ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I ВЕРХОВНЫЙ ЦЕНЗОР
Москва гудела от несметных толп, собравшихся на редкостное зрелище коронационных празднеств. Тройка с трудом пробиралась сквозь плотную массу народа, запрудившего все проезды к Кремлю. С помощью конной полиции и казаков фельдъегерский экипаж докатился до канцелярии дежурного генерала императорского штаба. Должность эту выполнял один из членов следственной комиссии по делу 14 декабря генерал Потапов.
Он принял Пушкина с официальной сдержанностью, подобающей члену верховного политического органа, и немедленно же написал о новоприбывшем отношение начальнику штаба. Вскоре бумага вернулась с небрежной резолюцией Дибича: «Высочайше повелено, чтобы вы привезли его в Чудов дворец, в мои комнаты, к 4 часам пополудни».
Пушкин был доставлен к Дибичу. Это был видный боевой генерал и ставленник Аракчеева на высших административных постах, вошедший теперь в большую силу: он присутствовал при смерти Александра I и раскрыл заговор на юге России.
Наружность Дибича никак не соответствовала его внушительной государственной известности. Пушкин увидел перед собой малорослого человека с тучным корпусом на толстых ногах и с, большой головой на короткой шее. Пронзительный взгляд и растрепанные зачесы придавали ему вид хохлатого хищника. Он еле взглянул на поэта, считая его, вероятно, весьма подозрительным «фрачником», и отдал краткое распоряжение. После новых закулисных действий «чиновник 10-го класса» Александр Пушкин был проведен в покои его величества.
Несмотря на умение позировать и разыгрывать венценосца, новый царь еще не вполне вошел в свою роль. Подавленность событиями последнего года, тревога и растерянность явственно ощущались под натянутой маской величественного спокойствия. Ни очистительный молебен по поводу пяти повешенных, ни фантастическая пышность коронации не могли сгладить в обществе тяжелого и мучительного впечатления от всего пережитого. Это вызывало ответную настороженность и подозрительность. «Император был чрезвычайно мрачен, — сообщает один из очевидцев московских торжеств, — вид его производил на всех отталкивающее действие».
Николай I был немногим старше Пушкина. Сухой, длинный, безусый, с прямым профилем и тяжелым взглядом, он проявлял в разговоре решительность, властность, деспотичность.
Знаменитый русский поэт по многим причинам занимал и заботил его. Николай I вообще не признавал поэзии, но имя Пушкина было известно ему задолго до последнего следствия. Пушкин-лицеист не раз привлекал внимание царской семьи, Пушкин-ссыльный уже несомненно не был известен Николаю. Сохранилось свидетельство о его «литературной» беседе со своим старшим братом. Как раз в этот период: «Прочел ли ты «Руслана и Людмилу»? — спросил его однажды Александр. — Автор служит по Коллегии иностранных дел, — это негодяй, одаренный крупным талантом».
Эта высочайшая оценка запомнилась Николаю. Уже в июле 1826 года было произведено особое расследование в Псковской губернии о «поведении известного стихотворца Пушкина», который, по слухам, возбуждал к вольности крестьян. Тайный розыск не подтвердил подозрений правительства, но как раз в это время до сведения властей дошли списки элегии «Андрей Шенье» с выпущенными цензурою стихами: «Где вольность и закон? Над нами единый властвует топор» и пр. Если вспомнить, что 13 июля были казнены декабристы, а отрывок из элегии Пушкина распространялся в списках под заглавием «На 14 декабря», — станет понятным возникший в августе 1826 года чрезвычайно острый интерес правительства к поэту. На прошении Пушкина о сложении с него опалы Николай I через несколько дней после своего коронования налагает резолюцию о доставке Пушкина в Москву. Он решает лично допросить поэта и по мере возможности использовать в своих целях его необычайную популярность.
Имя Пушкина в середине двадцатых годов, когда к «Руслану и Людмиле» уже присоединились две южные поэмы и первая глава «Евгения Онегина»,48 было силой, с которой новое правительство должно было всемерно считаться. Пушкин пользовался исключительным признанием прежде всего в литературной среде, которую он, бесспорно, возглавлял даже в своем изгнании. «Имя твое сделалось народной собственностью», констатировал Вяземский в сентябре 1825 года. «Тебе первое место на русском Парнасе», писал ему Жуковский в 1824 году. «У тебя в руке резец Праксителя», отзывается на первую главу «Онегина» Бестужев. Рылеев преклоняется перед этим чудотворцем и чародеем. Для Языкова он один — «Вольтер и Байрон и Расин». Измайлов пишет ему в сентябре 1826 года: «Пушкин достоин триумфов Петрарки и Тасса…»
Правительство Николая I, пришедшее к власти в момент военного восстания, сочло необходимым сделать жест великодушия по отношению к крупнейшему поэту страны, несмотря на то, что наличие революционных строф Пушкина в бумагах «государственных преступников» необычайно подчеркивало широкое пропагандное значение его поэзии. Вызов его из ссылки для политического допроса был превращен царем в средство некоторой дани подавленному общественному мнению после виселицы 13 июля и разгрома передового дворянства. Высочайшее прощение национального поэта в самый разгар коронационных празднеств было, видимо, рассчитано на такое впечатление и должно было сыграть роль обычных широких амнистий, сопровождавших манифесты о вступлении на престол (на этот раз, как известно, царская милость была простой видимостью). Всесторонне осведомленное о близости Пушкина к декабристам и не питающее никаких иллюзий насчет его верноподданности, правительство Николая I решает все же предпринять неожиданную диверсию «высочайшего прощения» с расчетом на определенный публичный эффект.
