Письма моей жены из Советской России 56*
Письма моей жены из Советской России 56*
Когда я отправился в Германию в июне, я слышал, что моя жена жива. Я послал ей деньги с надежным человеком, а в сентябре мне сказали, что деньги ей передать не удалось. В октябре появилась возможность переправить ее в Финляндию. Дни шли, ничего не происходило. Но наконец пришла счастливая телеграмма, что моя жена благополучно добралась до Териок.
Я приведу здесь несколько писем, которые получил от нее из Финляндии, где она провела три месяца, прежде чем добраться до Дрездена 57*. Ей удалось получить разрешение приехать в Германию спустя три месяца.
* * *
Я провела в разлуке с тобой два с половиной года, но мне кажется, что прошло много тяжелых десятилетий. Прожив в Санкт-Петербурге с 1918 года до конца 1920 года, я, несмотря на все ужасы моей жизни там и несмотря на особенно щекотливое личное мое положение, уцелела каким-то чудом. Жила я под своей фамилией, переменить нельзя было, так как очень многие меня знали. Но по трудовой книжке, заменившей паспорт, я значилась девица Врангель, конторщица. А служила я в Музее города, в Аничковском дворце, два года, состояла одним из хранителей его — место «ответственного работника», как говорят в Советском Союзе. Ежедневно, как требовалось (так как за пропущенные дни не выдавалось хлеба по трудовым карточкам), я расписывалась моим крупным почерком в служебной книге. В дни подхода Юденича к Петербургу Троцкий и Зиновьев устроили в Аничковском дворце военный лагерь, расставив пулеметы со стороны Фонтанки; военные власти шныряли во дворце повсюду, а служебная книга с фамилиями, раскрытая, как всегда, лежала на виду в швейцарской.
Был у меня и обыск-налет, а в дни появления на горизонте крымского Главнокомандующего Русской Армией генерала Врангеля все стены домов Петрограда пестрели воззваниями:
Смерть псу фон-Врангелю, немецкому барону!
Смерть лакею и наймиту Антанты Врангелю!
Смерть врагу Рабоче-Крестьянской Республики Врангелю!
Позже, в другом месте моего жительства, я была прописана как вдова Веронелли, художница. Письма я писала под третьим именем. И вот, как ни непонятно, я выскочила благополучно, тогда как другие несчастные матери, жены, сестры, дочери военных белогвардейцев были заточены во вшивые казематы и томились там по месяцам: старуха М.П. Родзянко, семья Звягинцевых, баронесса Варвара Ивановна Икскуль 58*, Хрулевы, наши племянники, Таня Куракина, бар. Е.А. Корф, баронесса Тизенгаузен, графиня Бенигсен, М.В. Винберг, мать совсем юного конногвардейца Таптыкова, да всех не перечтешь. Упоминаю только своих знакомых.
Ты просил меня написать о том, что мне довелось пережить, об ужасах моей жизни. Должна прежде всего оговориться, что все ужасы моей жизни — ничего исключительного из себя не представляли, так же жили три четверти из породы буржуев, разве что были помоложе и не столь одиноки.
После того как я проводила тебя в Ревель, я переехала в нашу маленькую квартиру, где, как ты помнишь, я намеревалась жить после возвращения из Крыма. Когда мы расстались, казалось, что это ненадолго, что либо ты скоро приедешь в Крым, либо я приеду к тебе в Ревель. В те дни мы все еще могли строить такие воздушные замки. Моя хозяйка была милая старая женщина, мне удалось найти очень хорошую горничную, и я начала привыкать к трудностям моей новой жизни.
Из Ревеля я получила от тебя четыре письма; я также писала тебе, но похоже, что письма не дошли. После твоего отъезда я начала собирать необходимые документы для выезда; я писала бесконечно детям в Крым, потому что они сообщили мне, что устроят мне через Скоропадского проезд на Украину. Я бомбардировала их телеграммами, но не получила ни одного ответа, мне казалось, будто на свете никого в живых не осталось 59*. Я ходила по бесчисленным конторам и собрала необходимые для выезда документы, кроме самого важного, — паспорт выдать мне отказались. Вскоре закрыли границы, и я осталась в плену. За исключением мебели, постельного белья и моей шубы у меня оставалось только 10 000 рублей царскими деньгами, и я решила поступить на какую-нибудь «чистую» работу. Сперва я работала нештатной служащей в музее Александра III, но вскоре устроилась на лучшее место в Музей города, в Аничковском дворце. Учреждение это по духу было особое. Ни начальство, ни служащие политикой не занимались, страстно любили свое дело и работали не за страх, а за совесть.
