Постижение свободы
Постижение свободы
Чтобы получить признание в России, нужно, как известно, жить долго. История жизни Дмитрия Сергеевича Лихачева такую точку зрения во многом подтверждает. Несмотря на то что еще в семидесятые его называли первым литературоведом страны, всенародное признание пришло к нему лишь в эпоху перестройки. Тогда ему было уже под 80…
Д.С.Лихачев родился в 1906 году в семье петербургского инженера. В ту пору профессия его отца еще не заключала в себе удручающего (120 р. в месяц) советского оттенка и никоим образом не являлась синонимом карьерной неудачи. Инженер Сергей Михайлович Лихачев снимал вполне комфортабельную квартиру, абонировал ложу в Мариинском театре и увлекался фотографией. Память о жизни «до несчастья» (так академик называл октябрьский переворот 1917-го) была, возможно, одной из тех вещей, которые впоследствии не позволили Дмитрию Сергеевичу окончательно впасть в отчаяние. В отличие от тех, кто не застал «прежних времен», на протяжении всех лет своей советской жизни Лихачев отлично помнил, что можно жить иначе. Эта память разомкнула кромешную социалистическую действительность и не позволила ему в ней раствориться. Уж не эта ли память дала ему силы пережить советскую власть?
По окончании университета (1928 год) Лихачев попадает в Соловецкий концлагерь. Нам сейчас непросто понять, как можно получить срок за любовь к буквам (материалом для обвинения послужил написанный им доклад «О некоторых преимуществах старой русской орфографии»), но ведь это — было. Точно так же невозможно в полной мере представить, что мог чувствовать двадцатидвухлетний и вполне, в общем, домашний мальчик в этом аду. Коммунистическом аду, возникшем на обломках монашеского рая. Потерянный рай монахов не был одной лишь метафорой. В пору своего существования он имел ощутимые райские атрибуты: на Соловках, у Полярного круга, в теплицах росли тропические фрукты. Теплицы обогревались горячей водой, использовавшейся в свечном производстве для отбеливания воска.
Странная соловецкая зона — в понимании скорее Андрея Тарковского, чем ОГПУ, — всегда балансировала между землей и небом: всю свою историю, в том числе и в бытность монастырем, она была территорией крайностей. Столкновение советского и монашеского миров (оно до сих пор потрясает всякого, приехавшего на Соловки) отдавало фантасмагорией, но для Лихачева именно оно стало реальностью. Я думаю, эта расслаивающаяся реальность его и сформировала.
На Соловках он впервые понял, что такое смерть. Она вплотную приблизилась к нему во время посещения его родителями. Лихачев оказался в списке тех, кого лагерным властям разрешили расстрелять «для острастки». Будучи предупрежден, в тот вечер он не вернулся в барак. Прячась в дровах, всю ночь слышал выстрелы. А наутро, когда стало известно, что расстрелы кончились, он осознал, что остался жив.
По его признанию, именно тогда он стал другим человеком. Он перестал бояться, и это был выход в область свободы. Он благодарил Бога за каждый прожитый день, потому что понимал, что отныне каждый день — подарок. Лихачев никогда не сравнивал себя с ожидавшим казни Достоевским, но это сравнение не может не приходить в голову. Тот же страшный опыт заглянувшего туда. Тот же разлом в сознании. Открывшаяся способность видеть нечто за горизонтом.
Освободившись из лагеря в 1932 году, Д.С.Лихачев работал корректором. «Время меня перепутало, — говорил он более полувека спустя. — Когда я мог что-то сделать, я сидел корректором, а теперь, когда я быстро устаю, меня оно завалило работой». В 1938 году он поступил на работу в Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Академии наук, с которым была связана вся его дальнейшая судьба. Он проработал в нем более шестидесяти лет, и этот Дом стал его домом.
Сотрудником Пушкинского Дома Лихачев пережил блокаду. Здесь, как на Соловках, жизнь вновь распалась на полюса: «В голод люди показали себя, обнажились, освободились от всяческой мишуры: одни оказались замечательные, беспримерные герои, другие — злодеи, мерзавцы, убийцы, людоеды. Середины не было. Всё было настоящее. Разверзлись небеса, и в небесах был виден Бог. Его ясно видели хорошие. Совершались чудеса». Это строки из его книги «Воспоминания», без преувеличения — великой книги.
В послевоенное время стали выходить труды, принесшие ему мировую славу. Он занимался поэтикой древнерусской литературы, ее жанрами, дал подробную характеристику ее развития. Писал о Лескове, Достоевском, о семантике садово-парковых стилей — перечисление рискует затянуться… И ведь нельзя сказать, что в какой-то из названных сфер он был первым. Просто его прикосновение к большинству тем было поистине моцартовским — изящным и бесспорным одновременно. Его работы не содержат зауми, они написаны ясным, спокойным языком: глубокая мысль не нуждается в орнаменте. Ей достаточно и простой грамматической структуры. Работы Лихачева сразу же становились классическими, потому что классика — это то, что очевидно, но о чем прежде (и теперь это так странно!) никто не писал.