Для этого необходимо было тонко разыграть сцену «прощения» и прежде всего пленить самого поэта. Николай I умел играть. Это был актер, питавший больше вкуса к театральным эффектам, чем к событиям исторической драмы, писал впоследствии Гизо. Еще наследником он проявил свой вкус к французской сцене и сам стал пробовать силы в легком жанре. Он даже взял несколько уроков у первых артистов французской комедии — Сенфаля и Батиста, научивших его декламировать стихи Мольера, Реньяра и Детуша. Во время следствия над декабристами он обнаружил исключительную способность применяться к личным свойствам каждого подследственного, всячески разнообразя способы воздействия — от крайней строгости и устрашения до притворной мягкости и фальшивой ласки. Эту гибкость необходимо было в полной мере проявить и в первой беседе с поэтом. Роль была, несомненно, тщательно продумана и четко намечена. Предстояло разыграть нечто вроде модного тогда «Титова милосердия» — трагедии Метастазио, на текст которой была написана популярная опера Моцарта: римский император великодушно прощает заговорщиков-патрициев и заменяет им кару отеческими наставлениями. Таким «милосердным Титом» решил явиться Николай I перед первым писателем своей страны.
Сложны были и чувства Пушкина в день 8 сентября 1826 года. Он, конечно, стремился вырваться из заточения, но не любой ценою — предельной уступкой для него был отказ от антиправительственной пропаганды. Внутреннюю свободу своих убеждений он тщательно оберегал и рассчитывал, что сможет сохранить независимость. Всякое сотрудничество с палачом Рылеева и Пестеля для него было исключено (в письме к Вяземскому он ясно дает понять, что никакого прошения на высочайшее имя он после 13 июля не подал бы). К самому себе он хотел и мог применить свои недавние строки:
Гордись и радуйся, поэт!
Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет
Ты проклял мощного злодея…
В состоянии такой внутренней борьбы и с такими иллюзиями о возможности «безвозмездного» прощения Пушкин вступил в кабинет нового царя.
Поэт почти ничего не записал об этом свидании, кроме двух-трех строк в письмах к Осиповой и Языкову (о «любезности» приема и о решении царя быть его цензором). Рассказы о встрече в Кремле, записанные другими лицами, не могут считаться вполне достоверными. Но свидетельство второго собеседника, самого Николая I, представляет значительный интерес. Его известный рассказ Модесту Корфу свидетельствует, что поэт держал себя в эту трудную минуту с исключительным мужеством. «Что сделали бы вы, если бы 14 декабря были в Петербурге?» — спросил я его между прочим. — «Стал бы в ряды мятежников», отвечал он». Так же примечателен и другой момент этой беседы: на вопрос царя, «переменился ли его образ мыслей и дает ли он слово думать и действовать иначе, он очень долго колебался прямым ответом и только после длинного молчания протянул руку с обещанием сделаться другим».
Дополним эти скудные сведения рассказом о первой беседе царя с Пушкиным, не известным до сих пор в русской литературе. Он был сообщен Николаем I одному из «остроумнейших европейских дипломатов» (так впоследствии характеризовал его Бальзак), князю Козловскому, который пользовался признанием и в русских литературных кругах (он был впоследствии сотрудником пушкинского «Современника»). О нем сохранились весьма хвалебные отзывы Вяземского, Плетнева и даже Пушкина, который обратился к нему с фрагментом:
Ценитель умственных творений исполинских,
Друг бардов Англии, любовник муз латинских…
Знаток римских поэтов, Козловский особенно ценил Ювенала и горячо рекомендовал Пушкину переводить его. Естественно, что он интересовался биографией знаменитого русского поэта, а как видный дипломат получил возможность беседовать на эту тему и с царем. Разговор с Николаем I он занес в свой дневник, откуда эта страница попала в шестидесятых годах во французскую печать. Официально почтительный в отношении царя тон этого рассказа не заслоняет общей достоверности изложенного.
«Пушкин легко отклонил подозрения, которые в разных случаях проявлялись относительно его поведения и которые были вызваны приписанными ему неосторожными высказываниями; он изложил открыто и прямо свои политические убеждения, не колеблясь заявить, что, если бы и был адептом нововведений в области управления, он никогда не был сторонником беспорядка и анархии. Он с достоинством и искренностью приветствовал императора за мужество и великодушие, проявленные им на глазах у всех 14 декабря.49 Но он не мог не выразить своего сочувствия к судьбе некоторых вождей этого рокового восстания, обманутых и ослепленных своим патриотизмом и которые при лучшем руководстве могли бы оказать подлинные услуги своей стране.
Николай выслушал его без нетерпения и отвечал ему благосклонно. Заговорив в свою очередь об этом ужасном заговоре, который подготовлял цареубийство, крушение общественного порядка и отмену основных законов империи, он нашел те красноречивые и убедительные слова, которые глубоко тронули Пушкина и взволновали его до слез. Император протянул ему руку и проникновенным голосом сказал:
«Я был бы в отчаянии встретить среди соучастников Пестеля и Рылеева того человека, которому я искренно симпатизировал и которого теперь уважаю от всего сердца. Продолжайте оказывать честь России вашими произведениями и считайте меня своим другом».
Император прибавил, что он разрешал ему отныне жить в обеих столицах или в любом другом месте государства, по собственному выбору; он прибавил к этому, что произведения Пушкина будут иметь отныне единственным цензором самого царя».50
Рассказ этот, записанный со слов самого Николая, естественно, выставляет его в самом выгодном свете, но в основном, поскольку он поддается сверке с другими данными, его следует признать во всяком случае весьма близким к истине.