Сперва я состояла эмиссаром с жалованьем 950 рублей в месяц, затем меня превратили в научного сотрудника, я получала 4 тысячи, позже 6 тысяч, и, наконец, как хранителю музея, мне было назначено 18 тысяч в месяц, да беда была в том, что пайка в нашем учреждении не полагалось. Жизнь безумно дорожала не по дням, а по часам.
Вскоре я получила из Финляндии от тебя письмо, дошедшее до меня каким-то таинственным способом. Ты написал, что болен, и в конце было написано: «Будь наготове, за тобой приедет человек, доверься ему». Я немедленно распродала почти все оптом, так как второпях, по сравнительно грошовой цене; даже продала шубу и одежду, так как ты писал, что надо ехать без всякого багажа. Но потом я ни слова не слыхала ни о тебе, ни о каком человеке. И не знала даже — жив ли ты, поправился ли.
Проедая помаленечку вдвоем с прислугой деньги, вырученные за продажу вещей, жутко делалось, а что же дальше? Цены все лезли и лезли — один фунт отвратительного хлеба на рынке продавался в то время за 500 рублей, мясо 1700 рублей, яйцо однэ 400 рублей, масло 12 тысяч, сахар 10 тысяч, соль 350 рублей, сапоги 150 тысяч, пара чулок 6 тысяч, иголка и та стоила 100 рублей, мыло для стирки 5 тысяч т. д. Старушка хозяйка моя сбежала за город, но вскоре умерла там от голода. Прислуга моя то и дело теряла сознание от утомления, стоя в хвостах полуголодная за советским хлебом и селедками. Я видела, что она чахнет, и, как ни грустно было с ней расстаться, нашла ей хлебное место.
Вот когда начались мои мытарства. В 7 часов утра я бежала в чайную за кипятком. Напившись ржаного кофе без сахара, конечно, и без молока, с кусочком ужасного черного хлеба, мчалась на службу, в стужу и непогоду, в рваных башмаках, без чулок, ноги обматывала тряпкой. Вскоре мне посчастливилось купить у моей сослуживицы «исторические» галоши покойного ее отца, известного архитектора графа Сюзора 60*. Но, впрочем, сапоги у меня тоже были мужские — я выменяла их как-то за клочок серого солдатского сукна. Такими «гешефтами» все тогда занимались. Вначале это было как-то стыдно, а потом все так привыкли, будто всю жизнь только это и делали.
Питалась я в общественной столовой с рабочими, курьерами, метельщицами, ела темную бурду с нечищеной гнилой картофелью, сухую, как камень, воблу или селедку, иногда табачного вида чечевицу или прежуткую пшеничную бурду, хлеба один фунт в день. Но какого ужасного хлеба! Он был из дуранды, опилок, высевок 61* и только 15 % ржаной муки.
Что за потрясающие сцены видела я в этой столовой! Они до сих пор стоят у меня перед глазами. Сидя за крашеными черными столами, липкими от грязи, люди ели эту тошнотворную отраву из оловянной чашки, оловянными ложками. С улицы прибегали в лохмотьях синие от холода, умирающие от голода женщины и дети. Они облипали наш стол и, жадно глядя помертвелыми белыми глазами вам в рот, шептали: «Тетенька, тетенька, оставьте ложечку», и только вы отодвигали тарелку, они, как шакалы, набрасывались на нее, вырывая друг у друга, и вылизывали ее дочиста.
В пять часов я возвращалась домой. Я убирала комнаты, топила печь, варила ежедневно на дымящей печурке все тот же картофель. Он стоил тогда за один фунт, шесть штук, 250 рублей, и я ела его с солью, а в праздничные дни с редькой и луком. После «ужина» я чинила свое тряпье, по субботам мыла пол, в воскресенье стирала. Это было для меня самое мучительное — полоскать белье с примороженными больными руками, адовая мука, а не стирать самой было невозможно. Белье брали только с нашим мылом, стоило оно 5 тысяч за фунт, за стирку рубашки брали 150 рублей, за простыни — 200 рублей, за полотенца — 50 рублей и т. д. Когда убрали дворников из домов (большинство из них переименовалось председателями домовых комитетов), то пришлось и дрова таскать, и помои выносить самой. А когда была объявлена повинность дежурить у ворот, то, сколько я ни протестовала, доказывая, что по возрасту я от повинности избавлена, председатель уверял, что, раз я служу, стало быть, работоспособна и от повинности уклоняться не смею. И вот с десяти до часу ночи я сидела на тумбе у ворот, опрашивая всех входивших и выходивших из дома.