Восхождение «звезды Лихачева» принято связывать с его выступлением в останкинской телестудии в 1986 году. Это было не просто выступление известного ученого. В тот день страна открыла для себя духовного лидера. Если быть более точным — новый тип духовного лидера. В Средневековье эту роль выполняли святые, в XIX веке — писатели. В конце XX века она досталась ученому: в этом, очевидно, и состояло соответствие времени. Но даже предположив, что ученый (не святой, не писатель) стал выбором рационалистической эпохи, не следует упускать из виду, что это был ученый, чьей специальностью святые и писатели по преимуществу и были.
Так сложилось, что именно в это время я пришел в Пушкинский Дом — в возглавлявшийся Лихачевым Отдел древнерусской литературы. «Звездному» периоду его жизни мне посчастливилось быть свидетелем, что, как кажется, дает повод, перейдя к Ich-Erz?hlung, поделиться некоторыми личными впечатлениями. В отношении Дмитрия Сергеевича я бы, пожалуй, не позволил себе пошловатого определения «звездный», если бы первая моя с ним встреча и в самом деле не была связана со звездой. Точнее — с «малой планетой № 2877», открытой астрономами и получившей имя Лихачева.
Это обстоятельство легло в основу капустника, готовившегося Отделом древнерусской литературы к 80-летию Лихачева (28 ноября 1986 года). Дэ Эса — так его называли в отделе — поздравляли от имени древнерусских персонажей, о которых он писал, и дарили ему телескоп для наблюдений за собственной звездой. Я играл тогда Василька Теребовльского (персонажа, замечу, не самого веселого) и напоминал юбиляру, что «в многой мудрости много печали». Думаю, впрочем, что он догадывался об этом и без меня.
Удивительная атмосфера праздника, встретившая меня в отделе, так и не сменилась буднями. Говорю это не только в торжественном («служение любимому делу»), хотя и вполне почтенном смысле, но в самом прямом, житейском. Лихачев любил праздники и умел их устраивать. Праздниками были дни его рождения, выездные чтения отдела в разных городах (они придумывались организаторами, чтобы заманить его) и его многочисленные награды и премии. Что касается премий, то они не только отмечались. Свою Госпремию Дэ Эс разделил между молодыми учеными отдела. Так что мою Госпремию я уже получил — из рук Лихачева.
Сейчас, когда его нет, время от времени поднимается вопрос о мифологии, окружающей его имя (после публикации книги «Дмитрий Лихачев и его эпоха» в одном издании я был даже обвинен в мифотворчестве). Об амплуа «совести нации». О том, что его назначили «главным интеллигентом страны». К такого рода высказываниям я отношусь спокойно и касаюсь их здесь сознательно. На мой взгляд, они вовсе не так обидны, как предполагали их авторы, и затрагивают довольно важную тему: как человек становится легендой? Как это тот, кто состоит из плоти и крови, превращается в существо не то чтобы метафизическое, но как бы не совсем уже и здешнее? Опоздав как-то в редакцию одного журнала (в тот день я по делам заезжал к Лихачеву), я попытался оправдаться тем, что Дмитрий Сергеевич попросил меня остаться на обед. «А разве он… ест?» — спросили меня в ответ. В этой шутке почти не было шутки. И разве не нам хотелось видеть его таким?
Проблема легендарного совсем не проста, и ее решение лежит на стыке двух явлений: личных качеств «мифологизируемого», с одной стороны, и общественного ожидания — с другой. Эти явления взаимодействуют, поддерживая и развивая друг друга. Представление о том, что Моисей вывел свой народ из египетского плена, не противоречит предположению, что необходимость освобождения родила Моисея.
Разумеется, Лихачев был прекрасно знаком с тем, что мы сейчас назвали бы его медийным образом, и избыточные краски в этом портрете порой откровенно его раздражали. Даря мне одну из своих книг, он перечеркнул помещенный редакторами список его наград и званий и написал: «Прошу не обращать внимания на эту безвкусицу». Ему не нравилось чрезмерное подчеркивание его учительства («Я не Рабиндранат Тагор!» — сказал он однажды сердито). На одну из юбилейных статей, рассматривавшую его роль как учителя, он — случай, мягко говоря, нетривиальный — написал опровержение.
Мне кажется также, что порой его смешил и образ «тихого старца». Судя по некоторым его высказываниям («Никогда не думал, что большую часть своей жизни проживу стариком»), он так и не научился соотносить с самим собой слово «старость». А уж «тихим» он точно не был. Когда в давние времена в Пушкинский Дом не хотели принимать Руфину Петровну Дмитриеву, замечательную исследовательницу древнерусской литературы, он перевернул в дирекции мраморный столик. И ее приняли, конечно: куда им было деваться? Разумеется, подобного рода меры не определяли поведения Лихачева, но мы знали его и таким. И бесконечно любили.
