3. Математики

3. Математики

Математики — наибольшие революционеры в сфере абстракций — оказывались наиплотнейшими бытовиками, что на моем языке значило: скучными людьми, лишенными воображенья в практической жизни; быт жизни берется математиком вполне «напрокат», как мебель черт знает каковского стиля: было бы на чем сидеть; «рюс» так «рюс», «ампир» так «ампир»; кто, в самом деле, глядит на мебель? Ее ощущают той частью тела, которая противопоставлена голове; быт, как ощущение задних частей туловища, противопоставленных интегралу, — вот, вероятно, почему математик так скучен в быту; ну кто бывает весел… в отхожем месте?

Кое-как расставив тяжелые мебели быта, математики усаживаются на них вычислять безо всякого представления, что мебель проветряема и выколачиваема.

Непроветренный быт!

Если у Анны Ивановны собираются по средам, а У Ивана Ивановича по четвергам, у Матвея Ионыча соберутся, будьте уверены, — в пятницу: пятница же — следующий по порядку день; и — как же иначе? Если у Анны Ивановны подают бутерброды с сыром, а у Ивана Ивановича с ветчиной, у Матвея Ионыча одна вторая бутербродов будет с сыром; одна вторая — с ветчиной; и — никогда с икрой: на каком основании?

И так — тридцать лет: безо всякого изменения.

Умопомрачительные скачки мысли над иррациональным «и»; а точка над «и», или жизнь, ставится в виде… бутерброда с сыром; вне математики разговоры — присыпочка тощая к бутерброду сухому; если у Анны Ивановны обсуждают мебель квартиры Ивана Иваныча, а у Иван Иваныча обсуждают мебель квартиры Анны Ивановны, то — дело ясное: тема журфиксной беседы Матвея Ионыча, математика, определилась на тридцать лет; — с тем отличием, что будет выбрано изо всех разговоров общейшее, неизменяемое и преснейшее; математики — обобщители; и будьте уверены, что лозунг квартиры профессорской, «как у других», — доведен ими до совершенства.

Разумеется, — всюду есть исключения: есть математики, выявляющие и в быте таланты (хотя б — мой отец).

Бедные математики! Описанная мною черта — от растерянности, от рассеянности и перевлеченности вниманья; безумью полетов отдана голова: от чела до носа; а жизни отдано все то в теле, что противопоставлено голове; математик в науке — человек с наибольшею солью, человек «с перцем»; математик в быте — «песок».

Математики, став твердой ногой в твердом быте и голову твердо воздевши в мечту, ей более всего веря, но перепутав орьентацию головы и ноги, думают, что подножный быт, их держащий, — интегральное выражение всех революций сознанья, которым они так беспомощно отданы; дело в том, что фантазия математической мысли давно превзошла все фантазии и что в фантазии этой они твердо зажили, как мы в быту; так что быт с его лозунгами «как у всех» для них выглядит, может быть, наиболее недостижимой и этим влекущей фантазией; действительность икосаэдра52, разрешение в ней уравненья, — и Анна Ивановна, ставящая бутербродик на стол, — это ли не предел фантазии? И, увидавши сухой бутербродик, пред ним математик усаживается, чтоб переживать панораму его, как вполне исключительное обстоятельство; переживает, молчит; и для вида отделывается словами о том, что погода прекрасна.

Нам скучно с ним.

О, сколько я видел их, — всяких: и чистых, и прикладных! И сперва показались мне жуткими их фигуры, особенно при воспоминании о том, что мама боится: прийдет математик похитить меня от нее, чтобы сделать «вторым математиком».

Смутно в детстве мелькнули — серые, брадатые, сонные, немногословные (на меня — нуль внимания), — академики Сонин и Имшенецкий, Бредихин и Цингер; огромное что-то, глухое, седое, войдет и воссядет; и мама боится, и я; отец — эдак и так (человек был живой); математик — не двигается; еле губы шевелятся; только блистают очки; Имшенецкий — бойчее; а вот Дубяго, казанский профессор, декан53, тот внушал просто ужас; и почему-то казалось, что есть математик, который его превосходит огромным умением создавать угнетающую атмосферу: Долбня! Я Дубяго боялся, но думал: еще то — цветочки; а вот как приедет Долбня — всем конец!

Но Долбня не приехал.

Ходил некогда Павел Алексеич Некрасов, оставленный при университете отцом;54 в молодости он видом был — вылитый поэт Некрасов, — но с очень болезненным видом: худой, с грудью впалою; к дням профессуры он не поздоровел, но престранно разбрюзг; стал одутловатый и желтый, напоминал какую-то помесь китайца с хунхузом; отец про него говорил, что он некогда был недурным математиком; он поздней пошел в гору как ректор; в эту пору отец стал помалкивать; и «Павел Алексеевич» уже не произносилось им ласково.

Другие, бывало:

— А Павел Алексеевич.

Отец встанет, пройдет в кабинет.

В детстве помню доцентом его, туберкулезным и кашляющим, и скорбящим на что-то, и красным весьма; меня брали на елку к Некрасовым; нас посещали Некрасовы; но сколько ни вслушивался, — ни одной яркой мысли, ни взлетного слова: тугое, крутое, весьма хрипловатое и весьма грубоватое слово его.

Вот — профессор Андреев, опять-таки, ученик отца: говорили: «Весьма остроумен». Но видел я нос — очень красный и зубы гнилые, показываемые из длинной и рыжей весьма бороды; что он криво смеется, — заметил; а что говорит остроумно, — припоминаю: нет, словно не говорил ничего… Вот во всем соглашающийся, грубо ласковый профессор Алексеев; и — опять-таки: в сознании моем — табула раза;55 а вот Селиванов: придет — никакого прока; резинку жевать интересней, чем слушать жев его рта; вот Егоров (профессор впоследствии), это — стерлядка: нос стерлядью; чернобороденьким помню его; глаза острые, умные; и — любит музыку; видно, что умный, а как к нам придет, сядет перед отцом и уставится носом стерляжьим; нет, видно, такой ритуал, что когда математик приходит к отцу, то — приходит молчать.