Одна из моих соседок, очень жизнерадостная, на всякое дежурство облачалась для потехи в оставшееся от былого великолепия вечернее платье, шикарную, еще сохранившуюся шляпу и в белые перчатки, чтобы иметь возможность «себя показать». Сидя на службе в грязи или стирая дома, она такой наряд на себя надеть не могла, а в театры или в кинематографы ей ходить было не по карману.
Должна отметить, что, несмотря на все глумления над «буржуями» и истязания, как ни странно, за все время моего пребывания в Петрограде желания буржуев отомстить угнетателям я не видела, подчас их «повинности» принимались, конечно, теми, кого жизнь еще не повалила, даже с юмором; они же оставались неприязненны и жестоки к нам, хотя «кровушки»-то и у нас ими было попито немало.
Так как я боялась ночевать одна в квартире (кругом меня несколько квартир было очищено), я сговорилась с одним заводским рабочим, бывшим шофером Гурко, чтобы он ночевал у меня. За 1500 рублей в месяц он еще колол дрова и выносил помои, но я его не кормила.
Председатель домового комитета все время заходил к жильцам, проверяя, надо думать, все ли в порядке. Явившись как-то ко мне, он увидел на стенах портреты нашего сына в военных доспехах, приказал немедленно все их убрать, предупреждая, что, если зайдет и увидит и в следующий раз генералов, без разговоров отправит меня с портретами в Чека. Я немедленно переслала их на хранение к нашему знакомому присяжному поверенному.
Дни шли, положение мое становилось все более и более критическим. Придирки и наблюдения домового комитета, изнурительная физическая работа, недоедание, отсутствие известий о всех вас измучили меня, и я слабела с каждым днем. Так как у меня закончились вещи, чтобы продавать и пополнять мой бюджет, я должна была отказаться от услуг моего рабочего. Я опять осталась одна и ужасно боялась, как бы не слечь и не очутиться в больнице, где больные замерзали, где не было ни медикаментов, ни места и больные валялись вповалку на полу. Хирурги не делали операции, так как от стужи не могли держать инструмента в руках.
А народ мер и мер, как мухи. Тридцати тысяч гробов в месяц не хватало, брали на прокат. ‹…› Но про себя должна сказать, что Бог меня хранил. Правда, я потеряла два пуда весу и от вечно мокрых, никогда не просыхающих ног была желта, как воск. Мне свело пальцы на ногах, руки от стирки и стужи были приморожены, от дыма печурки, недоедания и усиленной непрерывной письменной работы сильно ослабли глаза, но я за два года ни разу больна не была. Постичь не могу, как в шестьдесят лет может так ко всему приспособиться человеческий организм.
Однажды, когда я исполняла одну из тяжелых очередных моих работ, зашла ко мне моя приятельница, известная общественная деятельница, очень душевный человек, и пришла в ужас от условий моей жизни. Она предложила переехать к ней; у нее была большая, от ее эмигрировавших друзей, квартира и прислуга, я была безумно счастлива. Наконец не быть одинокой!
На новоселье я блаженствовала десять дней. Пошли аресты, особые гонения на партию кадетов. Моя приятельница состояла председательницей комитета кадетов в одном из районов, ее убедили скрыться, прислуга меня немедленно бросила, поступила в богатый еврейский дом, и опять я осталась одна в большой квартире — я да еще черный кот, неумолчно мяукавший с голоду, да и я сама была не лучше его. Зачастую я вставала ночью проглотить хоть стакан воды или погрызть сырой морковки, чтобы заглушить щемящий голод. Тысяч назначенного мне жалованья я не видела три месяца за отсутствием в государстве денежных знаков. Я уже разгуливала в сапогах с отставшею подошвою, привязанною веревкою, но это ничуть меня не смущало, так как таких франтих, как я, было много.
Тоскливо было отсутствие освещения в темные зимние вечера. Электричества частным лицам часто совсем не давали, обыкновенно оно горело с 10 до 12 вечера, когда мы все полумертвые от усталости валились спать. Впрочем, были ночи, когда электричество не гасили — это было в те зловещие ночи, когда производились обыски и аресты. Все это знали, все трепетали, измученные и издерганные, в ожидании приятного визита. Но в дни мрака тоже было жутко. Не имея ни керосина, ни свечей, совсем одинокая, с обуревавшими меня печальными мыслями о близких, оторванных судьбой от меня, я коротала мои вечера, изредка зажигая драгоценные спички, чтобы посмотреть, который час.
