9. Человек без среды

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

9. Человек без среды

Представление раннего детства о среде почему-то мне связано даже не с математиками, а со словесниками, юристами, литераторами.

Общение отца с математиками, вероятно, общение — по ремеслу; а общение с Иванюковыми, Янжулами, Стороженками, Танеевым общение в сфере культуры; и когда говорилось среда, мыслилось мне то, что я потом уже соединял со словом культура.

И тут — ошибка моя: культуры — не было, а был — быт.

И отец в нем чувствовал себя — «одиноким» — сказал бы я, если бы это было не то слово; он, может, лично и не подозревал о своем одиночестве; но он был как-то не так ввинчен в сложный механизм общественных отношений: весьма ценная и полезная гайка, но не в том месте ввинченная; и он мешал; и ему мешали.

А отвинтить и ввинтить его надлежащим способом никто не мог; и он сам не мог, потому что проблема такого действия вовсе отсутствовала.

И оттого он как-то косо влетал в среду, и косо из нее вылетал.

Пренелепо сложились с отрочества товарищеские отношения со Стороженкой.

Почему он и жил, и дружил с Ковалевским в Париже, — нельзя было понять (почему-то там он встречался с поэтом Ришпэном).

Может быть, по линии позитивизма; но отец философски перерастал своих друзей; основы механики были ему открыты с юности; прилежное, многолетнее изучение Бэкона, Гоббса, Юма и Локка; и… поверхностные фразы об английских эмпиристах; многолетние искания основ своего собственного «научного» мировоззрения; и — полное отсутствие самой этой проблемы у блестящих адвокатского типа говорунов.

Воззрения отца были выношены; он осторожно и бережно вносил за поправкой поправку к тогда модным теориям прогресса и эволюции.

Постепенно отец приходил к мысли об узости, статичности своих некогда товарищей, его подымавших на смех и не понимавших, чем, собственно, он волнуется: ну там поправка какая-то к Спенсеру; зачем же так волноваться?

Отец подчеркивал: механизм — механизмом, а гипертрофия квантитатизма у механицистов типичных есть даже не научный предрассудок, а неумение владеть методом и незнание методологических границ, в результате которых многопутейность науки становится ее догматической однопутейностью: «До сих пор полагали, что на каждый научный вопрос должен существовать только один определенный ответ, и не допускали случаев, когда могли быть несколько решений. Между тем в аритмологии встречаются особые функции… Их можно назвать функциями произвольных величин. Они обладают свойством иметь бесчисленное множество значений для одного и того же значения независимого переменного.

Эти функции встречаются в природе. Можно привести примеры, где имеет место их приложение. Известно, что по закону Вебера существует соотношение между ощущением и впечатлением, выражаемое логарифмическою функцией. Однако при этом обнаруживается следующая особенность. Впечатление может иногда изменяться в известных пределах, тогда как ощущение остается постоянным. Таким образом, ощущение есть прерывная функция впечатления. Обратно: впечатление, рассматриваемое как функция данного ощущения, есть произвольная величина, способная получить всякое значение в определенных пределах изменения…

Согласно с этим законом, данному впечатлению всегда соответствует в данном индивидууме определенное ощущение, но данному ощущению может соответствовать много впечатлений» (Н. В. Бугаев: «Математика и научно-философское мировоззрение», стр. 15–16)88.

Отец постоянно подчеркивал значение механицизма там, где его невозможно оспаривать; и он с детства приучил меня относиться к механике и к общей физике с достаточным уважением; во всех своих мировоззрительных фазах, когда дело касалось естествознания, я никогда не чувствовал необходимости пробавляться виталистическими, всегда легко в механике разложимыми аллегориями; но я с отрочества из разговоров отца вынес твердую уверенность в том, что объяснить явление в духе механицизма еще не значит объяснить разложенный в механику комплекс, как именно данный комплекс; то есть, переводя на язык спора современных механицистов с деборинцами89, и отец, и я, под его влиянием, строго отделяли сферу механицизма, как зависящего от математического анализа, от других математических дисциплин, анализ включающих, но анализом не исчерпываемых.