В детстве сложилось во мне убеждение: в Киеве есть математик-буян, Ермаков; борода Черномора; и — все-то воюет, кричит; я все ждал: он приедет кричать; не приехал-таки!

А в Москве математики — тихие…

Многих я видел в дни детства; и самыми незабавными, незацепившимися за память, стоят математики; сколькие перебывали у нас, а… а… а… хоть шаром покати; с очень многими профессорами впоследствии спорить хотелось; они — оцарапывали хотя бы сознание, а математики — не оцарапали ничем; и — ничем не погладили.

Забавней других мне казался профессор Бобынин.

Поздней я ценил обстоятельные, интересно написанные, умные его статьи по истории математики; человек с пером, с даром, с талантом, а… а… как он выглядел?

Стыдно признаться, что в девяностых годах вместе с мамою, тетею, гувернанткою, прислугой считал я Бобынина за идиота какого-то.

— В присутствии Бобынина засыпают мухи, — всегда говорила мама; и я был уверен, что это есть факт.

— Да-с, скучнейший человек в Москве, — признавался стыдливо отец; и всегда прибавлял:

— Он — почтеннейший труд написал.

В продолжение лет пятнадцати слышал я:

— Пришел Бобынин: что делать?

Или:

— Сидит Бобынин: просидит часов десять.

Когда приходил на журфикс, не пугал; такой кроткий, седой, улыбающийся, он тишайше сидел себе в кресле; сложив на животе руки и палец вращая вкруг пальца, кивал, улыбался, порою некстати совсем; и потом начинал клевать носом: придремывать; и, пробуждаясь от смеха, от громкого голоса, он с перепугу, что сон его видели, очень усиленно в такт разговора кивал; и все знали — Бобынин; и — стало быть: так полагается, пусть его.

Но он имел порой смелость зайти невзначай; хоть не часто являлся, а все же — являлся; не было никакой возможности извлечь слова из уст этого седобородого и препочтенного мужа; глаза голубели кротчайше, улыбка добрейшая, почти просительная, освещала его лицо: голова начинала кивать; палец бегал вкруг пальца; слова не являлись из уст; садился, — наступало тягостное молчанье, во время которого начинал он придремывать; прийдет до завтрака — знали: отзавтракает, отобедает и, чего доброго, пересидит чай вечерний.

— Скучен, как Бобынин, — техническое выраженье у нас; и отец, защищавший всегда математиков, лишь похохатывал; и разводил руками; и даже: придумал он способы удаленья Бобынина; и применял их лет этак двадцать; отец, такой гостеприимный хозяин, по отношению лишь к одному Бобынину применял этот способ с такой незатейливой простотой, с какой пробку откупоривают: щелк — где пробка?!

Сидит Бобынин: раз-раз — нет Бобынина. С лукавым прикряхтом и с потиранием рук начинал он похаживать, точно кот, вкруг Бобынина.

— Так-с… Очень рад-с…

И лукаво он втягивал воздух губами:

— Вес… ввес…

И уже вылетал он в переднюю:

— Почистите сюртучок-с!

Нарочно громко, чтоб слышал Бобынин, что он собирается из дому на заседанье; влетал; и часы вынимал, и держал их нарочно в руке пред уже засыпавшим Бобыниным; давши поспать ему так с полчаса (для того и часы вынимались, — отец любил делать все точно при помощи мер и весов), — мой отец восклицал:

— Ну-с, мне пора-с, — по делу!

И вовсе не давши опомниться Бобынину, способному остаться в кресле без папы, Бобынина под руку взяв, вынимал его ловко из кресла; подшаркивая и подпрыгивая, точно кошка с попавшейся мышкой, с Бобыниным несся в переднюю он; и старик добродушно кивал головою и палец вкруг пальца вращал. Вылетали на лестницу вместе, — стремглав; отец скатывался горошком по лестнице; и, тяжко запыхавшись, падал Бобынин за ним со ступеней; вывлекши Бобынина, мой отец безапелляционно показывал на Арбат:

— Ну-с, вам сюда!

И потом указывал на Денежный переулок:

— А мне сюда-с!

И, стремительно бросив Бобынина, он влетал к нам на Двор, через Денежный; и появлялся из черного хода в столовой:

— Ну вот-с!

— Мертвец, — раздавалась по адресу Бобынина безапелляционная резолюция матери.

— Шурик, оставь: он ведь умница; человек прекрасный; почтенный ученый!

— А зачем же он ходит к нам в гости дремать?

— Он, знаешь ли, — устанет и ищет рассеянья; он, Шурик, не какой-нибудь светский шаркун! — и шарк вычислять: в кабинетик.

Я ж бывал в совершенном восторге от техники извлеченья Бобынина; мой отец оперировал с ним, как лакей ресторанный, откупоривающий бутылку, — с пробкой.

Решительно, но и гуманно: сперва даст поспать полчаса; и следит по часам; двадцать пять минут прошло, — нельзя трогать Бобынина; тридцать прошло — нет Бобынина!

Бедный Бобынин, не раз извлеченный, являлся, хотя и не часто: опять извлекаться; большое чело, седина, безобидная кротость больших голубых водянистых глаз, детская очень улыбка — все это внушало мне жалость; как будто бы жест молчаливый явленья его говорил:

— Я… я… я… ничего: я — на все согласен; я — сяду вот тут: буду слушать; но уж не спрашивайте ни о чем меня; и — не гоните!