И вот в одну из освещенных электричеством ночей в три часа раздались на черной лестнице оглушительные звонки, нетерпеливые удары в дверь и крики. Вскочив с кровати, я догадалась — обыск!
Так как у меня температура в комнате была на нуле, я спала одетая, да еще прикрытая разным тряпьем. Около меня всегда лежали мои драгоценности, письма и фотографии нашего сына, которые были перевязаны. В одну минуту я схватила их, бросилась в уборную и с сокрушенным сердцем утопила. Направилась к дверям, а удары становились все свирепее и свирепее, того и гляди двери снесут. Открыла дверь, а за ней — пять громадного роста матросов, «краса и гордость революции», двое с ружьями, тут же и председатель домового комитета — «салонный танцор», как он называл себя, а также и управляющий домом: все по закону, все честь честью. Потребовали документ, я им дала мой советский «волчий» паспорт, который был у меня наготове. Убедились, что я нахожусь на советской службе, да еще «ответственная работница». Потом направились в комнаты, шарили везде, все перевернули, читали письма, рвали, отбирали бумаги, взяли телефонный список с фамилиями — новыми жертвами. Найдя хороший сафьяновый портфель, хотя и пустой, — забрали. После много из хороших хозяйских вещей, оказалось, «экспроприировали» (это новомодное у нас слово). Они курили, острили и только в пять часов утра закончили все операции, пообещав прийти еще раз — какое утешение!
Через два часа после этого приятного ночного отдыха я уже бежала за кипятком в чайную, а оттуда на работу, на службу до пяти вечера.
Для душевного моего успокоения до меня то и дело доходили вести о смерти кого-либо из оставшихся в Петрограде друзей и знакомых ‹…› — общее число жертв подсчитать невозможно. А сколько сидело по тюрьмам. Порою казалось, вернулись времена Иоанна Грозного, людей изводили и в одиночку, и скопом, со всевозможными муками и терзаниями. Я все время отвлекаюсь, но воспоминания так еще болезненно живы и напряженны, так напирают, кажется, что еще не вполне обрисовала «коммунистический рай», и все новым и новым примером, новым штрихом хочется дорисовать эту картину.
Вскоре хозяйка дома дала мне знать, к большому моему огорчению, что она не вернется в свою квартиру. Немедленно меня уплотнили. Со мной теперь жили еврейка, два еврея, счетчица Народного банка — бывшая горничная у одной моей хорошей знакомой; жила еще хоть и ворчливая, но хорошая старушка, бывшая няня, но она вскоре перебралась в деревню, а на ее место поселился рядом со мной ужаснейший красноармеец. Горничная в былое время получала от меня на чай, именовала меня «Ваше Сиятельство», а теперь стала так важна, что и приступа к ней не было. Однажды я попросила ее о незначительной услуге и положила перед ней сто рублей, что для меня в то время было много, а она швырнула мне их: «Ну да, буду я с вами валандаться. А дрянь-то эту уберите, что я на нее купить могу, ведь это даже не гривенник». Положим, она была права, да большего-то дать ей у меня самой не имелось. Девица эта с трудом подписывала свою фамилию, но жалованье получала такое же, как и я, да в придачу громадный паек, и еще подкармливалась из деревни, и находила, что жизнь теперь была прекрасна. Все они разместились в лучших комнатах, я же жила в самой маленькой, которую взяла ради экономии моего крошечного запаса дров. Евреи топили у себя дважды в день.
Комнаты были очень хорошо меблированы — но что сделали с этой мебелью скоро новые обитатели! На столах из карельской березы ставили самовары, на креслах сушили мокрое белье. Красноармеец, мой ближайший сосед, по дому расхаживал в белых подштанниках, в туфлях на босу ногу, с трубкой в зубах, горланил на всю квартиру неприличные песни, бесцеремонно на моих глазах любезничал с горничною, зачастую ночью собирал у себя «общество». Что они там делали — не знаю, но гогот, гам и песни не давали мне не раз заснуть до утра. Впрочем, все это было только беспокойно, но не страшно, возраст мой и видимая нищета спасали меня от худшего.
