7. Я обретаю «уважение»
7. Я обретаю «уважение»
В седьмом и восьмом классе — иной уже я: бурно, катастрофически даже, я весь разорвался в словах; прежде чувствовал давление на орган речи; меня считали немым; но теперь: я хлынул словами на все окружающее.
Прорыв в слово готовился работою чтения; и всею культурою соловьевской квартиры, приучавшей меня к убеждению, что и я говорить могу; то — плод общения с Соловьевыми, с писательницей А. Г. Коваленской, беседы со взрослыми (и Трубецким, и Владимиром Соловьевым); я осмелел. Что мне мнение Подолинского, Сатина или Готье и прочих воспитанников седьмого класса, когда мне внимает Владимир Сергеевич Соловьев? Углубление в мысль в соединении с овладением культурой слова дало силу сбросить инерцию создавшегося положения с «немотой», с «глупотой»; я почувствовал под собою опору: и дома, и даже в гимназии.
Опора дома заключалась в том, что для матери обнаружилось: я исключительно музыкален; произошло это так: интересуясь культурою северян (Ибсеном, Бьернсоном, Гамсуном, Галленом, Григом и Свендсеном), я на последние деньги купил для матери тетрадку «Лирише Штюкке» Грига; очаровав ее Григом, я ей принес новую тетрадку того же Грига; мы оба отдались норвежским мелодиям; подчитывая литературу о Григе, я стал приносить то балладу, то сюиты «Пер Гинт» и «Зигурд Иорзальфар», незаметно и хитро пропагандируя Грига;187 мать следовала за мной в своих интересах; с изумлением она говорила:
— Ведь ты понимаешь музыку?
Григ, даже Ребиков вместе с бешеным увлечением Вагнером и интересом к Римскому-Корсакову переживались согласно; в виду понимания музыки мною, меня стали брать на симфонические концерты; у нас было два абонементных билета; отец же концертов не посещал никогда; с седьмого класса уже начинается систематическое отсиживание концертов, до самого окончания университета;
мы с матерью посещали и частную оперу Мамонтова; я незаметно модернизировал вкусы матери, вплоть до внушения ей понимания декораций Врубеля; посещаем и выставки; я и здесь с незаметным нажимом склонял ее: к Левитану, Нестерову, Татевосянцу, Коровину; мать отдается импрессионизму и примитиву. То же по отношению к Художественному театру: Чехов, Ибсен, Гауптман становятся кругом совместного чтения; некогда она мне читала Гоголя, Диккенса; теперь я, семиклассник, являюся ей читать «Слепых» Метерлинка, «Потонувший колокол» и «Ганнеле» Гауптмана188; с удивлением она говорит обо мне:
— Откуда у него этот вкус?
Она ставит это на вид и отцу, подчеркивая перед ним якобы влияние на меня Соловьевых: она — сторонница сближения с ними.
Отец морщится; признавая талант в философе Соловьеве, он все же боится влияния на меня Соловьевых, весьма отклоняющих от науки меня; и в художественных увлечениях подозревает нечто мне чуждое; «новые веяния» ему не звучат: в Григе и Вагнере слышит шум; в постановках «Художественного театра» — видит культ «нервности»; и в корне отрицает во мне самую возможность разобраться в искусстве; у него свое представление об искусстве; искусство же понимает тот, кто себя посвящает обследованию истории искусств и «научных» эстетик вроде работ Фехнера и Гельмгольца; в этом априори отрицания во мне возможности к пониманию эстетики он упорен до самой смерти почти; наоборот: мать, подчеркивая мой вкус, ликует, что старинные ее опасения о появлении в нашей квартире «второго математика» не сбылись; эта-то уверенность ее и огорчает отца; математик номер два — не появится: он получает тройки по математике; огорчают исчезновения к Соловьевым; но, будучи нежным, как шелк, не стесняет он свободы моей, лишь оговаривая «увлечение» Соловьевыми:
— Они, Боренька, все — люди больные!
— Владимир Соловьев человек талантливый, но — больной: да-с, знаешь ли, — галлюцинации видит.