Нам было прекрасно известно, что за тихими словами и скупыми жестами скрыты энергия и смелость. Отстаивая своих сотрудников в советское время, Лихачев доходил до секретаря обкома Романова и его партайгеноссен — и побеждал. Именно он убедил городское начальство не строить гостиницу «Ленинград» высокой, чтобы не нарушать «небесную линию города». И именно его нам так не хватало, чтобы отвести нависшую (в прямом, к сожалению, смысле) над Петербургом угрозу строительства небоскреба «Охта-центр».
Хорошо помню его утром 19 августа 1991 года. Поднимаясь к нам в отдел, я не встретил никого, кроме уполномоченного по гражданской обороне (все знали, что он совмещал это занятие с работой в других ведомствах), который кричал кому-то через лестничный пролет, что невиновных-де не накажут. Настроение было отвратительным. В тот ранний час в отделе оказался только Дмитрий Сергеевич. «Какие мерзавцы!» — сказал он. Это короткое определение меня почему-то утешило. Позже — в академической форме — Лихачев повторил это десяткам тысяч собравшихся на Дворцовой площади. Было академику 84 года.
Выше смелости я поставил бы, пожалуй, другое его качество: независимость. На первый взгляд, такое противопоставление неправомерно, потому что в какой-то части своего значения эти понятия совпадают. Но удивительным образом не все смелые люди бывают независимы, а в конечном счете, значит, и достаточно смелы. Так происходит, когда человек чувствует себя заложником своей репутации. Точки зрения своего социума. Общественного мнения в целом. Лихачев никогда не чувствовал себя заложником: он всегда был свободен.
Может быть, эта свобода и была для меня главным его уроком. Свобода в глубоком, если угодно — религиозном смысле слова. Свобода как дар Божий, как возможность постоянного выбора, не стесняемого ни партийными (он никогда не состоял ни в одной партии), ни корпоративными, ни какими-либо другими интересами. Пытаясь руководствоваться этим и в своей жизни, впоследствии я сформулировал это для себя так: избегать «течений» и «идеологий», выносить суждения лишь о конкретном поступке или высказывании. В таком дроблении бытия, в разделении фильма на кадры есть свой смысл. Ведь принимающий идеологию расписывается за «пакет», в котором наряду с полезным содержится, увы, и много неприемлемого.
Такое понимание свободы объясняет, как мне кажется, те «парадоксы Лихачева», о которых говорилось неоднократно (в частности, по поводу его «Заметок о русском»). Объясняет, например, как «почвенничество соединялось в нем с западничеством». Очень просто соединялось, потому что не было ни того, ни другого. Была любовь к русской культуре — и любовь к культуре западноевропейской (мало кто знает, что по образованию Лихачев был, среди прочего, специалистом по английской литературе). При этом первая отрицала шовинизм, а вторая — низкопоклонство. Почему же им было не соединиться?
Находясь в добрых отношениях с М.С.Горбачевым, Лихачев тем не менее без колебаний отправил в Кремль телеграмму протеста против взятия Вильнюсского телецентра. Когда же этнократическая природа прибалтийских государств стала очевидной, Дмитрий Сергеевич нашел для них весьма жесткие слова, не входившие, замечу, в тогдашний «демократический» репертуар. При безусловно демократическом образе мыслей менее всего он был согласен на опереточную роль «отца русской демократии», которую ему подчас пытались навязать. Исходя, очевидно, из такого понимания его амплуа, в начале Косовской войны к Лихачеву приехала одна из американских телекомпаний с просьбой рассказать, что он думает о преступлениях сербов. Это было за несколько месяцев до его смерти. Несгибаемый академик предложил поговорить о преступлениях американцев. Он не побоялся быть исключенным из рядов «прогрессивной общественности». Он жил так долго, что имел право трактовать прогресс по-своему.
Лихачев прожил почти век. Не потому ли, что всю жизнь готовился к смерти? В молодости он ждал ее на Соловках и в блокадном Ленинграде, ждал во время тяжелейших болезней. В старости ждал — потому что был стар… «Ожидание смерти было связано с тем, что я ее не боялся», — сказал он за год до своего ухода. В его записной книжке находим: «Ранним утром 26 марта (четверг) 1998 года я услышал ясно: “Скоро пойдем дальше!” Голос был громкий, как бы внутри меня. Я был в полусне. Я не сразу понял, что это значит, потом догадался».
За этим голосом он ушел 30 сентября 1999 года. К?тому времени, я думаю, нерешенных вопросов у него не осталось. Также из записной книжки: «Какой смысл существования Жизни вообще — нам знать не дано. И я могу догадываться — почему, с нравственной точки зрения. Ибо если бы мы знали ответ на это “почему”, знали бы точно (а не только свободно верили в существование Бога), мы были бы лишены свободы. Знание не только достигается свободой, но и лишает на последних своих ступенях свободы человека. Поэтому-то Бог открывается только тем, у кого вера в него достигает уверенности знания, т. е. только святым».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.