Вся эта компания жила припеваючи, ни в чем сравнительно себе не отказывала, меня же третировала и за нищету презирала. Зачастую, вдыхая в себя аромат жарившегося у них гуся или баранины, мне от раздражавшего мой аппетит запаха делалось дурно.
С февраля 1920 года в моей жизни началось новое осложнение. В газетах промелькнула фамилия Главнокомандующего Вооруженными силами Юга России генерала Врангеля 62*, потом стала упоминаться все чаще и чаще. Все стены домов оклеивались воззваниями и карикатурами на него. То призывали всех к единению против немецкого пса, лакея и наймита Антанты — врага рабоче-крестьянской республики Врангеля, то изображали его в виде типа Союза русского народа. Облака, скалы, над ними носится старик с нависшими бровями, одутловатыми щеками, сизым носом, одетый в мундир с густыми эполетами, внизу подпись: «Белогвардейский демон» и поэма:
Печальный Врангель, дух изгнанья,
Витал над Крымскою землей. 63*
В ушах имя Врангеля звучало тогда повсюду, на улице, в трамваях — разве не чудо, что я, мать этого демона, уцелела? Каждую ночь я меняла мой ночлег, находила приют то у одних, то у других.
Мои доброжелатели заволновались. Некоторые предлагали мне переменить паспорт, другие переехать в окрестности. Одна организация предложила ежемесячно меня субсидировать из каких-то сумм Колчака, чтобы я оставила службу; два других больших учреждения в память Коки 64* также предложили свою помощь. Но в инвалиды записываться не хотелось, да и служба была моя единственная отрада, в ней я находила забвение от всех ужасов жизни. От денег я с признательностью отказалась, а воспользовалась предложением устроить меня в общежитие в окрестностях Петрограда, подальше от властей. «С глаз долой, из сердца вон», как, смеясь, говорили мне мои друзья.
Прописали меня там вдова Веронелли, художница. На службу надобно было ездить ежедневно чуть свет. Но, что бы мне ни предстояло, я бы все приняла, лишь бы мне избавиться от моих городских мучителей, да ведь и горничная отлично знала, кто я, и каждую минуту могла меня предать. А разве не счастье было избавиться от глумлений и унижений? Помню один из таких случаев. От отсутствия топлива зимой лопнули водопроводные трубы, мы должны были сами себе добывать воду, из соседнего дома тащить на третий этаж по грязной, примерзшей, скользкой лестнице. Красноармеец принес для горничной, еврей для еврейки, мне принести было некому. Попробовала было вежливо попросить один кувшин у еврейки. Она начала на меня кричать: «Вода моя, моя». Что поделать, взяла мое ведро, отправилась по воду. Изнемогая, обливаясь потом, несмотря на мороз, с трудом удерживая струившиеся по щекам слезы, я приплелась с моим ведром в кухню, где сидела вся компания. Увидя мой жалкий вид, они покатились со смеху, а девица задорно мне крикнула: «Что, бывшая барынька, тяжело! Ничего, потрудитесь, много на нашей шее-то понаездились!»
И вот теперь мне предстояла радость уйти от этих зверей. Поселившись в общежитии, я сразу почувствовала себя в раю. Рай, конечно, был своеобразный. Жила я там на четвертушке. Это была четвертая часть комнаты, как в пьесе Горького «На дне», отделенная ситцевыми занавесками. В каждой четвертушке стояла железная кровать с соломой вместо тюфяка, шкап, стол, два стула, умывальник на ножках и ведро. Две обитательницы на своей стороне имели окна, две — двери, мне досталась — без окна. Две жилицы были милые образованные девушки, а моя соседка, голова в голову, была истеричная старая дева, учительница. В былое время она частенько забегала ко мне, ходила передо мной на задних лапках, а теперь, когда я роняла впотьмах ложку или близко подвигала стул к ее занавеске, она кричала на меня, как на собаку: «Что ты себя ведешь как крымская ханша?! Крым еще не ваш!» — и т. д.
Но, по счастью, тут, в общежитии, были целые десятки приятных, образованных, душевных людей, как бы тени прошлого, чудом уцелевшие. Все очень известные фамилии, но, зная, что коммунисты распоясались, то, чтобы не подвести тех лиц, от наименований воздержусь. Одним словом, это был какой-то оазис в дьявольской совдепской пустыне.
Но мы жили настороже, с опаской. Ежедневно, чуть свет, во всякую непогоду я тащилась к трамваю, чтобы ехать на службу. Все чаще и чаще трамваи опаздывали или останавливались посреди дороги из- за отсутствия электрической тяги; тогда приходилось шлепать пешком. Все чаще и чаще стали поговаривать, что нам грозит быть выброшенными, комиссары уже посетили нас и собираются здание реквизировать. Боже! Неужели еще скитаться?
