23. Другие песни
23. Другие песни
Когда Антон через три дня сел на поезд в Миассе, в соседнем купе пели. Чувство недопетости хором преследовало Антона все годы после Чебачинска, а стремительность исчезновения этого обычая сильно его огорчала. Как он завидовал, когда в Мюнхене на пивном празднике Октоберфест в огромном павильоне три тысячи полупьяных немцев дружно и согласно запели какую-то cтapyю баварскую песню — и все до единого знали её слова. Проходя, Антон приостановился в дверях. Пели «Вот кто-то с горочки спустился».
Жестами показали: присоединяйся, он присоединился, он любил современный лубок, считал его ничуть не хуже старого и не раз спорил на эту тему с друзьями-филологами.
Запели песни военного времени, их Антон, как всё его поколение, дети радио, знал хорошо.
Одна из самых первых таких песен, которую Антон запомнил, была про коней.
Коней Антон любил, у них в это время жил Мальчик, в песне же содержались интересные лошадские сведения, но много было и не совсем ясного. «Пролетают кони шляхом каме- нистым». Шлях — дорога, это Антон знал: «партизанские шляхи». Но почему каменистый? Возле Каменухи, за речкой, были каменистые тропинки, но они были кривые и узкие, пролетать по ним на конях навряд ли получилось бы. «В стремени пристал передовой». В Чебачинске так говорили вместо «устал», было ясно: притомился скакать по каменистым тропам. «Передовой» — тоже понятно: в «Правде», заголовки из которой Антон всякий день читал деду, это слово попадалось в каждом номере и значило — самый лучший: «передовой колхоз», «передовик производства», «передовое учение». Видимо, передовой из песни — передовее других или конь у него всех лучше. «И поэскадронно бойцы-кавалеристы, потянув поводья». Первое слово было самое красивое, а от непонятности — ещё красивее. «Потянув поводья» тоже было непонятно: когда у Мальчика натягивали вожжи, он останавливался. Зато «кони сытые бьют копытами» — тут было всё ясно. Гурка, когда проходил мимо стоящего у ворот Мальчика, всегда пихал
его кулаком в бок и говорил: «Ишь, сытый!» Правда, копытами Мальчик не бил, хотя был весьма копытист, а только вяло иногда прискрёбывал, Антон даже спросил у профессора Резенкампфа, который всегда очень долго запрягал, и с ним можно было потолковать, — почему не бьёт. Профессора это очень развеселило.
Про коней дома вообще говорили много — и в войну, и после. Дед считал, что коня изничтожили рано. Многотонный трактор, ездя по полю, уплотняет землю, разрушая структуру почвы; вот если б плуг ходил один — это была б настоящая революция. Все с ним соглашались, мама читала печальные стихи про то, как на поля «скоро выйдет железный гость» и зерно «соберёт его чёрная горсть».
Василий Илларионович, напротив, полагал, что где коней сохранили — везде зря. Увидев у Антона книгу «Доватор», говорил, что кавалерия в эту войну — одна пропаганда, будённовщина, что Тухачевский предлагал ликвидировать конницу ещё в тридцать пятом году, что конники Доватора всё равно воевали спешенными — не бросишь же их с шашками на пулемёты и миномёты. А что в шахтах у нас до сих пор сохранилась лошадиная тяга и коногоны — так это только из-за нашей дикости: в Руре коней из штреков убрали ещё до первой мировой войны. После таких разговоров он пел жалистную песню: «Прощай навеки, коренная, Прощай, товарищ стволовой, И коногона молодого несут с разбитой головой».
В купе запели «Эх, махорочка-махорка, породнились мы с тобой».
— А ты откуда знаешь? — когда кончили, заинтересовался толстый подполковник.
— В армии слыхал? Так вроде не поют её уже. — В пионерлагере, сразу после войны. Наша строевая песня.
— А ещё что?
Ещё в лагере пели «Краснармеец был герой, на разведку боевой» — как у него хотели вызнать военную тайну, а он её не выдал: «Краснармеец промолчал, штык стальной в груди торчал». Красноармейца было жалко, как и комсомольца из другой песни, умиравшего возле ног вороного коня.
Были и ещё хорошие песни. Одна имела два припева. Первый: «Так за царя, за родину, за веру, мы грянем громкое ура-ура-ура». Второй: «Так за совет народных комиссаров, мы грянем» то же самое «ура». Чтобы исполнялись в очередь оба припева, всегда следил отец.