Умер отец; не являлся Бобынин; наткнувшись на статью о египетской математике56, после уж я подумал:

— И это Бобынин писал?

— Тот Бобынин?

— Да он… он… он… умница?

Вот что делал наш быт с математиками.

Совсем иным в днях детства и отрочества отпечатлелся мне другой математик, Болеслав Корнелиевич Млодзиевский; почему-то я вижу его в паре с Умовым, — с Умовым, о котором я буду говорить как о своем профессоре; весьма талантливый человек и, как Умов, умница, но с умом, иначе поставленным, Болеслав Корнелиевич занимал меня; его помню: доцентом; потом экстраординарным и ординарным профессором.

Прекрасный лектор, преподаватель ряда высших учебных заведений, не чуждый весьма философии, даже способный заглядываться в сферу искусства, он кое-что в нем понимал: более от ума, чем от чувства; и он — хорохорился; Умов садился в кресло опочивать в созерцании физических космосов; Млодзиевский, — вскипая из кресла, соскакивал с кресла; и — начинал вертеться волчком; Умов торжественно выступал в буднях быта; а Млодзиевский, вертяся, задевался о косности, издавая особый «жуж»: «дауж» волчка; был — вертуном, непоседой.

Его огромная голова с огромным лбом, продолжавшимся в лысину, увенчивалась дыбами, торчавшими перпендикулярно к плоскости черепа; маленькая бородка дрожала; золотые очки сверкали; увидав эту огромную голову, трудно было б предположить, что она сидит на худом и крохотном тельце, соединяясь с ним тонкой шеею; и голова — заваливалась назад; и, завалившись, вертелась, оглядываясь беспокойно, с лихорадочно горящими глазками на бледненьком личике; иногда Млодзиевский, вдруг нагнув низко лоб, его взмарщивал, производя впечатление бычка, готового к бою; а нервно-бесцветные губки — дрожали обиженно; верхняя часть лица метала и громы, и молнии; нижняя — плакала. Он не ходил, а — носился, вертясь и припрыгивая, гордо выпятив грудку, отбросивши голову.

Если Умов входил, как на цыпочках, в быт, чтоб его не расплющить (в пространствах космических вовсе иные масштабы), то в быт Млодзиевский влетал со всех ног; и жужжал, и толкался о косности; можно было бы думать, что нес революцию в быт; все ж сводилось — к поправочке, к маленькой: к перестановке — малюсенького предметца; и маленький, но удаленький профессорок колотился бес-проко о прочные кресла; и — ничего не расстраивал: много шуму из ничего; когда Умов из кресла гласил свое «как поживаете», — вздрагивали: не несется ль комета на нас?

Млодзиевский волчком тарахтел, сыпал двойками, проявлял придирчивость на экзаменах; и даже казалося, что он колеблет устои… пепельницы на столе (не устои стола); шум — на заседаниях, двойки — студентам; и — вся революция.

Он — что-то видел сквозь быт; это стало мне ясно позднее; и вздрагивал от… драмы Ибсена; встретясь с ним на «Когда мы, мертвые, пробуждаемся»57, я не узнал его: он не жужжал, а бледнел; и выпячивал очень свою задрожавшую губку, готовый расплакаться:

— А? — он воскликнул, увидевши мать.

— Вам нравится?

— Четвертый раз вижу.

Ибсен его укладывал в лоск; я, хотя студент, но уже старинный «ибсенист» к тому времени, не переживал, вероятно, и одной трети волнения Млодзиевского. Казалося, что пред виденной драмой он сотрясался, как годовалый младенец, которому не полезно столь мощное впечатление, которого надо скорей, снявши с кресла, запеленать, отвести домой, уложить в постельку, чтоб он, отоспавшись, к утру бы мог возвратиться к профессорским функциям: двойками сыпать, жужжать.

Умов — тот мог бы по-ибсеновски, взять палку; и пойти на вершину, как Боркман, как Рубек, как Брандт;58 Млодзиевскому же виды на горы весьма были вредны, хотя он устраивал революцию пепельниц на столе у нас; надо его было порой усаживать в твердость профессорских кресел, в которых-таки он уселся до просидения ям, потому что и в них тарахтел; но тарахты его революций не делали.

Что ж, — превосходный научный работник, прекраснейший лектор, весьма образованный!

Огромная, пренадменно закинутая голова, недовольная всем; и — весьма миниатюрное тельце: голова — перерастала быт; тельце — не дорастало; и большой головой, головою одной, прожужжал он по жизни из кресла профессорского; ножки — не достигали до пола; едва на него он вскарабкался.

Что он карабкался, мне стало ясно из нескольких дней, проведенных в дороге с ним; мы, едучи в Париж, встретились с Млодзиевским на вокзале, в Москве; он ехал в Берлин; и мы прожили в одной гостинице, рядом, — в Берлине;59 жена его — красная очень, грудастая очень, губастая очень; такой же сынок; Млодзиевский в вагоне сидел, как ребенок; и, глядя на груди профессорши, можно бы было дойти и до мысли такой: вот кто мог бы грудями его откормить! Всю дорогу вертелся он, схватываясь за карманы и поднимая волну беспокойств за волной; и жужжал, и стенал: где билеты, не сходим ли с рельс, паспорта ли в исправности; в Берлине же те перепыхи увеличились и осложнилися гонором и беспокойством; из трепыхов семейно-вагонного быта стали они перепыхами себя не унизить во мненье берлинских коллег; едва вынули его из вагона, как из лукошка цыпленка, как он, оперяся, стал бегать по улицам с пренадменно закинутой головою громадной своей, наслаждаясь рассказами нам и семье, как его принимали и как называли его не «хер доктором», как при недавнем наезде, а «хер профессором»; мне стало ясно: действительно стоило многих усилий ему оказаться в том кресле, с которого он под влиянием Ибсена мог же упасть; и — разбиться.