Механицисты ставят знак равенства между энного рода движениями и движением внеположным, то есть движением в пространстве; они неправомерно отрицают, например, роль материальных качеств; — поэтому они не в состоянии до конца осмыслить явления химического синтеза; и дать подлинно конкретное направление ряду проблем внутриатомной механики. Сторонники Деборина подчеркивают им это; отец, в одном разрезе механицист, в другом разрезе ярко подчеркивал, что в философии механицизма взята правомерно на учет 1/2 математики; и неправомерно исключен разгляд этой 1/2 математики к другой ее 1/2: анализа к аритмологии; теории непрерывных функций к теории функций прерывных; в сфере прерывных функций он упорно и долго специально работал последние пятнадцать лет как математик90.

Поэтому-то: его математические коррективы шли не от аллегории и аналогии, а от одной части науки к другой части той же науки.

Как математик, он включал в теорию эволюции революционную роль скачка, прерыва, вероятности, качества. Разумеется, эти тонкие методологические примыслы и поправки к некогда ходячим, популяризованным, ползуче неопределенным, ползуче благополучным истинам были неприемлемы для людей ползучего мировоззрения; неприемлемы, ибо — непонятны; непонятны — ибо эти люди отстояли за тридевять земель от философской диалектики, вершин точной науки и теории познания.

Именно московские гуманисты восьмидесятых годов, ехавшие на палочках заемного мировоззрения, стали чужды отцу с той минуты, как он углубился в разбор самих основ этих мировоззрений: и как чистый математик, и как ищущий научной истины философ.

Танеев мог, усмехаясь в розу, подчеркивать смешные стороны кипятящегося отца; но кипятящийся отец имел вовсе не смешную сторону в том, что там, где другие спали, был пробужден.

И этот пробуд и являл его в образе чудака, бегающего с фонарем под солнцем91 и ищущего истинно философствующего.

Углубляясь в отчеты о спорах сегодняшнего дня между Деборинцами и механицистами, я точно возвращаюсь в атмосферу далеких годов, когда отец волновался именно этими вопросами.

Он выдвигал: качественную количественность против только количественноеТM, проблему сведения методологических результатов и разгляд диалектики течения их в комплексе (проблема «языков»).

Он выдвигал значение узловых точек; его не удовлетворял формализм классификационной системы наук, подменяющей каталогом проблемы и подлинной философии, и подлинного развития любой из наук классификационной системы, могущей диалектически сместиться с положенного ей раз навсегда места.

Он постоянно подчеркивал: «Анализ есть только первая ступень в развитии… математических истин. Вот почему анализ развился ранее… Для развития же аритмологии не только нужны все средства анализа, но еще и целый ряд совершенно новых приемов исследования. В этом отношении аритмология есть настоящий арсенал математических методов» (Бугаев: «Математика и научно-философское миросозерцание», стр. 8)92.

Но, работая в этой сфере, нам недоступной, отец искал и популярной формулы своему миру идей, вынашивая ее на основании своего математического, нового опыта («новых… приемов исследования»), моделируемых на ряде поправок к философии Лейбница.

Так он подошел к своей основной качественной количественности, которую назвал неразложимым целым, доказывая, что лейбницева монада93 может соответствовать этому наглядному, упрощенному представлению, которое научно вскрываемо лишь в аритмологии.

«Монадой» своей отец хотел внести корректив к тогдашним спорам идеалистов и реалистов, ибо его монада не материальна в духе Бюхнера и Молешота, а обладает диалектической реальностью, в сфере которой понятие «дух» вырывается у метафизиков, прочитываясь и раскрываясь иначе (имманентно, а не трансцендентно); свое мировоззрение назвал он «эволюционной монадологией», постоянно оговаривая: 1) понятие «монады» раскрываемо им не по Лейбницу; 2) понятие «эволюция» берется им не в стиле Спенсера, которого он так хорошо изучил.

Чем более он врастал в свой математический мир, тем с большим холодом и иронией отзывались на его кипения остановившиеся и ожиревшие витиеватыми фразами его вчерашние друзья, «Веселовские»; он врастал в чисто философские споры и оказался в кружке основателей тогдашнего Психологического общества, куда ходил спорить и проповедовать монадологию; отсюда его укрепившееся знакомство с Лопатиным, с Гротом, с Сергеем Трубецким, его удовлетворявшими лишь в одной грани исканий; он постоянно подчеркивал: они — метафизики, а он — нет.

Считалось, что он дружит с Троицким; дружбы не было; была традиция: подчеркивать эрудицию Троицкого, подчеркивать им свое «да» английскому эмпиризму в пику германскому идеализму.

