Не плачь, казачка!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Не плачь, казачка!

Когда нам было лет по пять-шесть, любили рисовать. Давили бузину, курьи перья приматывали к щепочке — вот и кисточка. Бумаги тоже не было. Брали в сельпо рыжую толстую — для заворачивания покупок. Валина бабка — мы у нее частенько рисовали — нарежет, утюгом придавит, когда печь топит.

Ох, печь, печь…

Печь — это зев добра. Она кормилица. Сосок от земли. Затопить печь — это сладить приготовление пищи, это ожидание к столу близких. Счастье, когда горит печь.

Сперва она горит неаппетитно, трещит, поддымливает, потом набирает благо — и стелется тепло, и веет запахом кипящей в чугунках еды. Хозяйка то кочергу возьмет в руки, то ухват. Гордится. Лицо вспотело.

Тепло, пища, хлеб. Хлеб. Хлеб! Какой бы ни был — белый-пребелый или темный, как земля. Ничего, что с примесями. Корень — «месить». Пусть там и макуха, и лебеда, и крапива. Это ж хлеб! Испекся! Пахнет буханочка. Косятся ожидающие на хозяйку — скоро ли… «Скоро, скоро!» «Чем Бог послал».

Печь надо топить обязательно; пусть в чугунке булькает всего лишь мелкая рыба с травой. Это — действо для страждущих от холода и голода. Остуженная, давно не топленная печь — скорбь, обида, безысходность. Дует из нее холодным кирпичом и золой, напоминающей о прогоревших когда-то дровах.

На разрушенных войной в пух и прах просторах удерживалось много печных труб. Тянут они свои шеи к небу, обнадеживают. Люди подходят, затапливают, греют кипяток — это алтарь жизни, это возрождение.

Так вот, сидим мы, рисуем, а душа и нос слышат жизнь бабушкиной печки. Слюни текут, а просить нельзя. Просить не положено, как и жаловаться.

Подкрался голод тридцать третьего года. Начали люди умирать. Упал — и всё. Кранты.

— Ты-о-о-о-ты-а-а! — взвоет какой-нибудь подросток из другого села. Рядом девчушка с маленьким ведерком для подаяния.

— Иди, иди! Ты уже был! — погонят его из-под окон.

Мальчик ломающимся баском скрипнет беспомощно: «Не был», — утрет пальцем под носом и поплетется дальше. Девочка за ним.

За подаянием по своему селу ходить нельзя.

Никто не плачет. Выносят мертвого из хаты — и на кладбище. Бывало, и без гроба. Умер так умер. Завтра опять умрут…

Бабка топит… Что-то там есть в чугунке.

— Есть-то есть, да не про вашу честь.

Возле ухватов, кочерег стоит деревянная лопата. Бабка берет ее в руки и, вглядываясь поверх печки, начинает толкать девчонку, которая на печи прячется. Ее почти не видно, одни глаза как у кошки. Круглыми стекляшками светятся в темноте.

Бабке трудно: жертва молчит, если и ткнет ее лопата как следует.

— Холера!.. О, холера… Молчишь? Вот тебе! Вот тебе! — кряхтит бабка и мнет лопатой послушное тело провинившейся.

А провинилась девчонка тем, что подкинули ее из соседнего села, потому как сын бабки и сноха — мать девочки — утонули в море с баркасом, шедшим на Ейск, чтоб выменять соль на тюльку.

Сноху не любила бабка за то, что с приблудком за ее сына замуж пошла. А Бог взял да и кинул в подол к бабке ненавистную девчонку.

— Кругом люди мрут, а этой хоть бы что… — бурчит бабка.

Девчонка скользнет с печи, схватит чего-нибудь, проглотит не прожевывая — и обратно на печь ждать лопаты.

— Ах ты зараза, уже успела!..

Как солнце садится, Валина мама приходит за Валей и кинет что-нибудь на печку девочке: картошку или кусок кукурузной лепешки. Кусок ударится о тельце девочки, отскочит — она не шевелится, только глаза блестят.

— Бери, бери, доля горемычная!

Стоит нам направиться к двери, как она рывком схватит угощение — и в рот.

Как-то прихожу к бабке, а девочка сидит во дворе под яблоней, обняв колени. Грязная-прегрязная, лицо будто смазано мокрой пылью. А глаза недоступны для пыли и грязи. Синенькие да чистенькие, как ключевая вода.