Основной расчет правительства на общественный эффект «царской милости» оказался безошибочным. Коронационная Москва, занятая празднествами и официальной суетой, отметила возвращение поэта, как крупнейшее событие.
Но некоторые «жесты» императора встретили критику в писательской среде: «Государь обещался сам быть его цензором, — писал вскоре Вяземский. — Какое противоречье! Одно из двух: или цензура притеснительна, тогда отмени ее, или она истинный страж, не пропускающий заразы, и тогда как можно давать кому-нибудь право миновать ее?»
Противоречий в новых взаимоотношениях поэта с верховным правительством было, действительно, немало.
Поэт почувствовал себя в ловушке и сразу же решил отстаивать во что бы то ни стало свою внутреннюю независимость.
Торжественную пышность царского кабинета сменяют домашние пенаты московского писателя и ближайшего родственника — Василия Львовича. Завезя вещи в гостиницу «Европа», Пушкин отправился в дальний район Москвы, где провел свои детские годы, — на Старую Басманную. Здесь доживал свой век, уже приближаюсь к седьмому десятку, некогда столь резвый творец Буянова.
Василий Львович сильно постарел. Он страдал подагрой, поседел, облысел, задыхался, еле двигался, но сохранил в неприкосновенности свой культ поэзии и дар остроумной беседы. В последнее время он несколько дулся на племянника за сатирическую эпитафию его любимой сестре: «Ах, тетушка, ах, Анна Львовна», где сильно доставалось и ему. Но «арзамасский староста» не умел долго сердиться, особенно на племянника-поэта, пред гением которого преклонялся. С удивительной молодостью сердца и свежестью умственных интересов Василий Львович старался не отставать от новейшего движения поэзии, интересовался романтизмом, писал «подражания Байрону», готовился дать повесть в стихах. Приезд к нему Александра, к тому же освобожденного от ссылки, был для старика подлинным праздником. Ребенок, учившийся некогда стихам по его басням и сказкам, мальчик, которого он отвозил к министру на вступительный лицейский экзамен, стал автором «Евгения Онегина», первым русским поэтом, пред обаянием имени которого склоняется вся страна.
Василий Львович усадил племянника за ужин и повел с ним живой, игривый французский диалог, в котором — сквозь все увлечения новейшей поэзии — мерцали тонкие и изысканные афоризмы XVIII века. Это был, как сказано в последней главе «Онегина»,
Старик, по старому шутивший
Отменно тонко и умно, —
Что нынче несколько смешно.
Здесь Пушкин принял своего первого московского гостя — Соболевского, друга Льва Сергеевича по царскосельскому благородному пансиону и ученика Кюхельбекера, Куницына и Галича. Это был гигант, богач, кутила, но одновременно страстный книголюб, преданнейший друг писателей, выдающийся языковед и даровитый эпиграмматист (многие экспромты Соболевского приписывались Пушкину). С бала у французского посла маршала Мармона, где Николай демонстрировал «Титово милосердие», то есть сообщил Блудову, что беседовал «с умнейшим человеком в России», — Соболевский немедленно же бросился к Василию Львовичу разыскивать поэта. Старинные приятельские отношения были сразу закреплены и вскоре перешли в близкую дружбу. Соболевский, с его практическим умом и властным характером, оказал несколько крупных услуг своему новому приятелю. Он начал с того, что умело расстроил поединок поэта с Толстым-Американцем; Пушкин чуть ли не с первых же слов пригласил Соболевского в секунданты. Этот мимолетный эпизод свидетельствует лишь о том, как мучительно переживал поэт «неотразимые обиды» 1820 года.
Вместо дуэли Соболевский предпочел устроить у себя первую встречу Пушкина с его старыми друзьями и молодыми почитателями. Уже через день после приезда, 10 сентября, поэт читает у Соболевского «Бориса Годунова». Здесь он встречается с Чаадаевым, только что вернувшимся из длительного путешествия по Европе, пережившим немало внутренних бурь с 1820 года, надломленным и болезненно разочарованным в людях, обществе и даже в смысле своего существования. Здесь были Михаил Виельгорский и молодые любомудры — поэт Веневитинов (отдаленный родственник Пушкина по бабушке Чичериной) и Иван Киреевский. На другой день Веневитинов познакомил его с молодым историком Погодиным.
В обществе московских знакомых — Соболевского, Погодина, Мельгунова — Пушкин отправился 16 сентября смотреть большое гулянье на Девичьем поле. «Сегодня у нас большой народный праздник, — не без иронии сообщает Пушкин Осиповой. — На Девичьем поле расставлены столы на три версты; пироги приготовлены саженями, как дрова; испеченные несколько недель тому назад, они представят большую трудность для глотания и переваривания, но у почтенной публики будут фонтаны вина, чтоб смочить их…» В обществе шли толки, что царь будет раздавать крепостным отпускные и награждать деньгами государственных крестьян.
Поэт увидел посередине огромного поля круглый павильон — «ротонду в стеклах и с камином для их императорских величеств», как сообщали официальные реляции. От центрального здания тянулись во все стороны четыре галереи с колоннами для дипломатического корпуса, придворных, высших сановников и генералитета. В особой галерее для зрителей разместились приехавшие литераторы. Отсюда была видна вся площадь, уставленная длинными столами, на которых сгрудились яства: цельные жареные бараны с позолоченными рогами и посеребренной головой, разноцветные корзины с калачами, ведра пива и меду. Все это было грубо и аляповато — чувствовалось полное презрение устроителей к народным вкусам и нравам. Видимо, стремились только поразить «гостей» количеством и размерами трапезы. Позаботились и о том, чтобы «споить» народ, по всему полю били каскады и фонтаны красного и белого вина. Для развлечений были устроены качели, горы для катанья, эстрады для акробатов, манеж для вольтижеров, несколько в стороне медленно наполнялся газами огромный воздушный шар; войско, полиция и конная стража с трудом удерживали у протянутых канатов натиск несметных толп; на «царское угощение» собралось свыше двухсот тысяч народа. Коронационное празднество грозило превратиться в массовую катастрофу.
