, как Джордан. Нужна была во что бы то ни стало справедливость, справедливость была дороже жизни».
В первое десятилетие после Победы американская литература в СССР исчерпывалась тремя именами: Теодор Драйзер, Говард Фаст и Митчел Уилсон. Что касается Хемингуэя, то его книги в течение 16 лет (1939–1955) у нас не издавались. Как вещал журнал «Знамя»: «…Хемингуэй не оказался на уровне передовых идей, область которых он затрагивает…» (1947). Однако Хемингуэя продолжали читать: его книги уцелели в библиотеках, государственных и частных.
Поэт Владимир Корнилов: «Хемингуэя читал не переставая лет двадцать с гаком. Оказал огромное влияние. Долгое время считал его не только лучшим писателем, но и учителем жизни. Последние лет восемь несколько поостыл. Посмертная вещь „Острова“ дико не понравилась».
Деталь в духе тех старых советских времен: в 1954 году пресса даже не сообщила, что Хемингуэю присудили Нобелевскую премию. Через 4 года Нобелевскую премию получил Борис Пастернак. Началась вакханалия и травля поэта. Среди поддержавших Пастернака на Западе был и Хемингуэй. «Я подарю ему дом, — сказал он в одном интервью, — и сделаю все, чтобы облегчить ему привыкание к жизни на Западе. Я хочу создать ему такую атмосферу, которая необходима для продолжения его творчества… Я знаю, насколько глубоко в его сердце укоренилась Россия. Для такого гения, как Пастернак, решение покинуть родину трагично. Но если он все же приедет к нам, мы не должны его разочаровывать. Я сделаю все, что в моих скромных силах, чтобы сохранить для мира этот творческий дух. Думаю о Пастернаке ежедневно».
В 1959 году многострадальный двухтомник Хемингуэя все-таки вышел в СССР. За ним люди стояли в очереди ночью. Хэм снова с нами! Юрий Казаков признавался: «Мы гордились им так, будто он был наш, русский писатель. Мысль о том, что Хемингуэй живет, охотится, плавает, пишет по тысяче прекрасных слов в день, радовала нас, как радует мысль о существовании где-то близкого, родного человека» («Физкультура и спорт», 8–1961).
А судьба «Колокола» оставалась тяжелой: роман подготовили к печати, но пламенная Долорес Ибаррури, руководитель Испанской компартии, встала на дыбы, и набор был рассыпан. «По ком звонит колокол» вышел в свет полностью, без купюр — так называемым закрытым изданием, — в 1965 году. Его выдавали под расписку тем людям, у которых был «допуск». И только еще через 3 года — в 1968-м, — в третьем томе Собрания сочинений Хемингуэя роман стал доступен для простых смертных читателей. И тем не менее «По ком звонит колокол» не попал в 200-томную «Библиотеку всемирной литературы». Шлейф «опасного писателя» тащился за Хемингуэем.
Как писала Раиса Орлова: «…Начиная сознавать, что мы были в плену лживой, бесчеловечной идеологии, что мы долго были обманутыми и обманывали сами, мы судорожно искали иной системы верований, необходимо включающей нравственные начала. В пору этого острого, мучительного кризиса многие из нас и открывали роман Хемингуэя — не самый ли русский иностранный роман XX века?..» («Вопросы литературы», 6–1989).
Что касается отечественных властителей дум, то многим из них хотелось бы писать, как Хемингуэй, свободно и без оглядки, но… власть этой вольности не дозволяла, и Борис Пастернак признавался с горечью:
Мне думается, не прикрашивай
Мы самих безобидных мыслей,
Писали б, с позволенья вашего,
И мы, как Хемингуэй и Пристли.
Юрий Трифонов вспоминал, что когда он учился в Литинституте, то его директор Федор Гладков (автор знаменитого советского романа «Цемент») громыхал на семинарах: «Я вам покажу, как подражать этому пресловутому Хемингуэю!»
Да, судьба Хемингуэя в Советском Союзе была непростой, об этом красноречиво говорят заголовки публикаций о писателе. 30-е годы: «Трупный запах», «Трагедия одиночества», «Замкнутый мир», «Трагедия пацифизма», «Сила в пустоте», «Проповедь одичания и империалистического разбоя» и т. д., в этом же разнузданном духе.
60-е годы тональность резко меняется: «Наперекор отчаянию и смерти», «Нашедший дорогу к сердцам», «Неизменная совесть», «Человека нельзя победить», «Короткая, прекрасная жизнь»…
И это все об одном и том же человеке.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.