Присутствуя на нашем спектакле (отрывки из «Мессинской невесты»), он поднимает крик тотчас же после окончания представления:
— Нездоровая пища!.. Молодые люди изображают убийство! Надо вооружиться бодрым настроением; а разыгрываются всевозможные ужасы, — что они могут дать?
Он наталкивается на старушку Ковалевскую; она ставит на вид ему: это — Шиллер; может ли Шиллер худо влиять?
Невинная старушка перепугала отца: и он все к ней возвращался, испуганно моргая глазками:
— Старушка — туда же: неискренняя и напыщенная… Больная старушка, а — туда же…
Почему «больная старушка» — этого объяснить он не мог; а «больная старушка» была именно здоровой старушкою: многочадная, жизнелюбивая, она прожила до семидесяти пяти лет; по отцу выходило:
«Больная старушка… Туда же вот!»
Владимиру Соловьеву впоследствии он простил даже «Повесть об антихристе»; простил мне «Симфонию»; и даже нашел: Брюсов — «умная бестия»; а А. Г. Коваленской он до смерти не мог простить, что она защищала драматическую поэзию Шиллера; и все повторял:
— Больная старушка!
Не доверяя моим интересам к художеству, он с шестого класса подкладывал мне свои книжечки; это были: Бокль, Льюис («История философии»);189 в восьмом классе он подложил «Основные начала» Спенсера190 и «Логику» Милля, которую я одолел в университете лишь; одолевал уже в восьмом классе; подложил и «Историю индуктивных наук» Уэвеля (три тома);191 влюбленный в Шопенгауэра, пытающийся читать «Критику чистого разума» Канта192, я чувствовал сыновнюю обязанность заняться предложенным чтением; симпатии связывали с другим кругом чтения; но оставалось одно: отдаться и Миллю, и Спенсеру, и Уэвелю для-ради самообразования, и я грыз страницы, толкующие о «Наведении»; одно время я точно знал характер полемики Милля и Гамильтона (теперь вот забыл!); отец был доволен; мы похаживали по столовой, беседуя об априори и апостериори; и он подчеркивал: себе самому:
— У Бореньки, — да-с — интересы к научной мысли!
При наличии их для него «остраннялася» моя склонность к художеству; он начал меня посвящать и в «Основы эволюционной монадологии»; были мною усвоены его статьи; в разговоре с ним шевелил его темы; позиция отца познавательно заинтересовала меня; и рикошетом от него заинтересовался я — Лейбницем, прочтя сборник ему посвященный;193 и прочел самую «Монадологию»194. Кажется, в эту именно пору произошла первая моя встреча с «опытами» Фрэнсиса Бэкона;195 раскрыв их случайно, не мог оторваться; это тебе не Смайльс и не Спенсер, к которым у меня было немотивированное пренебрежение.
Одна из бесед с отцом окончилась мне судьбою моею: он будто невзначай с замиранием сердца сказал:
— Близится окончание гимназии, голубчик мой: и тебе придется подумать о факультете.
Он дал характеристику факультетов; и выходило: есть один только факультет: физико-математический; оба его отделения (математическое и естественное) дельны; прочие факультеты, за исключением медицинского, — не научны весьма; а образованный медик должен начать с естественного отделения.
Бедный отец! Волнуясь и меня испытуя, не знал он, что я в ряде месяцев уже подготовился к этой беседе; увлечение естествознанием миновало: я влекся к филологическому факультету (и именно: к философии); но я знал, что отца «ушибу», коли отдамся влечению; не желая стеснять свободы в серьезном, он согласился б с желанием стать мне филологом, а потом бы не спал по ночам и вздыхал:
«Да-с, карьера Бореньки — сломана-с: в корне взять — просто ужасно-с!»
Я знал: вопрос о факультете явит дуэль великодуший; я видел: выяви великодушие он, — он будет очень страдать; у меня возник план окончания двух факультетов; знание естествознания входило в круг моих философских забот; с роком «перекряхтеть» в университете лишних четыре года мирился я; так ответ мой готов был:
— Я уже думал об этом: хотелось бы мне поступить на естественный факультет!
Тут лицо отца просияло; и он не сдержал себя:
— Конечно, естествознание прекрасный предмет научной тренировки; словесные и юридические науки можно одолеть походя; для этого не нужно лабораторий; в естествознании практические занятия, знакомящие с методом, все…
Он — сиял, я — печалился, откладывая момент отдачи себя любимому кругу интересов на ряд лет.