В двенадцать часов прибытие «высоких» гостей было возвещено музыкой двадцати оркестров и поднятием белого флага на главном павильоне. Николай I поднялся на возвышение и дал знак пропустить толпу.
Мгновенно все огромное поле заполнилось людьми, потерявшими от усталости и длительного ожидания даже чувство самосохранения. В это время поднявшийся над землею баллон лопается, окутывая всю окрестность густым черным дымом, оболочка шара падает, покрывая своей широкой тканью часть толпы, которая не в состоянии выбраться из-под этого гигантского савана. Испуганные зрители отброшены к трибунам, где уже кипит схватка толпы с полицией. Сановники, придворные, генералы, само «августейшее» семейство в панике покидают свои кресла и под охраной растерянных жандармов стремятся вырваться из неудержимого человеческого потока. В этот стихийный разлив массы внезапно врезается казачий эскадрон во главе с обер-полицейместером Шульгиным, щедро угощающий народ нагайками. Царские гости — крестьяне, городское мещанство, старики, женщины мечутся и падают, обливаясь кровью. Негодующая толпа с гулом и ропотом продолжает наступать и грозит совершенно захлестнуть полицейские и казачьи отряды, вместе с оберегаемыми ими высшими сановниками государства и его верховным повелителем. Идея о народе и власти, столь занимавшая Пушкина над рукописями «Годунова», получала разительное воплощение.
Примирение поэта с властью было чисто внешним. С обеих сторон продолжалось скрытое недоверие, чувствовалась затаенная неприязнь, готовность ежеминутно продолжать прерванное наступление. Сейчас же после свидания в Чудовом дворце в сентябре 1826 года начался большой и длительный политический процесс, главным героем которого был Пушкин… «Отрывки из его элегии Шенье, — сообщал Вяземский 29 сентября 1826 года — не пропущенные цензурой, кем-то были подогреты и пущены по свету под именем «14 декабря». Несколько молодых офицеров сделались жертвою этого подлога, сидели в заточении и разосланы по полкам». В тот самый день, когда Вяземский писал об этом Александру Тургеневу и Жуковскому, военно-судная комиссия приговорила штабс-капитана Алексеева за распространение названных стихов к смертной казни. Аудиториатский департамент предложил дополнительно отобрать показания еще у трех лиц, в том числе и у автора стихов. Только что освобожденный от долголетней государственной кары Пушкин сразу же попадал в тиски нового инквизиционного следствия.
Но это нисколько не побуждало его ускорить свой переход на правительственные позиции или отречься от своих оппозиционных высказываний. Через несколько дней после свидания с царем Пушкин увидел в тетради молодого Полторацкого недоконченный список своего «Кинжала». Он не только не сделал попытки уничтожить свое самое революционное стихотворение, но тут же дописал недостающие семь стихов, прославляющих Карла Занда, чье имя способствовало шесть лет тому назад созданию антиправительственной репутации автора «Вольности». Это был шаг большой смелости, который сразу мог раскрыть высшей полиции подлинное отношение поэта к новому царю.
II ПОЭТЫ И ЛЮБОМУДРЫ
В середине сентября Пушкин получил письмо от Анны Вульф. Девушка была глубоко встревожена его отъездом, столь похожим на арест. «Боже правый, что же с вами будет? Ах, если бы я могла спасти вас, рискуя жизнью, с каким удовольствием я бы ею пожертвовала и одной только милости просила бы у неба — увидать вас на мгновенье перед тем как умереть».
Получив это письмо, поэт, вероятно, «живо тронут был», как и его любимый герой в аналогичном случае; но письмо девушки, даже искренне любившей его, уже прозвучало голосом из другого мира. Москва успела увлечь новыми встречами и знакомствами, оглушить грохотом официальных празднеств, утомить пестрой сменой развлечений. Балы московского барства, где его непрерывно вовлекали в котильоны и кадрили, литературные салоны, где развлекали стихами и пением, гулянья под Новинским, где толпа с восхищением следила за своим любимым поэтом, образцовые столичные театры, где он снова смотрит «колкого Шаховского» и «Итальянку в Алжире»; ресторан Яра, где цыганский хор воскрешает перед ним бессарабские таборы и буйных певиц Варфоломея, наконец, новые светские красавицы Римская-Корсакова, Зинаида Волконская и особенно «саксонская статуэтка» — Софья Пушкина, которой поэт после двух встреч в обществе предлагает стать его женой, все это после михайловского затишья взвинчивало нервы, возбуждало психику, привлекало соблазнами городского блеска и навсегда отводило в прошлое Тригорское и его скромных обитательниц.
Но особенно тепло встретила Пушкина литературная Москва. Он всегда высоко ценил писательский круг старой столицы. «Московская словесность выше петербургской, — писал он впоследствии — ученость, любовь к искусству и таланты неоспоримо на стороне Москвы».
В родном городе сохранялись старые литературные знакомства и связи — Вяземский, Чаадаев, Дмитриев, дядя Василий Львович; но уже выступало и молодое литературное поколение, нарождалось самобытное движение русской мысли. Пушкин впервые познакомился с ним в кружке Веневитинова.