— Валька тут?

Отвернулась, не ответив. Смотрю — привязана к дереву за ногу. Помалкивает.

Помню, бабка стеганула ее веревкой как следует, а девчонка, дожевывая что-то, удачливо огляделась по сторонам: дескать, что такое боль по сравнению с куском чурека!

Так и жила, сцепив зубы, не простонав ни разу. Жила себе, не вызывая ни сочувствия, ни интереса, как растущее дерево, как дождь или бродячая собака.

Приосанились немного — урожай неплохой, да надоели грузовики, увозящие беспрепятственно всякое добро из закромов. Поплакивали люди, но не знали, как спастись от повторения голода.

Пошла я в школу. Остановлюсь, бывало, у забора, смотрю — живет девочка: скребет камушком котелок или чугунок, а то двор метет.

Никакой ей школы.

Как ее зовут? Как хлеб жуют. Чем она гордится? Крутится, крутится — и всё молчком. Людей не хочет. Не хочет — и не надо. Отключаюсь от нее. Глядь — гроб несут, а в нем бабка ее лежит, брови сдвинула.

Какое-то время девчонку не видать. Вечерком подойду к ихней хате — темно, тихо.

Потом подплывает невесть откуда телега. Выгружается разный скарб, узлы. А вот и она. Присогнутая в пояснице, угодливо помогает новым хозяевам.

Иногда вижу — перину палкой выбивает, воду тянет из колодца. Оставили, значит, у себя.

Ходим в школу, класс за классом; она подрастает. Высокая стала, как палка, худая. Молчаливая, ничья.

Слышим — пропала.

Подзабыли, и вдруг входит в село: кошелка, платье в цветочек, мяско нарастила. Отмытая, симпатичная, а озирается да крадется, как и прежде.

— Вернулась!

— А как же?.. Скотина и та к месту тянется…

Устроилась при конторе в сельсовете жить и работать уборщицей. Четырнадцать лет исполнилось мне, и ей вроде того. Тянет к ней, захотелось приблизиться, заставить раскрыться. Куда там! Перейдет на другую сторону — не дается.

И вот: немею, задыхаюсь, хочу позвать на помощь!.. Вижу, как из ее чуланчика вышел потный кабан — председатель соседнего колхоза. Провел рукой по ширинке и надел картуз. Я давно уже знала, что детей не в капусте находят, но нерушимо была приучена мамой к мысли, что замуж надо выходить только девушкой.

А тут!.. Кто за это ответит? Стою, с места не могу сдвинуться. Вижу, она выскальзывает из двери и, зыркнув голубыми шарами, скрывается в кустах.

Не хватило у меня смелости сказать кому-нибудь. Стыдно было.

Поплелась я на лиман. Неизменная картина: небо да море. Зябко, воняет сырой рыбой, поблескивает верхоплавка. Как бы ни был человек голоден, а эту рыбу не возьмет, хоть поймать ее можно рукой. Эта рыба всплыла, погибая.

Господи, всю зиму — рыба, рыба… Морская рыба невкусная. Хорошая рыбка в пресноводье водится — чебак, чехонь, рыбец. Во все времена дорогая. Лежит на базаре распластанный чебак, золотом светится. Чуть не кабанчика стоит по деньгам. Так зато ж вкуснота какая!

Тарань… С икорочкой, домашней засолки. Да где взять? Сама умею вялить.

И сейчас мне не хватает хорошей вяленой рыбы, как детства.

А та рыба, что нам доставалась, так будь она проклята! «Когда ж лучше будет? От смерти спаслись, а все никак хлеба не наедимся», — думала я, глядя на нерадостное Азовское море.

Замерзла. Пустынно. Протарахтел буксирчик с дымком… Варят что-то. Тот дымок, что от двигателя, он черный и рывком выбрасывается… Пойду! Может, маме решусь все рассказать.

Может, машинку швейную покрутить надо. Она ножная, а ремень лопнул и давно потерялся.

Мамина сестра тетя Еля шила платья, юбки за харчи. Частенько мерить платье приходила клиентка при мне: для того чтобы машинка шила, нужно было вставить ручку деревянной ложки в колесико и, поймав ритм, крутить против часовой стрелки. Крутить колесико трудно и нудно. Пот капает с кончика носа.

Явится, значит, заказчица и прямо на то же платье, в котором пришла, напялит произведение тети Ели.