С той поры отец удваивает со мной разговоры на научные темы, доволен он мной; и он подкладывает с подшарком за книгою книгу.
Так намечается в доме мой новый завет с родителями; разговоры с отцом о науке и с матерью о «новых веяньях».
В гимназии тоже является родственность интересов с воспитанником Владимировым, оставшимся на второй год в седьмом классе;196 он великолепно рисует; главное: увлекается Врубелем, Малютиным, Римским-Корсаковым, русскою стариною и Григом; на переменах мы оживленно толкуем; и я его посвящаю в новую литературу и в философию искусства; он же ориентирует в новом русском искусстве; мы заражаем друг друга; общение в годах углубляется: Василий Васильевич Владимиров один из ближайших друзей моей юности и первых литературных лет; а друг его Д. И. Янчин, сын покойного учителя географии (вместе с Владимировым оставшийся на второй год) незаметно втягивается в наши беседы; образуется тройка: Владимиров, Янчин, как второгодники и «новички» в нашем классе, не заражены традицией не считаться со мной.
И я, укрепленный моралью, саморазвитием, Соловьевыми, поддержкой родителей и признанием меня Владимировым и Янчиным, не без вызова оглядываю товарищей, вчера меня презиравших: пришла пора задать «перцу им!».
Тут-то и разразился случай: я лопнул словами.
Так это было.
Мать меня повела к Зубковым (к жене профессора и ее двум дочкам); я неожиданно для себя запроповедовал барышням о значении философии Индии: слушали, разинув рты; и я себя ощутил вдруг с павлиньим хвостом; пошли ужинать; присутствующий профессор детских болезней Корсаков мне показался вялым; я, неожиданно для себя его оборвав, стал и ему проповедовать: медицина не имеет критериев различать безумие от здоровья; мадам Зубкова была смущена; мать — удивлена; Корсаков — обижен; гимназистки глядели на меня с восхищением; и я вдруг ощутил в себе некую мощь от чувства своей правоты.
Дома мать не столько жаловалась на меня, сколько с юмором передавала:
— Понимаете ли — учит: да еще впал в азарт. Отец, знавший меня «тихим» мальчиком и сам в душе
спорщик, поглядывал с недоумением:
— В самом деле, Боренька, — как так, дружок мой: с позволения сказать, толком не зная, учишь профессора?
Ощутив вновь прилив странной мощи в себе, вместо того, чтоб сконфузиться, как обычно, впадая в азарт и ероша волосы, я заявил, что у Корсакова нет вовсе логики.
— Как так, дружок!
— А он утверждает, что — и так далее.
И, продолжая спор с Корсаковым, в первый раз круто я заперечил отцу, заперечил с наскоком; отец, забывая доводы, растерявшись, оглядывал меня с изумлением; вдруг рассмеялся, разведя руками:
— Скажите пожалуйста: ерошится и фыркает! Вероятно, он и во мне увидел бугаевский «перец». «Тихий» Боренька, став прегромким и пренесносным,
остановиться не мог; да и — проспорил: весь восьмой класс и все четыре года университетской жизни; на другой день, в гимназии, затеявши спор, он с потрясением пальца, с морщением бровей проповедовал… символизм: туманно, но вдохновенно, обрушивая на голову сбежавшегося класса потоки имен и цитат; старичок-надзиратель, привыкший к «тихому» воспитаннику, хотел было крикнуть:
— Тише, Бугаев!
Но встретившись с его взглядом, опустил голову и прошел мимо.
Класс фыркнул; скоро недоумение оборвало смех; у меня оказались сторонники (Владимиров, Янчин); я разгромил Писарева, Макса Нордау; я выдвинул лозунги.
— Чудак!
Так разводили руками.
— Декадент, — сказали потом: с удивлением, со страхом, не без почтения; открылось: что декадент-то — «философ».
Явились и перебежчики из лагеря презиравших; они подчеркивали теперь мне свое почтение; утвердилась вполне репутация «теоретика символизма» и классного «Петрония» (законодателя вкусов)197 после вопроса, поставленного учителем Вельским:
— Бугаев, ведь вы и Канта читали?