«Юный даровитый поэт вроде Андре Шенье» — так характеризовал Веневитинова один из участников литературной Москвы двадцатых годов. Он служил в Московском архиве Коллегии иностранных дел и объединил в кружок своих молодых сослуживцев, получивших прозвание «архивных юношей». Лирик-философ, искавший новых путей для русской поэзии, прекрасный оратор, приводивший слушателей в восторг своими «жаркими диссертациями», к тому же музыкант и живописец, Веневитинов увлекал своей разносторонней одаренностью и, казалось, был призван руководить новым умственным движением. До 14 декабря он готовился к открытой борьбе с правительством и даже учился с юношеским увлечением фехтованию и верховой езде, чтоб успешнее действовать в обстановке уличного восстания. Но в момент встречи с Пушкиным, когда освободительное движение русского общества было грубо подавлено, он принял новую тактику — «план Сикста V»: «Служить, выслуживаться, быть загадкою, чтоб, наконец, выслужившись, занять значительное место и иметь больший круг действий». Во всем этом еще сказывалось брожение молодой одаренной натуры, которая в литературе уже проявляла свою зрелость. Веневитинов успел заявить о себе в печати рядом первоклассных лирических и критических выступлений. Он напечатал незадолго перед тем в «Сыне отечества» этюд о первой главе «Евгения Онегина», отстаивая свою любимую идею о переходе литературной критики на философскую основу. Он заявлял себя горячим ценителем Пушкина:
Волнуясь песнию твоей,
В груди восторженной моей
Душа рвалась и трепетала…
Так писал Веневитинов автору знаменитых строф об Овидии, Байроне и Шенье, призывая его воспеть и современного поэта-мыслителя Гёте.
Д. В. ВЕНЕВИТИНОВ (1805-1827).
С портрета Ансельма Лагрене (1826).
Философские искания определяли направление литературного объединения, руководимого Одоевским и Веневитиновым, — московского «Общества любомудрия». Но после 14 декабря председатель Одоевский торжественно сжег в камине устав и протоколы дружеского союза, и члены его общались теперь лишь на почве литературных чтений и споров. В основу своей поэзии и критики они полагали некоторое умозрительное начало, обращаясь для выработки его к античным мудрецам и современным западным мыслителям, особенно Шеллингу. Пушкину, воспитанному на классиках и скептиках Франции, идеализм московских любомудров был глубоко чужд. «Немецкую метафизику… я ненавижу и презираю», писал он Дельвигу 2 марта 1827 года. Впрочем, некоторые критические течения новейшей мысли, принятые и московскими «архивными юношами», значительно ослабляли «метафизику» членов кружка, а подчас совпадали и с основами воззрений Пушкина. «Христианское учение казалось нам пригодным только для народных масс, а не для нас, любомудров, писал Кошелев. — Мы особенно высоко ценили Спинозу, и его творения мы считали много выше евангелия и других священных писаний». Все это могло привлечь сочувственное внимание Пушкина и вызвать его живейший интерес.
Любомудры давно уже мечтали о журнале. Веневитинов разработал основные принципы программы будущего издания, выдвигая главной его задачей «просвещение», или «самопознание народа». Необходимо создавать в России творения, которые бы носили на себе «печать свободного энтузиазма и истинной страсти к науке…» Так, искусство древней Греции неразрывно связано с мыслью Аристотеля. Новое просвещение в России должно опираться «на твердые начала философии», а лучшим выражением его во всем многообразии художественных и научных явлений мог бы явиться журнал.
Планы такого издания отвечали и замыслам Пушкина. При первой же встрече с Веневитиновым он заговорил о необходимости перейти от альманахов к большому периодическому изданию. Осенью 1826 года создалось ядро нового журнала — редакция «Московского вестника». Его участники стремились достигнуть высшей зрелости в художественном творчестве и дать углубленное философское обоснование критической и научной прозе. Так намечалась борьба за высокую поэтическую и философскую культуру, за полноценное искусство слова.
Соболевский ввел Пушкина в салон Зинаиды Волконской. Это было «римское палаццо у Тверских ворот» или академия искусств среди фамусовской Москвы.
В особняке имелся большой театральный зал с латинским девизом на фронтоне сцены: «Смеясь высказывать истину». Портреты Мольера и Чимарозы с двух сторон украшали просцениум.
В одной из ниш зрительного зала высилась огромная статуя Аполлона. Пушкин дал вскоре лучшее в мировой поэзии описание этого дельфийского кумира:
Лук звенит, стрела трепещет,
И клубясь издох Пифон;
И твой лик победой блещет,
Бельведерский Аполлон!
Скульптурность и ослепительность этой строфы тем поразительнее, что она составляет часть эпиграммы на одного из посетителей салона Волконской — А. Н. Муравьева, отбившего по неосторожности руку у мраморного бога и пытавшегося оправдаться стихами, написанными на цоколе статуи.