Песни гражданской войны и особенно дореволюционные революционные — «Колодников», «По пыльной дороге телега несётся» — Антон любил, собирал старые пластинки; хорошие песни были в торжественно оформленном комплекте «Любимые песни Ильича». Однажды на банкете он поразил коллег знанием текстов. Больше всех удивлялась подвыпившая старая стукачка Мария Сергеевна: «Антон Петрович! Откуда вы эти песни знаете? Ведь в глубине души, сознайтесь, вы антисоветчик!» И сама весело смеялась удачной шутке. Эту фразу она произнесла вскоре и на парткоме, утверждавшем кандидатуры на очередной съезд славистов (в том числе и не членов партии), и Антона не пустили, хотя доклад его был опубликован в сборнике советской делегации. Его не выпустили никуда ни разу, хотя приглашений было много; как рассказывала потом секретарша Галочка, директор на звонки из отдела внешних сношений, того самого, в вывеску которого кто-то регулярно вклеивал слово «половых», отвечал всегда коротко и без вариантов: «Нецелесообразно». На первый свой конгресс — в Германию, где он позавидовал хоровым традициям баварцев, Антон поехал только в начале перестройки.
Какая-то тётка начала «Ах вы горы мои, горы Boробьёвские» и крикнула Антону: «Подпевай, по морде вижу — такие песни знаешь!» Но морда подвела: в семье Саввиных исконных народных песен не пели. Заводилой была бабка, а народная песня, как теперь знал Антон, изгонялась из обихода русского дворянства уже с начала XIX в., ещё Грибоедов сожалел об этом. Из настоящего фольклора в семейной памяти застряла только «Уж ты степь моя, степь широкая, ох далёко ты степь легла-раскинулась, эх-ой-да пораскинулась, ой да пролегла-попротянула-ся…» Про что речь велась далее, Антон так
никогда и не узнал — ни у кого не хватало терпенья допеть хотя бы до середины. Только в университете, почитав собрание Киреевского, послушав записи настоящих народных хоров, он к фольклорным песням помягчел. Но всё же продолжал считать, что лучшие русские народные песни сочинили Дельвиг, Мерзляков, Никитин, Суриков — как лучшую былину написал Лермонтов, а сказку — Аксаков. Вагонной тётки тоже хватило только на то, чтобы спеть, как степь попротянулася.
Запели «Эх, дороги». Эта песня его всегда волновала, и он обрадовался, когда услышал от известного музыкального педагога, вдовы одного академика, что это сочинение обладает высокими мелодическими достоинствами.
Подполковник начал «Тёмную ночь». Сколько раз слышал её Антон, не раз слышал и пародию: «Ты меня ждёшь, а сама с лейтенантом живёшь, и у детской кроватки тайком сульфидин принимаешь». (Только недавно Антон узнал, что сульфидин считался тогда противозачаточным средством.)
Было понятно, почему и кто в Чебачинске пел «Цека играет человеком» (Антон считал, что в первичном тексте звучало: «Чека») или «Вставай, проклятьем заклеймённый, вставай, иди кормить быков! Кипит наш суп недоваренный в холодной печке и без дров», — в этой антисоветской деревне, как называл Чебачье отец, Антон слышал тексты и похлеще, просто посадочные, вроде надписи к советскому гербу. Но про лейтенанта пели те же, кто со слезами на глазах пел и сам оригинал, и «Землянку». Зачем? Но и сам он, вспоминал Антон, делал в детстве нечто ещё более странное, то, что теперь никак не мог себе объяснить: пел официозные переделки из «Огонька» и «Крокодила» своих любимых песен: «Вечер был, сверкали звёзды генеральских эполет. Шёл по улице малютка так шестидесяти лет». В конце сатиры использовались самые лучшие строки: «Бог и птичку в поле кормит, и цветам росу дарит. А фашистским генералам помогает Уолл-стрит».
Крокодильско-огоньковским авторам идея, видимо, понравилась, потому что вскоре Антон нашёл там ещё одну политсатиру, переиначивающую тот же источник: «Вечер был, сверкали звёзды, по-бродвейски выл джаз-гол. В этот час, ещё не поздний, по Монмартру янки шёл. А навстречу брёл прохожий, парижанин, некий Жак, на скелет весьма похожий, и на Жаке был пиджак». Янки отобрал пиджак у Жака, тот пошёл туда, «где глаза мозолит галлам полосато-звёздный флаг», и встретился там с самим Эйзенхауэром. Генерал, понятно, пиджака не вернул.
Привыкнув всем делиться с дедом, я спел ему обе переделки тем же высоким альтом, которым пел оригинал под аккомпанемент его скрипки. Уже в конце первой песни я понял, что делаю что-то не то: на лице деда появилось выражение, с каким он иногда глядел на чужих, и никогда — на меня.
— И до этого дитяти дотянулись, — сказал он, встал и вышел.
Пародий, переделок дед вообще не понимал и не принимал. Меня ж подмывало демонстрировать свои именно ему. Например, петь: «И за борт её бросает в надлежащую волну». Или читать: «Куда ты скачешь, гордый конь, и где откинешь ты копыта?» Однажды я прочёл ему из книжки «Литературные игры» пародию на поэта Прокофьева — как бы его стихи, обращенные к Пушкину: «Александр Сергеич, брось, не форси, али ты, брательник, сердишьси?»; там были строчки: «Как били мы буржуев в семнадцатом году, как вспарывали с гадов крутые потроха». Помолчав, дед сказал нечто совсем не на литературную тему: «Всё-таки большевики отличались особой жестокостью».