Так юрк, фырк и жуж Млодзиевского, умницы, на косность быта вокруг имели значимость лишь при условье солидной подставки, — того же все быта; от жизненных встреч и внимательного изученья жестов профессора мне отложился он мыслью о том, что и большие головы при малых телах не могли сдвинуть косностей.

Не большие мысли тут нужны были: большие дела!

Другой образ встает, подаваемый памятью с математиками; не математик, а физик, окончивший математический факультет с математической выправкою, называющий себя учеником отца, хотя был по возрасту близким отцу — Николай Алексеевич Умов; мне он особенно удивителен сочетанием блеска, ума, прекраснейших душевных качеств; и — скуки; такова реакция Умова на быт, как на лакмусовую бумажку; сунь одних людей в этот быт, и человек окрасится в красный цвет холерически развиваемых интересов к быту, затрепыхается в нем, как воробей в пыли (тем хуже для него!), являя интересное, нескучное зрелище, но… неприятное зрелище; другой человек, сунь его в этот быт, окрасится интенсивно синею скукою; интересный в статьях Бобынин реагировал на быт потрясающей скукою, развиваемой им; Млодзиевский — развивал перепыхи; Бобынин мне симпатичнее.

Умов был тоже скучен, при разгляде издали, а таким разглядом были мне его посещения нас, разговоры его с моей матерью и т. д.: по существу он — живая умница, интереснейший человек, глубокий ученый, философ, чуткий к красоте, общественный деятель; как-то: он волновался проблемами демократизации знаний; читал физику и медикам, и агрономам, живо действовал в комиссии по реформе средней школы в 1898 году; не ограничиваясь публичными речами, прекрасными по форме, глубокими по содержанию, он печатал статьи в журналах и газетах, организовывал и двигал «Общество содействия опытных наук» имени Леденцова;60 болел студенческими волнениями; в эпоху Кассо он демонстративно ушел из Университета;61 друг и постоянный собеседник Мечникова (в бытность последнего в Одессе) и Сеченова62, — разумеется, он не был «скучен»; он казался таким мне в условиях быта, где ему предлагалось не блистать афоризмами, а говорить так, как «у нас» говорят; пресловутое «у нас» деформировало мне мои детские представления о впоследствии столь любимом профессоре. Но даже в скуке в нем было нечто монументальное; не просто скуку он выявлял, а саму, так сказать, энтропию, мировое рассеяние энергии.

Но эта скука получала и объяснение, и раскрытие, когда Николай Алексеевич всходил на кафедру: сверкать умом, жизнью, блеском, срывать голубой покров неба и показывать коперниканскую пустоту в величавых жестах и в величавых афоризмах, которые он не выговаривал, а напевно изрекал, простерши руки и ставя перед нами то мысль Томсона, то мысль Максвелла, то свою собственную: «На часах вселенной ударит полночь…» Пауза: «Тогда начнется — час первый…» Или: «Мы — сыны светозарного эфира»… или: «Ньютоново представление силы описало магический круг вокруг атома…» Он любил пышность не фразы, а углубленной мысли, к которой долго подбирал образ… И образы его были крылаты; он ширял на них; и ставились они перед сознанием нашим всегда неожиданно, при демонстрации очень помпезно обставленного опыта. Он любил помпу в хорошем смысле; и поражал наше студенческое воображение [Эта любовь к эстетике опыта получает освещение в эстетическом восприятии самой физической вселенной, как арфы, Н. А. (См. очерк, посвященный Н. А. Умову профессором А. И. Бачинским)63].

Никогда не забуду, как однажды по взмаху его руки упали все занавески в физической аудитории: мы — остались во мраке; вспыхнул луч проекционного фонаря, с потолка спустилась веревка с гирею, которую раскачали тут же; и мы внятно тогда увидели на экране появление тени и отлетание тени; а мрак пропел голосом Умова: «Мы присутствуем при вращении земли вокруг оси».

А как он готовил нас к событию обнародования трех принципов Ньютона! И, подготовив, вывесил гигантский плакат с аршинными буквами: «Principia, sive leges motus» (Принципы, или законы движения); войдя, мы ахнули; а он, подхвативши наш «ах», с великолепною простотою, но образно, вскрыл нам ньютонову мысль.

Он вводил в суть вопроса, как жрец, сперва протомив подготовкою; взвивал занавесь, и мы видели не историю становленья вопроса, а некую драму-мистерию; так, пленив нас вопросом, он углублялся уже в детализацию и раскрытие чисто математических формул.

Я потому останавливаюсь на Умове, как лекторе, что, пожалуй, из всех профессоров он был самый блестящий по умению сочетать популярность с научной глубиною, «введение» с детализацией: редкая способность!

И через двадцать лет, вспоминая его, я отразил Николая Алексеевича в стихах:

И было: много, много дум,

И метафизики, и шумов…

И строгой физикой мой ум

Переполнял профессор Умов.