Здесь, среди изображений богов и драматургов, Пушкина познакомили с женщиной уже не первой молодости (в момент знакомства с поэтом Зинаиде Волконской было тридцать четыре года), но с пленительной и утонченной внешностью. Ее «задумчивое чело» Пушкин вскоре запечатлеет в своем посвящении «царице муз и красоты». Волконская приветствовала поэта исполнением романса на его слова. Замечательная музыкантша, композитор и певица, обладавшая первоклассным контральто, воспитавшая свои вокальные и сценические дарования у таких мастеров, как Россини и знаменитая Марс, Зинаида Волконская зачаровала слушателей и самого поэта пением его «морской» элегии, написанной некогда на палубе брига между Кафой и Гурзуфом. Московскому композитору Гениште удалось передать шум бриза, волн и парусов, а глубокий грудной голос певицы придавал подлинный драматизм взволнованному строфическому рефрену:
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, глубокий океан…
Один из слушателей этого концерта — Вяземский, — следивший за впечатлением Пушкина, уловил на его лице «детский и женский признак сильной впечатлительности» — смену красок от радости и смущения…
Поэт высоко оценил и это «обольщенье тонкого и художественного кокетства» (по словам Вяземского) и замечательную личность Волконской. Это была, несомненно, самая значительная из всех жизненных «спутниц» Пушкина, самая культурная русская женщина его эпохи и, вероятно, одна из наиболее одаренных. Излюбленным обществом ее были писатели, ученые и артисты. В Италии она объединила кружок иностранных и русских художников, куда входили Торвальдсен и Канова, Брюллов и Сильвестр Щедрин. В Москве у нее бывали крупнейшие ученые и писатели и первые певцы-итальянцы. Под влиянием Карамзина она заинтересовалась русскими древностями, народными песнями, обрядами, легендами и приступила к исследованию языческого быта древних славян. В связи с историей России она изучала скандинавскую археологию. По примеру европейских учреждений, она разработала план русского «эстетического музея» при Московском университете и общества для издания хартий и монографий по истории и древностям. Волконская дала в России первые опыты искусствоведения и сравнительной критики художников. Изощрив в Италии свой вкус, она научилась сближать явления различных творческих планов, сопоставляя, например, разработку одной темы — страшного суда — в итальянской живописи, поэзии и ваянии — у Джотто, Данте и Микельанджело. В беседах с ней Пушкин мог обильно питать свои исконные интересы к европейской художественной культуре, к западному театру, к живописи Ренессанса.
В салоне Волконской Пушкин встречался с одним из друзей Чаадаева — ученым Гульяновым, скромным и выдающимся русским филологом, который выступал с критикой учения знаменитого египтолога Шамполиона о иероглифах и трудился над большими исследованиями о происхождении языков и общей грамматики. Это был один из незаметных в биографии Пушкина искренних и горячих его друзей: с обычной своей скромностью он доставил впоследствии поэту минуту глубокой внутренней радости.
Ощущая потребность ознакомить литературных друзей со своими произведениями последних лет, Пушкин охотно выступает перед избранной аудиторией поэтов, историков и философов. Он широко и щедро расточает себя перед лучшими представителями научной и творческой мысли России.
29 сентября Пушкин читает «Бориса Годунова» у Вяземского, где его слушают Блудов и Дмитриев, помнившие автора еще мальчиком в матросской курточке. «Представьте себе Дмитриева при чтении этой трагедии, действительного тайного советника и генерал-прокурора классицизма, — писал Вяземский. — Впрочем, надобно ему отдать справедливость: он явил большую терпимость и уступчивость». Сам Вяземский признавал «Бориса Годунова» зрелым и возвышенным произведением, в котором Пушкин явил в полной мере историческую верность нравов и языками «вознесся до высоты, которой он еще не достигал». Но тут же Вяземский ставил вопрос: «трагедия ли это или более историческая картина?»
Главное чтение «Бориса Годунова» происходило 12 октября в доме Веневитиновых. С утра собралась обширная аудитория, как на концерт или лекцию. Веневитинов пригласил своих сослуживцев по архиву иностранных дел и сотрудников по московским изданиям. Здесь были поэты и ученые — Боратынский, Мицкевич, Хомяковы, Киреевские, Погодин, Шевырев и другие представители московского «любомудрия» и «любословия».
Пушкин появился в большом белом зале Веневитиновых ровно в полдень. Он был в черном сюртуке, высоком жилете, застегнутом наглухо, свободно повязанном галстуке. Поэт развернул объемистую тетрадь. «Наряжены мы вместе город ведать», начал читать он своим сдержанным, необыкновенно благозвучным, чуть поющим голосом.
Первые сцены, отрывочные и короткие, еще не захватили аудиторию. Кремль, Красная площадь и Девичье поле, по позднейшему воспоминанию Погодина, даже вызвали недоумение слушателей. Новаторство Пушкина в драме смущало учеников Сумарокова и Озерова. Но ночная беседа в Чудовом монастыре сразу же поразила и увлекла всех. С необычайной жизненностью и драматизмом выступали исторические портреты старинных властителей, иногда очерченных в нескольких стихах, развертывалась древняя хроника преступлений и битв. Аудитория ожила, стала вибрировать в ответ чтецу, прорываться восклицаниями и восхищенными возгласами. «Сцена у фонтана», развернутая в психологическом плане, полная внутреннего напряжения, вызвала дружный взрыв восторгов. Перед такой взволнованной и возбужденной аудиторией Пушкин дочитал свою рукопись с ее заключительной краткой и леденящей ремаркой: Народ в ужасе молчит. — Кричите да здравствует царь Дмитрий Иванович! Народ безмолвствует».
Долгое безмолвие было ответом и Пушкину. Лишь понемногу вышли из своего оцепенения завороженные слушатели и бросились к чтецу с восклицаниями и приветствиями. Пушкин, по свидетельству Погодина, продолжал в увлечении читать слушателям и другие свои произведения. Здесь в рассказе мемуариста, вероятно, вкрадывается неточность: едва ли он слышал в тот день «У лукоморья», так как этот пролог был, видимо, написан лишь два года спустя. Но естественно предположить, что после чтения раздались в зале Веневитиновых отзывы и мнения о прочитанной трагедии (вскоре они появились в печати).