Пародии деду я читать перестал, но однажды, уже классе в девятом, когда стал сочинять их сам; не выдержал и прочёл свою переделку популярной песни, куда вставил высказыванье Менделеева, что русской нефтью «мы Европу осветим, натопим и смажем».
Выглядело это так: «Мы железным конём всю Европу пройдём, осветим, и натопим, и смажем». За прошедшие годы дед не помягчел. «Прошли. Смазали. Вселенской смазью.
Бог помиловал — не всю». И добавил: «А ты что-то не умнеешь». И, как тогда, посмотрел как на чужого. Пародии Антон бросил писать после того, как Атист Крышевич
процитировал ему измайловскую пародию на Бальмонта: «Я плавал по Нилу, Я видел Ирбит. Верзилу Вавилу Бревном придавило, Вавила у виллы лежит».
«Крокодил» дед терпеть не мог и всегда старался использовать для растопки или чистки лампового стекла. Антон потом разглаживал смятые листы, журнал ему очень нравился. Там были замечательные рисунки Бор. Ефимова. Например, британский лев.
Над ним всяко-всяко измывались, к хвосту привязывали бомбу, рука с американскими звёздами на обшлаге держала его за ухо и ошейник, дядя Сэм бил его длинным кнутом.
Выглядел этот с печальной мордою, тощий, кожа да кости, лев очень несчастно, его было страшно жалко, а вместе с ним и бедную Британию. Другой художник, Сойфертис, фамилию имел красивую, но картинки рисовал страшные: палач-предатель Тито держит в руке фуражку, куда сыплются золотые доллары, а второй рукой воткнул в колоду огромный, как у мясника Султана, топор, с которого уже успела натечь лужа крови. Обе руки тоже в крови — по локоть. Вспоминались стихи, которые он читал совсем недавно в «Огоньке»: «Югославский маршал Тито подарил ему коня». В «Крокодиле» тоже попадались разные интересные стихи: «Бедняк-китаец Чи Фу Гой, поднявшись спозаранку, пошёл на рынок городской купить товар недорогой — пилёных дров вязанку.
Пошёл китаец Чи Фу Гой с корзинкой камышовой, набитой доверху деньгой, хрустясящей, новенькой такой, красивой, но — дешёвой». На дрова денег не хватило, китаец вернулся домой «и затопил сухой деньгой в холодной фанзе печку.
Спалил деньгу бедняк-простак, при этом понимая, что доллар превращен в пустяк в провинциях Китая». Через много лет, в разгар инфляции Антон прочёл эти стихи в одной московской компании и сорвал бешеный аплодисмент. Он прочёл ещё: Люди радостью объяты в Ново-Псковской эмтээс. Ликованье всюду — в стане и в бригадах полевых. Как же: план подъёма зяби перевыполнен у них». И — уже на бис — про проститутку Марину, из то-же «Крокодила»:
Ночь проходит в забытье неверном,
Красный отблеск лежит на траве.
А Марины отец в сорок первом
Пал на подступах ближних к Москве.
В его голове задержались все стихотворные подписи Маршака в «Правде», почти наизусть он помнил «Гадательные советы г-жи Ленорман», биографию Ворошилова, календарь колхозника, «Памятку кормящей матери».
В библиотеку записывали с 7-го класса, а чтобы до этого ему там брал книгу кто- нибудь из взрослых, как-то никому не приходило в голову; родители не раз ездили в Москву, но тоже почему-то не догадывались купить ему что-нибудь из книг. Нина Ивановна на день рождения подарила том Пушкина, а сам себе он подарил большой однотомник Некрасова, и скоро знал их наизусть. У Петьки Змейки был Лермонтов, и он иногда давал его Антону, но ненадолго. Поэтому Лермонтова Антон знал хуже. Всю жизнь, когда он не читал или писал, а шёл, бежал на лыжах и так, плыл, ехал, строгал, сверлил, копал, косил, в его голове полоскались стихотворные строки. И хорошо ещё, если это были действительно стихи. Но чаще всего всплывало: «Огненным адом стал Бомбей. Пуля, сердце моё пробей», «Мы живём под солнцем золотым, дружно живём», «Эту песню не задушишь, не убьёшь», «Москва — Пекин, Москва — Пекин, клятву дают народы».
Гройдо, которому Антон в этот приезд целый вечер цитировал крокодильские стихи Яна Сашина, лирику Софронова, куски прозы Бабаевского и статьи об академике Лепешинской из «Блокнота агитатора», сказал задумчиво: «Видимо, тут случай, когда детская фотографическая память соединяется с почти патологическим интересом ко всякому знанию. Интересно, что было бы, если б в доме стоял Брокгауз?» Но Брокгауза не было ни в доме, ни в городе.
Я мог бы, наверно, постигнуть другое,
Что более важно и более ценно,
Что скрыто от глаз, но всегда несомненно.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.