Над мглой космической он пел,

Развив власы и выгнув выю,

Что парадоксами Максвелл

Уничтожает энтропию, —

Что взрывы, полные игры,

Таят томсоновые вихри

И что огромные миры

В атомных силах не утихли…64

Статьи Умова, касающиеся вопросов общей физики, не уступают классическим, цитируемым речам мировых ученых, — Томсона, Лоджа, Пуанкарэ. Умов в лучшем смысле был не только философ, но и бард физики; он заставил и приучил меня на всю жизнь с глубоким трепетом прислушиваться к развитию физической мысли; и еще недавно, в двадцать седьмом году, возвратясь к некоторым проблемам атомной механики, читая Иоффе, Френкеля, Михельсона, Томсона и Резерфорда65, я благодарил Умова за ту подготовку, которую он нам некогда дал. Прошло двадцать семь лет; но, едва коснувшись физики из совсем других горизонтов, я нашел в себе все то, что им было выгравировано в моем мозгу; он дал возможность почувствовать самый ритм кривой истории физики66.

Н. А. Умов был новатором; в его голове бродили научные идеи огромной важности; он первый сформулировал идею о движении энергии, которая укоренилась в науке, подтвердясь в специальных работах.

Сперва он вскрывает реальный базис понятия «потенциальная энергия», как кинетической же, т. е. реальной, но конкретно не вскрытой в данной системе сил; теоретическая замкнутость системы становится фактически не замкнутой, ибо она замкнута в средах, еще не ощупанных реально. Позднее он меняет формулировку своего принципа, формулирует понятие о плотности энергии и т. д.; проводит он свою мысль в ряде конкретных работ (дает ряд дифференциальных сравнений, конкретизирующих его положение) — вплоть до теории упругости, его теоремы становятся известны за границей; «закон Умова» входит в историю физики, в сфере электромагнетизма его теории подтверждаются позднее английскими физиками, к корпорации которых он принадлежит, как «доктор» Глазговского университета; его работы рекомендует вниманию гениальный Томсон (Кельвин); его раннюю работу о стационарном течении электричества использовал Кирхгоф в формах, нарушающих добрые нравы науки (т. е. почти сплагировал) [Заимствую эти данные из «Очерка жизни и трудов Ник. Ал. У,мова», написанного проф. А. И. Бачинским, внесшим корректив в мою летучую характеристику научной деятельности профессора и указавшим мне на роль Н. А., как творца научных идей, за что я приношу благодарность проф. Бачинскому; будучи знаком с Умовым-лектором, педагогом и автором блестящих статей, я, увы, был неосведомлен о значении его чисто научных работ; и. у меня слетела в первом издании «На рубеже» неосторожная фраза об Умове-ученом: «Сам он не был открывателем новых путей». Оказывается, он-то им и был. Спешу исправить в этом издании погрешность первого издания].

Убежденный картезианец, он, однако, менее всего страдал узостями «механизма», подобно многим картезианцам своего времени, соединяя четкость методологической мысли с высокими и глубокими полетами.

Умов был вдохновителем и интерпретатором высот научной мысли.

Высокий, полный, седой, с огромным челом, с развевающимися «саваофовыми» власами, с прекрасной седой бородой и с мечтательными голубыми глазами, воздетыми горе, с плавно дирижирующей каким-то кием рукой, — кием или жезлом, которым он показывал то на доску, то на машины, приводимые в движение тоже в свое время знаменитым ассистентом Усагиным, он — пел, бывало; и — некое «да будет свет» слетало с его уст.

Лекции Умова по механике напоминали мне космогонию; ход физической мысли делался воочию зримым; формулы вылеплялись и выгранивались, как почти произведения искусства; кинетическая теория газов была им, так сказать, соткана перед нами из формул, как тонкая шаль, которой он попытался окутать и мир жидких тел, и мир твердых, как ступени осложнения тех же простейших газовых законов. Огромная область физики была им высечена перед нами, как художественное произведение, единообразное по стилю; мы почти видели, как из хаоса молекулярных биений сваивалась предметность обставшей видимости.

Таков был он на лекциях: крупная умница, свободная от ряда предрассудков; он был смел предельно; это явствует из того, что мой реферат ему «О задачах и методах физики», в котором я позволил себе ряд смелейших допущений, был им отмечен именно из-за смелости;67 за минимальное отступление от канонов в статье моей «Формы искусства» покойный Сергей Трубецкой отказался от председательствования в обществе68, где статья должна была быть прочитанной; наоборот, — прочитанная моя статья в академическом семинарии у Умова, и беспомощная, и дерзкая, не испугала Умова.

Уже около 1912 года, встретив меня на улице, он меня остановил; и, между прочим, напомнил:

— А помните вашу статью на моем семинарии: я ее сохранил…

Так же он был широк на экзамене; и — хотя требователен по отношению к минимуму знаний, им нам выдвигаемому, как обязательному; за незнание типичных формул он ставил двойки безжалостно; и — никогда не придирался; еще он требовал ясного понимания метода; и очень любил теоретическое расширение вопроса; и когда я позволил себе начать доставшийся мне у него на экзамене билет («Механическая теория тепла») с методологического расширения и начал говорить о механическом мировоззрении вообще, да еще увлекся, он, провоцировав к философии, оборвал меня, едва дело дошло до опытов Джоуля, поставил «5»; другой на его месте оборвал бы не на Джоуле, а гораздо раньше словами: «Ближе к делу». А он влек меня прочь «от дела», билета, — к сути, к основам теории тепла.

Мы и встретились прекрасно, и расстались прекрасно.

Да, а в быту он был… необыкновенно скучен, производя впечатление запутавшегося; от испуга ли, от снисхождения ли к мещанству, от доброты ли, он силился облечься в быт, как в новые брюки, боясь посадить пылинку невнимательности на то, к чему он и не мог быть внимательным; он расхаживал среди бытовых фигур, как слон средь жучков, боясь ступить: слон был очень добрый; поэтому: он и ступал особенно, и примолкал особенно, склоняя набок большую, прекрасную голову; и вдруг возглашал:

— Какая прекрасная погода!

А в тоне можно было прочесть:

— Бьют часы вселенной первым часом!