Особенно сильное впечатление произвела сцена в келье. По мнению Шевырева, «это создание есть неотъемлемая собственность поэта, и что еще отраднее — поэта русского, ибо характер Пимена носит на себе благородные черты народности». «Мне показалось, — вспоминал впоследствии Погодин, — что мой родной и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена, мне послышался живой голос русского древнего летописателя…» Веневитинов в своем отзыве правильно наметил разрешение вопроса о роли Карамзина в истории замысла Пушкина: «Эти два гения, точно из соревнования, рисуют нам одну и ту же картину, но в различных рамках и каждый со своей точки зрения. Если историк смелостью колорита возвысился до эпопеи, то поэт, в свою очередь, внес в свое творение величавую строгость истории». Пройдет десять лет, и Мицкевич, вспоминая «Бориса Годунова», напишет о Пушкине: «Ты стал бы Шекспиром, если бы судьба тебе благоприятствовала».
Но судьба не благоприятствовала. Перед отъездом двора и гвардии в Петербург по окончании коронационных празднеств Пушкин получил письмо от начальника нового учреждения высшей политической полиции — «III отделения собственной его императорского величества канцелярии» — генерала Бенкендорфа. Под учтивой формой в нем скрывался ряд язвительных замечаний и строгих предписаний. Поэту ставилось на вид, что он не счел нужным представиться шефу жандармов («Я ожидал прихода вашего… но не надеясь видеть здесь, честь имею уведомить» и пр.). По поручению царя начальник высшей полиции назначал поэту некий политический экзамен — написать трактат «о воспитании юношества». Лестная фраза об «отличных способностях» автора сопровождалась бесцеремонным выпадом: «Предмет сей должен представить вам тем обширнейший круг, что на опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания» Письмо заканчивалось уверением «в истинном почтении и преданности».
Это был подлинный голос новой власти; уже не «Титово милосердие», а облеченное в холодную форму официальной учтивости строжайшее распоряжение, еле прикрывающее лощеными выражениями недовольство и подозрительность начальства. Такой именно тон прочно установится в отношениях николаевского правительства к поэту и сохранится до самого конца. «Вы всегда на больших дорогах», лично заявит Бенкендорф Пушкину, а царю сообщит о нем свое подлинное мнение: «Он все-таки порядочный шалопай, но если удастся направить его перо и речи, то это будет выгодно».
Заняться в суете московской жизни трактатом о воспитании Пушкин не мог; он решил выполнить заданный урок в михайловском уединении, куда необходимо было вернуться для устройства дел перед окончательным переездом в Москву. На прощальном обеде, устроенном в его честь друзьями, он выносит незабываемое впечатление от поэтической импровизации Мицкевича. К этому времени он уже успел сблизиться с польским поэтом, который судьбой своей напоминал отчасти его собственную биографию. Политический изгнанник, оставивший по приказу петербургского правительства свою родину для скитаний по югу России, Мицкевич развернул в ссылке свое выдающееся поэтическое дарование и дал за последние годы «Крымские сонеты» и поэму «Конрад Валленрод» (которую Пушкин начал вскоре переводить). Мицкевич прибыл в Одессу через полгода после отъезда Пушкина (в феврале 1825 г.), пережил здесь мучительный роман с Каролиной Собаньской, а в своих южных сонетах зарисовал столь знакомые Пушкину места, как аккерманские степи, Черное море, Бахчисарай, гробницу Потоцкой, Кикинеиз, Аю-Даг. Все это должно было сразу сблизить двух поэтов, которые высоко оценили друг друга и заключили своеобразный дружеский союз. Впоследствии Пушкин изобразил в одном стихотворении личность и чарующие беседы Мицкевича, который в свою очередь оставил одну из самых замечательных характеристик своего русского друга-поэта.
* АДАМ МИЦКЕВИЧ (1798-1855).
На прощальном обеде 24 октября Мицкевич в полной мере проявил свой выдающийся дар импровизации. Обычно он изумлял свободным развитием любой трагической темы. «Выражения его сжаты, но исполнены страсти и силы», писала о его устном творчестве Зинаида Волконская. На этот раз Мицкевич импровизировал французской прозой. «Можно было думать, что он читает наизусть поэму, им же написанную», записал свое впечатление Вяземский. Образ гениального поэта-импровизатора навсегда запомнился Пушкину.
В начале ноября, числа седьмого, Пушкин приехал в Михайловское. Его искренно растрогала встреча с няней и крестьянами, о чем сохранился известный рассказ в его письмах. Но необходимо было спешно писать порученный ему доклад о воспитании. Это был акт первого открытого наступления николаевского правительства на «вольнодумного» поэта.
Пушкин понял, что высочайшее «прощение» было даровано ему не безвозмездно, а предполагало ряд ответных действий и выступлений, глубоко враждебных его личности.
Пушкин не был педагогом, никогда не служил по ведомству народного просвещения, ничего не писал о воспитании. Естественно было бы запросить его мнение по вопросам печати, цензуры, журналистики, то есть попытаться наладить с ним сотрудничество в кругу близких ему вопросов. Но преследовалась, видимо, другая цель — получить от него декларацию о негодности воспитательной системы, приведшей его поколение к 14 декабря, а его самого «на край пропасти» (как писал ему вскоре Бенкендорф). Царский манифест, изданный в самый день казни декабристов, выдвигал эту тему, которая могла послужить наилучшей пробой государственному публицисту.