— Читал, — ответил я не без гордости.
Вопрос был поставлен при отдаче классного экспромта на тему: «Природа и поэт». Прорвавшийся наружу поток слов и мыслей уже в берега не вмещался; недавно писал Поливанову сочинения лишь стилистические, убирая все мысли: писал так, как «надо писать» воспитаннику; но Поливанов, к великому горю, отказался от класса, преподавая лишь в нескольких (он заболел); новый учитель, Вельский, стал нам задавать классные экспромты; не сдерживаемый пиететом, привыкший уже проповедовать классу, я в данном экспромте уже проповедовал Вельскому символизм, сведя тему экспромта к проблеме созерцания идей в явлениях и запутавшись в определениях соотношения формы и содержания в родовых и видовых идеях, доказывая, что обычно принимаемое обратное отношение между объемом и содержанием в эстетическом мышлении переходит в прямое. Часовой «экспромт» разрастался в моей голове в философский трактат, введенье к которому даже не успел я закончить (ни о «природе», ни о «поэте» — ни звука!).
Вельский был изумлен: передавая мне сочинение, он говорил:
— Я едва разобрался в ходе мысли у вас: будем надеяться, что вы сами бы разобрались в нем, если бы довели до конца сочинение.
Все же поставил мне «пять».
Товарищи глядели на меня с почтением; Павляковский — покашивался с боязнью:
— Не представляйтесь таким легкомысленным: вы не то, чем показываете себя, — пробуркал он в ответ на какой-то мой «гаф».
Вельский же рассказал в учительской о случае с сочинением и о том, что читаю я Канта.
Конец гимназии — мой идейный триумф; «бронированный кулак», символизм держит в повиновении иных из товарищей; «сливки общества» любезничают; «папуасы» — испуганно уступают дорогу; «тройка» (Владимиров, Янчин, я) — представительница «высших интересов»; они же — интересы символизма198.
Тут умирает Поливанов;199 его смерть — удар; новый директор, сын Л. И., Иван Львович, вступает в директорствование весьма скромно и весьма тактично: с нами, кончающими и не знавшими его как учителя, держится он скорей старшим товарищем и умеет внушить доверие и уважение за несколько последних месяцев нашей гимназической жизни.
Они мне окрашены сердечным отношением при идейных спорах с шестиклассником, Володей Иковым, убежденным марксистом, участвующим в нелегальных кружках (он позднее писал под псевдонимом «Миров»200).
Выпускной экзамен проходит удачно;201 подаю прошение в университет202; я — студент.
И — отсюда мораль: не надо вить веревок из неокрепших сознаний; детство, отрочество и юность мои являют пример того, что получится из ребенка, которому проповедуют Дарвина, Спенсера, нумерацию в великой надежде: сформировать математика.
Оказывается: выдавливается не математик, а… символист; так славные традиции Льюиса и Бокля приложили реально руку к бурному формированию московского символизма в недрах позитивизма; у меня отобрали книги по искусству и заменили их «своим» чтением; и этим выдавили лишь мощный протест (мощность — от немоты моей!) какою угодно ценою, даже ценою подлога, сорвать с себя искусственную заклепку из Спенсера; я показывал язычок Шопенгауэром и прочею «мистикой»: с шестого класса гимназии.
Одинаковое явление происходило в те годы с ближайшими спутниками, которых я в 1899 году вовсе не знал: например, с Эллисом, Метнером, в то время студентом; этот будущий западник, насквозь гетист, насквозь отрицатель «русского духа», из протеста против обязательного западничества в оформлении Янжулов и Ко педалировал немодным славянофильством, утверждая Аполлона Григорьевича и Константина Леонтьева; мой первый университетский товарищ, А. С. Петровский, с детства окуриваемый религией, стал скептиком, изучающим материализм, и химиком в тот же период; и в те же дни гимназист Кобылинский, воспитываемый на любви к слову и к классикам, старательно изучал Карла Маркса.
Но «химик» Петровский, «марксист» Кобылинский, «славянофил» Метнер и «символист» Бугаев, тем не менее, через несколько лет оказались в том же товарищеском кругу; основное, что создало возможность к общему языку, — дух протеста против вчерашнего дня.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.