И все ощущали гиератику интонации; и — невольно молчали; и — он молчал, явно сконфуженный.

С той же торжественностью он выступал на прогулках с палкой и шапкой в руке, производя не смешное, а странное впечатление: так выступали герольды, возвещавшие коронацию Николая Второго, с перьями на шляпах, с жезлами в руках; и надо было его облечь в костюм средневекового доктора.

Таким он являлся к нам в дни именин отца, 6-го декабря; и своему появлению предпосылал огромный кремовый торт; этот торт появлялся ежегодно.

Умов появился в Москве уже на моей памяти (из Одессы);69 и называл себя учеником отца (отец был еще молодым магистрантом, когда Умов, четверокурсник, учился у него).

Торжественным герольдом явился мне в детстве Умов; что возглашал, понять я не мог; но и «профессоршам» не были ясны жесты Умова; могло ведь казаться: он возглашает святость и незыблемость общих мест быта: незыблемость разговора о прекрасной погоде и незыблемость торта, им посылаемого; являлся он к нам, как будто произошло величайшее космическое событие; садился и умолкал; и после провозглашал:

— Погода прекрасна.

В день именин отца он казался церемониймейстером поздравлений; и так же поднес отцу адрес в 1902 году.

У него была милая, некрасивая супруга; и еще более милая дочка, Оленька.

В бытность нашу с матерью в Париже в 1896 году мы встретили Умова на Boulevard St. Michel; он так торжественно снял шляпу перед нами, что и мне и матери показалось: отныне — кончились невзгоды нашего заграничного путешествия (нам не везло); и когда Умов тоном, будто провозглашающим по дьяконски «господу помолимся», сказал «не поехать ли нам в Швейцарию» (мы накануне решили ехать в Нормандию), то наша участь решилась; и мы с семейством Умовых проследовали в Берн, а оттуда в неинтересный Тун70, показавшийся мне интересным после того, как Умов, указывая на самое обыкновенное дерево, провозгласил:

— Какое прекрасное дерево: у нас нет ничего подобного!

Я был сражен.

Умов дружил с профессором Эрисманом, жившим в Гюнтене и к нам приезжавшим; однажды все поехали к Эрисманам, кроме меня и Умова; меня, мальчика, сдали Умову на попечение; не знаю, кто кого испугался, оставшись вдвоем на весь день: я ли Умова, Умов ли меня: мы долго молчали, остолбенело глядя друг на друга; наконец Умов, крутя сигару, показал рукой на бутылку вина, склонив седины почтительно предо мною; и тоном огромного уважения ко мне произнес:

— Не хотите ли стакан вина?

Вина не давали мне; и я отказался, но — пережил я нечто праздничное; лед молчания был сломан; и он повел меня гулять, указывая на невиданные деревья и на несуществующие красоты Туна.

— Посмотрите, какая красота!

Когда вернулась мать, мне было жалко расставаться с Умовым и входить в комнаты из необъятного космоса. Не знавшие же источника торжественности Умова (перманентное созерцание парадоксов Максвелла) относили ее к увенчанию лаврами… пустого и общего места; и он ходил среди нас в «укрепителях» пустого устоя, он — революционер мысли, но — немой в быту; он освещал тысячную аудиторию, а его заставляли освещать… пыльное трехногое кресло; и вместо того, чтобы кресло вынести, он восклицал:

— Кресло — прекрасно: нигде я не видел такого!..

Вот еще математик: профессор Леонид Кузьмич Лахтин; скромный, тихий, застенчивый, точно извечно напуганный, точно извечно оскопленный, с маленькою головкою на высоком туловище, с редкой растительностью; он и в молодости имел вид… скопца; и уж, конечно, видом своим не хватал звезд; но отец отзывался о нем:

— Талантливый математик!

И Леонид Кузьмич любил нежно его: после смерти повесил его портрет в увеличенном виде у себя в кабинете, указывая на него матери; и говорил ей:

— Нет дня, чтобы я мысленно не обращался к моему учителю и вдохновителю!

Отец любил Лахтина не только за тихую скромность, но и за ум; и, кажется, ему помог в первых научных его шагах; появился он у нас растерянным молодым человеком, садился в стул, ронял нос в стакан чая, перетирал влажными руками; и невероятно косил выпученными глазами; позднее он был и реальным помощником отца, как секретарь факультета при декане; и часто являлся с портфелем: под предлогом дел посидеть за чаем от 8 до 9 1/2, когда отец уходил в клуб. Отец распространялся при нем на самые разнообразные темы: от темы факультетской до комментария к Евангелию; Лахтин не распространялся, а слушал: роняя нос в стакан, перетирал влажными руками; и пучил глазки.

Этот небойкий светлый блондин с худым лицом и малой растительностью, вспыхивающий от стыда и перепуга и тогда становящийся пунцовым, одно время почему-то вызывал в матери, болевшей чувствительным нервом, иррациональные взрывы негодования; и отцу указывалось:

— Тихоня этот ваш Леонид Кузьмич: сидит, молчит, косит, высматривает!

А мне выдвигалось:

— Вырастешь вот этаким вот вторым математиком: смотри тогда у меня!..

И я трепетал; и начинал со страхом поглядывать на перепуганного Лахтина и подозревать его самое появление у нас в доме.

Бедный Леонид Кузьмич!

Впоследствии мать устыдилась своей истерики; после смерти отца бывала у Лахтиных, возвращалась от них взбодренной и постоянно ставила в пример Лахтина:

— Прекрасный человек… А как любит Николая Васильевича!

А было дело: однажды явился Лахтин; мать, особенно нервничавшая, перед носом его и отца захлопнула дверь в гостиную; отец растерялся и, усадив растерянного Лахтина, клюющего носом в клеенку стола, стал его разгуливать; но из-за замкнутой двери раздалось отчетливо:

— Опять сидит тут этот косой заяц!