Подхожу к дому и слышу крик:

— Ты что, Елена, сдурела?!

— Не кричи! Я ей огурец и яичко дала…

Красную, как рак, с мокрым лицом застала у нас девчонку-сироту. Она ушла с огурцом и яичком, откусив на ходу.

«Покрутила, значит, колесико», — догадалась я. А мама как молодой коммунист не признавала эксплуатации человека человеком, вот и отругала тетю Елю за то, что наняла «батрачку».

…Эх, как разверзлось небо над селом! Как завопили да завизжали благим матом женские голоса!

— У-у-бью-ю, га-ди-на!

Сбежались бабоньки да как стали лупасить сироту.

— Та-ак ее. Так!..

Прорвалось-таки наружу их подозрение. Бьют как бог на душу положит. Тело девочки не вздрагивает — как неживое, глаза терпеливо смотрят в одну точку и ждут конца истязания. Ни звука, ни стона.

«Блаженная!» «Ведьма!» «Курва!» Как только ни крестили — ни слова из нее не выдавили.

Вдруг спрыгивает с велосипеда парень в майке и как даст ногой под зад тетке. Та опешила. Все замолчали, а парень вошел в раж. Посыпались пинки. Так и выдворил вояку за калитку. Сел на велосипед и поехал.

— Батюшки-светы! — хотели было развить новую тему, но парень повернул обратно и заорал:

— Кости поломаю, если кто пикнет! Мужиков своих бить надо!

Стали страсти остывать, узел слабеть, рассыпались по хатам.

Прошло время, одна из моих подружек училась в медучилище в Ейске.

— Видишь, человек безымянный живет, — говорю как-то я.

— Как это? Долия она Фамилькина.

— Долия?

— В сельсовете так записано, а по-простому — Доля.

И всплыло в моей памяти: «Доля ты горемычная» — обращение Валиной мамы к девочке. Девочка, наверное, думала, что ее имя Доля, а Фамилькина — это уж сама придумала.

Сросся в конце концов организм села: и хорошие, и плохие — свои. Поставили Долю на рядки.

И все она бегом, бегом. Серпом влево, вправо, влево, вправо. Сколько помню себя в пору житья на селе — всё люди делали бегом, а вернее сказать, «наперегонки». Однако Доля озадачила колхозниц скоростью, с какой она жала серпом. Будто убегала от людей, жнущих рядом. Вроде и не под силу так махать… Делянка кончится, все плюхаются на землю молочка выпить, дух перевести, в зеркальце заглянуть — и вперед!

Залетела я как-то, уже будучи актрисой, в родные места, пошла в поле. Где ж еще найдешь всех в сборе! Вижу, кто-то под флотским воротничком «чешет» с серпом.

Она, Доля.

Оказывается, не осталось без ответа ее усердие. Заявились дядьки какие-то снять ее на фото как ударницу. Куда там! Отказалась и скрылась на весь день. А наутро вышла на работу с флотским линялым воротничком, сколотым брошкой с изображением птички, держащей в клюве маленький конверт. Дрогнуло все же сердце от признания и похвалы. Принарядилась.

Как-то комсомольский босс Пастухов попросил меня приветствовать по радио отъезжающие на стройку студенческие отряды. С патетикой, заразительно я рассказала о сельской женщине с флотским воротничком. Я не солгала про удаль трудовую, только для меня за этим стояло много того, о чем говорить тогда не полагалось.

Доля обматерела. Привлекательная бабенка из нее получилась. Взял ее в жены вдовец. Поставили хату «на замес», то есть всем селом. Подружка рассказывала: муж любовался ею и как милостыни ждал хоть немного любви. Жили себе и жили.

И вот однажды вернувшийся из армии односельчанин завез в поле бочку с водой. Доля кружечку нацедила, не спеша выпила и накрыла парня тучкой своих чар. Улыбнулась голубыми глазами, повесила кружку на крючок и пошла к рядкам.

Парень застыл, чуть сознание не потерял, а у него свадьба полным ходом готовится. На другой день он занес кружечку с водой прямо к ее рядкам. Солнце садится — работе конец.

Она со значением долго пила; не моргнув глазом, до капли выпила чистый самогон… Ушли они куда глаза глядят, однако смудровали, что домой-то надо…

Слух сделал свое дело — отравил ядовитым паром все село. Утром опять на работу, опять бочонок с водой, только ездовой другой — мальчик лет пятнадцати.