Троицкий, сидевший под башмаком бойкой жены, был, что называется, «рохлей»; когда-то отец защитил его, поддержал его кандидатуру в профессора, доказывая, что кафедра философии для объективности должна быть представлена не только идеалистом Соловьевым, которого прочили в профессора, но и эмпириком Троицким; но в Троицком он подчеркивал главным образом трудолюбие и знание источников.

Корень дружбы — некогда поддержка, оказанная Троицкому отцом. Помню редкие явления у нас Троицкого и впечатление от него: не то седой ребенок, не то прежде1 временно впавший в детство седоусый муж; удивляло явление Троицкого на именины в форменном фраке и со звездою; у нас было резко отрицательное отношение к «звезде», как явлению нелепому, тягостному и дорогому (за «звезду» вычитали из жалованья).

«Звезда» Троицкого казалась мне неприличием, как… незастегнутые штаны.

Троицкий производил слабое впечатление: плакал смехом и расслабленно опускался в кресло; потом надолго исчезал; но чем более ослабевал Матвей Михайлович, тем более вырастала в кругу профессорш бойкая Мария Алексеевна Троицкая, дочь профессора Полунина, умная, но… с душком «цинизма»; она — «куралесила», вызывая восторги; но вместе с тем: она вносила в почтенные квартиры шансонетку и снисходительное отношение к кафе-кабарейному стилю. Матери было весело с ней; отец же помалкивал, стараясь воздержаться от своего суждения для-ради Матвея Михайловича.

С девяностых годов отец, быстро удаляясь от гуманистов, стал замыкаться все более в чисто математическую среду; и, кроме того, дела физико-математического факультета отнимали у него все больше времени; одно время он сильно волновался тем, чтобы повалить классическую систему Толстого;94 и много успел в этом, оказавшись в инициативном кружке, подготовлявшем ряд докладов и материалов к совещанию при министерстве.

Результаты этого совещания — введение естествознания в круг гимназического преподавания и ограничение тирании древних языков95.

В этой работе он, помнится, находился в живом контакте с теперешним академиком, Алексеем Петровичем Павловым, Умовым и рядом других профессоров физико-математического факультета.

Всегда резко отрицательно относился он к духу тогдашней Академии наук, резко высказывался против нее; и чуть не отказался принять телеграмму, извещавшую об избрании в члены-корреспонденты; он был член Чешской и еще какой-то другой заграничной Академии наук;96 и — не был, как и Менделеев, русским академиком; более того: он гордился, что он — не академик.

Одно время не было ни одного русского университета, в котором бы не профессорствовали ученики отца; и влияние его в математических сферах было очень велико.

Этим влиянием и гордился он; а избранием в Академию — нисколько.

Поэтому избрание в члены-корреспонденты его оскорбило ужасно; запоздалое и никчемное избрание! Он объяснил сдержанность Академии в отношении к себе ролью «сфер» в Академии; «сферы» покашивались на отца в той же мере, в какой иронизировали либеральные гуманисты.

Ни здесь, ни там, — он действовал всегда индивидуально: за свой риск и страх; и когда его выдвигали в университете к ректорству, он — стушевывался; он был «декан» факультета; «деканство» свое считал он пределом расширения своих педагогических функций: урегулировать отношения профессоров друг к другу, не давать в обиду того, загрызаемого этим, налаживать отношения профессуры к студентам, присутствовать на магистерских экзаменах, — здесь он был в своей сфере; и эту сферу свою любил; и его — любили.

Он ходил постоянно обросший думами, открытиями, факультетскими делами и факультетскими профессорами; личной жизни у него не было никакой, начиная с комнаты; не комната, а комнатушка; и когда мать говорила, что у всякого профессора есть приличный кабинет, а у него — нечто вполне недопустимое для профессора, он досадливо махал руками и спасался бегством в свою комнатушечку, в Диогенову бочку свою, где у него даже не было дивана, а постелька, заставленная математическими шкафами; лежа в этом «зашкафнике», он вычислял все свободные от дел минуты.

Уже пятилетним я удивлялся ему; критику нашего быта я не переносил на него; он быта не критиковал; он давно отказался от какого бы ни было быта, кроме быта идей и цифр.

Хороши были мои дяди и Танеев в словесной критике; но лучше их был отец с его отказом от всего личного, проведенным до конца, и — без всякой позы.

Я, пятилетний, смотрел на него в иные минуты почти с суеверным почтением.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.