Лахтин стал малиновый; и через две минуты исчез; не был три месяца; и — опять появился для отца, ради любви к нему; в этом сказалось его достоинство, его моральная сила.

Умов — разумник; Млодзиевский — умник; Леонид Кузьмич же казался мне серым, убогим, неинтересным; казался — педантом; а он был гораздо талантливей Млодзиевского в математических выявлениях, по уверенью отца; и позднее я видел в нем некую силу прямоты и чистоты («Блаженны чистые сердцем»); пусть она проявлялась в узкой прямолинейности; у него было нежное, тихое сердце; и он многое возлюбил и многое утаил под своей впалой грудью, в месте сердца, которое спрятано под сюртуком, всегда наглухо застегнутым.

А когда я потом его видывал профессором в форменном сюртуке, бредущим по университетскому коридору со странно загнутыми кистями рук (точно он терял манжеты), с клюющим грудь носом, он казался человеком в футляре, верней… пигалицей в футляре, а может быть, и законсервированным пеликаном, клюющим собственное сердце.

Во всяком случае он был герметически закупорен в ясную металлическую жесть, в жестокую жесть университетского быта; и не противился, неся на себе в годах эту даесть.

И никто не мог бы сказать, что под этою жестью пылало сердце; и прядали математические таланты; а как трогательно он волновался во время болезни жены своей, когда был молод? А как нежно любил он отца?

Там, где Млодзиевский блистал красноречием и очками, Лахтин начинал поникать, моргать, косить, краснеть и мять руки, точно мучаясь своею бесталанностью (он-то и был талантлив в чистой науке!); а где действовало сердце, там он выказывал свой высокий, хотя и уплющенный, однолинейный рост.

Мать моя, некогда заподозрившая его кротость и не видевшая его научных талантов, предпочитала юрк Млодзиевского и блеск его холодных очков, — блеск стекла; но юрк Млодзиевского в культурных гостиных был лишь беспомощным метанием летучей мыши, попавшей из мрака в свет; Лахтин же откровенно садился в уголочек; и в «высшую» культуру не вмешивался; под сюртуком этого «формалиста» сердце билось тепло; и не укалывались о него, как укалывались о холодные осколки очковых стекол Млодзиевского.

Бобынин, Млодзиевский, Умов, Лахтин, — а не показываю ли я читателю коллекции ярких, редких уродств, махровых уродств? Нет, я показываю крупные, редкие, талантливые экземпляры вида homo sapiens; но, но: у одних менее обезображены ноги обувью, у других — более; те, кто носит жесткие башмаки и много ходит, у того больше мозолей; кто сидит пентюхом, мозолей не имеет; но мозоли — не предмет эстетического разглядения; покажи кто свои мозоли, — ему скажут: «О, закрой свои бледные ноги!»71 А в Бобыниных, в Лахтиных мозоли большой работы вылезли на лицо; и рассеялись на нем бородавками: кричать издали; и люди указывали:

— Какой урод!

Урод, потому что много вертел головой в ужасных тисках быта, в результате чего мозоли вылезли и кричат с лица.

И никому невдомек, что это вопрос обуви, что надо что-то изменить в производстве обуви и не подковывать так Ужасно ноги профессора; тут ведь «профессорша» могла бы кое-что сделать; но мой разгляд этого быта мне показал: «профессорша» не только не боролась против изготовления железных башмаков и жестяных сюртуков, но находила, что — так надо, ибо — так у всех; начиналось ужасное «как у всех». Профессора затягивали в панцирь, и скоро знаки ужасной деформации, мозольные пятна, выступая на личности, появлялись и на лице.

Математики виделись мне особенно деформированными, точно они поставили девиз: «Никаких поблажек!» Мой отец только приват-доцентом попал в театр; может быть, — Леонид Кузьмич Лахтин… тоже? Математики, по моему наблюдению, меньше имели «авантюр на стороне»; под «авантюрой» разумею я выход в иной быт; имей они больше этих выходов, куда угодно, в какой ни на есть иной быт, — они бы не пришли к этому харакири, производимому над самими собою, как людьми; они не втемяшивали бы себе в голову кола общейших правил «нашего» и «только нашего» быта; Стороженко — тот общался и с Кони, и с Толстым, и с газетчиком, и с артисткой, и с просто читающей публикою; зоолог Усов изучал костяки, но и наблюдал живые замашки зверей; «биология» как-никак наука о проявлениях «жизни»; и Усов любил жизнь во всех ее проявлениях.

А чистый математик — читал, вычислял, ходил в гости к такому же вычисляющему математику; и когда наступал момент оперения и вылета в жизнь, то это как-то совпадало с обзаведеньем мебелью для «собственного» кабинета; вопрос застигал врасплох; о мебели-то он и не успел подумать; выступала проблема жизни; и интерес впервые, — как что у кого; у Анны Ивановны подают бутерброды с сыром по средам; у Ивана Ивановича по четвергам подают с ветчиной их; ага, — вопрос решен: по пятницам у Матвея Ионыча будут подавать одну вторую бутербродов с сыром, а одну вторую с ветчиною; в конце концов математик производил обобщение: сыр, ветчина — побочные признаки; общее всех бутербродов — кусочек хлеба; и последняя «ветчинка» жизни исчезала со стола; и математик, умопостигаемо себя посадивши на черствый хлеб, так привыкал к этой черствости, что даже потом черство требовал, чтобы и другие черствели над черствым хлебом.

И «как у нас» — начинало действовать.