Свадьба состоялась по полной программе. Орут песни, дело к ночи. Доля написала письмо и, заклеив конверт, направилась к двери. Муж спрашивает:

— Далеко?

— Опущу в ящик письмо на Ейск.

Бросила письмо в ящик да и поплыла на шквал свадебных звуков. Влезла в дырку частокола и оказалась в палисаднике. В открытом окне влажная белая рубаха прилипла к молодецкой спине жениха.

— Здорово, кореш, — тихо позвала она.

Спина разворачивается, в окне удивленное хмельное лицо казака. Вместо ответа — одна нога в окно, вторая, прыжок… И были таковы. Завеялись куда-то на четыре дня!

Ой, что было, что было! Позор. Невесту погрузили в телегу и увезли восвояси.

Толки сгущались. Наконец возлюбленные явились твердой походкой — видать, что-то порешили. Парень вошел в родительский дом и тут же был убит наповал: отец поднял на вытянутые руки бидон с брагой, в каких молоко возят, и бросил. Бидон пришелся на грудь.

Доля в это время стояла посреди своего опустевшего дома.

Прошли годы, попадаю я в Краснодар на какой-то праздник.

Попросила у секретаря крайкома «Волгу», взмолилась: «Хочу по хаткам пробежаться». А там знают: после разлуки человеку пробежаться по хаткам — значит, глотнуть кислороду в тоске по родным местам.

Вижу, сидят под копной бабы, отдыхают, кто молоко пьет из водочной бутылки, кто на спине лежит, закрывшись от солнца. Пожухли мои подружки… Ветер да солнце, тяжести разные плюс годы.

Две бабы, стоя на коленях, разглядывают спину сидящей на земле женщины. Голова ее опущена книзу, а задранная кофточка немного кровью взялась.

— Не трогай, — советует одна. — Сейчас приедут.

— Давай подорожником залепим — и всё.

— А ты не то зарезала меня, — весело подвизгивает пострадавшая.

— Доль, а Доль, прости ты меня… Неловко получилось как-то, серпом, кончиком…

— Вот зарезала, зарезала меня, — попискивает Доля.

Доля, милая Доля! Ты в гурте со всеми. Живая, здоровая.

А ранка — это чепуха…

— Здравствуй, Доля!

— Нонк, здравствуй и прощай, сейчас кончусь…

Заурчал мотоцикл. Разошелся по степи запах аптеки: из коляски спрыгнула медсестричка в белом халате. Встала на колени и начала обрабатывать рану.

— Ой! — повела плечом Доля. — Щипает…

— Ну, потерпи, миленькая, ну, хорошая моя, потерпи, дорогая. Сейчас, сейчас. Все будет хорошо. Все будет очень хорошо — ранка маленькая.

Доля замолчала.

— Всё, всё. Сейчас пластырем — и всё. Вот и молодец…

Тут медсестричка озадачилась, почему «клиентка» молчит, не поднимая головы? И вдруг спина Доли начинает вздрагивать, Доля глухо стонет и начинает горько и глубоко рыдать.

Девушка попыталась взглянуть ей в лицо, но Доля, обняв голени, завыла неудержимо, отдавая всю силу душевной боли земле. Косынка свалилась к ногам. Окровавленная кофточка шевелится от ветра.

Медсестричка налила рыженькой микстуры и поднесла к лицу Доли. Та поняла, что отвлекает от дела людей, и, отстранив лекарство, встряхнула косынку и наладилась покрыть голову.

— Вот дадите ей выпить, — попросила медсестра. — Все хорошо. Ничего нет страшного, миленькая!

Доля перестала плакать, лицо окаменело, и она, завязывая косынку, ответила, как выдохнула:

— Ничего нема страшного… Все хорошо.

Затарахтел мотоцикл. Бабы постояли немного, потом одна из них показала всем кулак. Дескать, не трогайте пока ее. Это Тайка Угрюмова. Она по неизвестным причинам единственная допущена к сердцу Доли.

Сфотографировались мы в станице, и попала эта фотография в разные публикации о моем творчестве. Я каждый раз смотрю на нее и вспоминаю причину, по которой Доли не оказалось на этом снимке, и вспоминаю тетку, которая подсела к ней и тихо сказала:

— Не плачь, казачка. Кому нам плакать… Вставай. Бери серп — и айда на рядки.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.