Но творческая натура Пушкина сопротивлялась подобным поручениям. В самой методике построения своей записки он как бы выразил свой протест против «высочайше» навязанной темы. Замечательный писатель-труженик, умевший прилежно подготовлять материал для своих работ и тщательно отделывать его, на этот раз выполнял задание без обращения к литературе вопроса, в виде беглой сводки отдельных мыслей и случайных замечаний, не приведенных в систему, не объединенных общей идеей, не облеченных в обычную законченную форму его писаний.
Между тем в среде новых московских друзей Пушкина вопросы теоретической педагогики вызывали живой и глубокий интерес. Здесь было решено «перевести со всех языков лучшие книги о воспитании, и уже начаты Платон, Демосфен и Тит Ливий». Большие современные проблемы «свободного воспитания», «социализирования детского существа», провозглашенные педагогической мыслью XVIII века, особенно в лице Песталоцци, должны были бы отразиться в докладе об образовании юношества, написанном в 1826 году. Не может быть сомнения, что эти новейшие идеи были бы учтены Пушкиным, если б он разрабатывал такую важную тему в духе философского сотрудничества с литературными друзьями, например, для «Московского вестника».51
Но от поручения Бенкендорфа необходимо было отделаться как можно скорее. 15 ноября, через неделю после приезда Пушкина в Михайловское, трактат о воспитании был уже закончен. Он представляет собой коротенькую статью без общего плана, без заботы о композиции и стройном развитии темы, без обычных качеств пушкинской прозы, с ее энергичными и окончательными формулировками, с ее остроумием и изяществом. Чувствуется, что манифест 13 июля, который цитируется в одном из первых абзацев записки, господствует над всем изложением и сообщает ему свой официозный стиль. Все эти «преступные заблуждения», «злонамеренные усилия», «возмутительные песни» и пр. ставят эту статью и в стилистическом отношении неизмеримо ниже всех прочих опытов Пушкина в жанре философской прозы.
Сам поэт не придавал своей записке творческого значения и никогда не пытался довести ее до печати и читателей. Это, конечно, не «Эмиль» Руссо, не «Мысли о воспитании» Льва Толстого. Свою докладную записку царю сам автор называет «вверенное мне препоручение». Именно этим объясняются такие положения статьи, как запрет для школьников литературных занятий и литературных обществ, лишение их права печататься в журналах, предложение «тягчайшего наказания» за эротическую рукопись и «за возмутительную52 — исключение из училища» и пр.
Следует все же признать, что и в таком вынужденном заявлении Пушкин сумел сохранить некоторые живые и ценные положения. Он горячо отстаивает «просвещение», защищает ланкастерские школы, отмену телесных наказаний, преподавание политической экономии по системе Сея и Сисмонди, тщательное изучение русской истории (правда, по Карамзину). Он призывает педагогов «не хитрить, не искажать республиканских рассуждений». Основная политическая позиция Пушкина в этой статье отвечала его сложившимся за последние годы воззрениям о необходимости творить историю с полным учетом реальных сил и фактических возможностей, она только получала здесь более резкое и несколько официальное выражение.53
Пушкину это давалось не легко. Недаром перед отъездом из Михайловского, 23 ноября 1826 года, он записывает строки, с поразительной ясностью и полнотой выражающие чувство, которое уже до конца не перестанет владеть им, — потребность побега от официальных почестей в творческое одиночество:
Как счастлив я, когда могу покинуть
Докучный шум столицы и двора
И убежать в пустынные дубравы,
На берега сих молчаливых вод…
Но жизнь деспотически разрушала эти влечения. Закончив записку «О народном воспитании», Пушкин собирается в отъезд и в конце ноября уже находится в Пскове. Здесь он получает через Адеркаса письмо Бенкендорфа. По существу это был выговор за оставление без ответа сентябрьского письма начальника III отделения и за общественные чтения в Москве «Бориса Годунова». Пушкин в ответ и оправдание отсылает Бенкендорфу рукопись своей трагедии «в том самом виде, как она была читана», для заключения о судьбе его произведения.
Игра в штосс и безденежье задерживают Пушкина в Пскове; только 19 декабря вечером он приезжает в Москву. Здесь происходит второй акт начавшейся драмы — «дружбы» с правительством, которая уже становилась непрерывной борьбой за независимость, самостоятельность и писательское достоинство.
Обращаясь весной 1826 года из Михайловского к верховной власти, Пушкин рассчитывал в лучшем случае на освобождение в обычном, общепринятом порядке путем соответствующей резолюции. Он не мог предвидеть той «личной милости», в какую намеренно превратили этот официальный акт с целью покрепче связать его моральными обязательствами. Тяжесть подобного правительственного метода вскоре сказалась полностью. «Помилование» Пушкина, возвещенное ему самим императором, обязывало поэта реагировать на этот жест стихотворной благодарностью. Отступление от такого обычая становилось невозможным после недавних писем Бенкендорфа с выговорами за недостаточную оценку царских милостей, с намеками на неблагодарность, с еле прикрытыми требованиями ответных заявлений своей верноподданнической активности. С точки зрения правительственных кругов, Пушкин как поэт был обязан «воспеть» своего верховного благодетеля. В обществе, хорошо знавшем эти неустранимые правила общения с двором, даже ходили слухи, что Пушкин в самом кабинете Николая, узнав о своем прощении, тут же экспромтом написал ему хвалебное посвящение. Но ни в этот момент, ни в ближайшие месяцы Пушкин не смог заставить себя выполнить эту тяжелую обязанность. Александру I он «подсвистывал до гроба», о Николае I он соглашался молчать, сохраняя про себя образ своих мыслей. Теперь же, после приема 8 сентября, он не имел права хранить молчание. Но только в конце декабря Пушкин решается, наконец, на этот мучительный для него шаг и пишет свои «Стансы».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.