Ранние годы детства были мне полем наблюдения энного рода молодых людей, оставленных при университете; они появлялись у отца; и мы с матерью удивлялись: откуда «такие» к нам ходят? Угрюмо являлись, усаживались, вперялись в отца, не смели иметь своего слова; на нас — нуль внимания: точно человек сидит не за чайным столом, в квартире, вместе с живыми людьми, а внутри скобок алгебраического уравнения; вынести бы его за скобку, чтоб он хоть младенца-то разглядел, пялящего на него глаза с неподдельным ужасом, потому что все другие для этого младенца — живые люди: и мама, и тетя, и кухарка Дарья, и Николай Ильич Стороженко, а это — что? И начинало казаться, что не головка вытарчивала из воротника, а загнутый завиток интеграла; пришел тощий интеграл; и — сел за стол; и, вероятно, думает, что я, Боренька, — ползающий перед ним иксик.

Так с ужасом воспринимал я «второго математика»; «второй математик» — техническое выражение у нас в доме; и принадлежало оно матери; «первый математик» — папа: и это не «математик»: «математик» он — где-то там, в ужасном месте; у нас в квартире он — Николай Васильевич и — папа; а «второй математик» — это уже математик во-первых, во-вторых, в-третьих и в-последних: только математик; и я переживал ужас; и мать раздувала его; и все мозоли бедного деформированного нашим бытом незаурядного человека кричали ужасно на меня с деформированного лица, воспринимаемые не как знаки болезни, а как знаки почти преступности.

«Второй математик» стал мне уж чисто «мистическим» ужасом; вообразите ж мое состоянье сознания, когда мать, заливаясь слезами, с укором бросала мне:

— И ты станешь им!

Поделитесь на страничке

Следующая глава >

Похожие главы из других книг

Андрей Святбин и урок математики

Из книги Шалва Амонашвили и его друзья в провинции автора Черных Борис Иванович

Андрей Святбин и урок математики Мария Некрылова Выезжал ли Андрей да во славный Школа – град, Именуют все ту школу «Нашим домом». В школе был!то он да в дружине шестого класса, Одноклассники его там прозвали Святобином. Он поспел к уроку, к математике, А тогда-то все


Глава 3. Позор математики

Из книги Великая Теорема Ферма автора Сингх Саймон

Глава 3. Позор математики Математика — не церемониальный марш по гладкой дороге, а путешествие по незнакомой местности, где исследователи часто рискуют заблудиться. Строгость должна стать указанием для историка о том, что данная местность нанесена на карту, а настоящие


20 ПРЕДЕЛЫ МАТЕМАТИКИ

Из книги Чаплыгин автора Гумилевский Лев Иванович

20 ПРЕДЕЛЫ МАТЕМАТИКИ Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя? Поймет ли он, чем ты живешь? Мысль изреченная есть ложь. Тютчев Чаплыгин обладал умом необыкновенным. Но ученикам его и современникам, пораженным необъяснимой мощью этого ума, не удалось ясно и


Значение математики для кораблестроения[75]

Из книги Мои воспоминания автора Крылов Алексей Николаевич

Значение математики для кораблестроения[75] 1. Обычно считают, что математика служит основою образования инженера и что всякий инженер должен знать математику.Настоящий очерк посвящен рассмотрению вопроса о том, в какой мере такой взгляд правилен или неправилен, а вместе


Об издании трудов классиков математики[87]

Из книги Леонардо да Винчи автора Дживелегов Алексей Карпович

Об издании трудов классиков математики[87] До настоящего времени издание полных собраний трудов наших выдающихся ученых находилось в весьма печальном положении. В то время как на Западе такого рода работы ведутся уже десятки лет планомерно и сочинения знаменитых


I КОРОЛИ И МАТЕМАТИКИ

Из книги За нашу и вашу свободу: Повесть о Ярославе Домбровском автора Славин Лев Исаевич


Глава 6 Майор Лавров, преподаватель математики

Из книги Жизнь Леонардо. Часть вторая. автора Нардини Бруно

Глава 6 Майор Лавров, преподаватель математики Знал Ярослав имя и другого человека, прикосновенного к «Современнику» и чьими статьями он зачитывался: Чернышевский. В этих статьях звучали проповедь социализма и призыв к борьбе с произволом.Но и Некрасов, и Чернышевский,


Глава VIII. Доктор прикладной математики

Из книги Истории давние и недавние автора Арнольд Владимир Игоревич

Глава VIII. Доктор прикладной математики Николай Егорович торопливо шел по узкой, занесенной снегом улице. Фонари тускло светили сквозь медленно падающий снег. Задумавшись, он свернул на Садовую к знакомым воротам, но тут остановился и засмеялся:— Ах, ах, я и позабыл!


Происхождение математики: путь из Египта в Грецию

Из книги Григорий Перельман и гипотеза Пуанкаре автора Арсенов Олег Орестович

Происхождение математики: путь из Египта в Грецию Мы сейчас склонны недооценивать познания древних, в особенности догреческих учёных. Теорема Пифагора была известна древним вавилонянам за тысячу (а то и больше) лет до него, вместе с целочисленными треугольниками типа


Мотивировка при преподавании математики в Израиле

Из книги автора

Мотивировка при преподавании математики в Израиле В трудах израильской конференции по школьному образованию я прочёл (по-английски, хотя большая часть «трудов» была на иврите) директивный обзор, показавшийся мне своеобразным вариантом советских педагогических


Введение. Магическая сила математики

Из книги автора

Введение. Магическая сила математики «Да разве вся философия не похожа на запись, сделанную медом? На первый взгляд она выглядит великолепно. Но стоит взглянуть еще раз — и от нее остается только липкое пятно». Альберт Эйнштейн «Позиция, занятая физиками, должна