К счастью, на меня напало равнодушие, а не отчаяние. Буду ли я заточена в тюрьму или умру с голода, не все ли равно? Я уже ничего не ждала, плыла по течению и тупо доживала. И вдруг… в конце октября 1920 года, однажды, когда я уходила со службы, швейцар мне сказал: вас спрашивают. Смотрю — незнакомая девица, финка. Она просила меня выйти с ней на улицу, чтобы поговорить по очень важному делу. Мы вышли. Она сунула мне клочок бумаги со знакомым характерным почерком моей самой близкой приятельницы, жившей со дня революции в Финляндии. Она писала: «Ваш муж жив. Буду счастлива видеть вас у себя, умоляю, воспользуйтесь случаем, доверьтесь подателю записки вполне. О подробностях не беспокойтесь, все устроено» 65*.
На мой вопрос, когда ехать и куда, девица сказала, что завтра, без всякого багажа, одеться потеплее, надо будет ехать по морю на рыбачьей парусной лодке. Как ни труден мне казался путь — я согласилась.
Как всегда, в пять часов я направилась в мое дачное убежище, никому не сказала ни слова. Промаявшись ночь под обуревавшими меня мыслями, в семь утра была уже у трамвая, отправилась на службу. Так как у меня был отдельный служебный кабинет, я незаметно собрала все мои работы, положила на видное место. Чтобы не подвести мое служебное учреждение, ни в чем не повинное, я на самый вид положила прошение, что из-за переутомления прошу о двухмесячном отпуске, и с щемящим сердцем, ни с кем не простившись, покинула мой милый Аничковский дворец.
Трамваи по Невскому не ходили, и мне пришлось идти пешком на Тучкову набережную, где мне было назначено свидание. Меня угостили жидкой теплой кашицей и ржаным кофе с черным хлебом. Подкрепившись, двинулись с финкой на Балтийский вокзал. Куда после этого — она не говорит. День был субботний, на этот день была назначена дровяная повинность. Все трамвайные пути заняты платформами с дровами. Пришлось ждать два часа. Народу у трамваев скопилось множество, вагоны брали с боя. Не попав в несколько вагонов, мы, наконец, вцепились в один, вися почти в воздухе, пока не удалось протиснуться в вагон.
Финка, меня провожавшая до места отбытия, отвела меня в сторону, просила с ней не говорить, ни о чем не спрашивать, сообщила, что брат моей приятельницы тоже бежит. Этот господин уже раз за неудачный побег просидел несколько месяцев в тюрьме, очень трусит, а узнав, что и я еду, хотел сейчас же вернуться, с трудом его уговорили, просил меня не подавать вида, что с ним знакома, и предупреждает, что, если нагрянет опасность, он побежит, мне же советует бежать в противоположную сторону. Смерть от расстрела во имя сына, думалось мне, я приняла бы спокойно, — это был бы мученический венец для меня, но дать большевикам законный повод меня уничтожить как-то казалось мне зазорным. Положилась на волю Божью!
Подали теплушки; за износом вагонов на пригородных дорогах передвигаются только в теплушках. По случаю субботнего дня ехало по дачам много разного народу, много красноармейцев. На станции Мартышкино моя спутница потянула меня за локоть — пора выходить.
Уже смеркалось. Долго мы брели вразброд; мои спутники, видимо, во всякую критическую минуту готовы были бежать, но я бежать не могла. Когда мы дошли до спуска к морю, мы увидели какую-то фигуру, направлявшуюся прямо на нас. Сердце защемило, но финка, моя спутница, бросилась к нему, что-то пошептала и велела нам следовать за ним. Мы спускались молча к шоссе, по которому были разбросаны хатки, вдали слышался плеск моря, которое или погубит нас. или спасет.
Мы направились к одной из хат. Нас встретили хозяева — он русский, она финка. С большими предосторожностями нас впустили, и хозяева тут же бросились закрывать ставни, потом зажгли ночник. Нас просили громко не говорить, не выходить, так как мимо проходят патрули красноармейцев.
Мы попросили поесть. Дали все тот же вареный картофель и ржаной кофе с черным хлебом. Мы стали с нетерпением ждать рыбака. Наша финская спутница была в ажитации, все время о чем-то шепталась с хозяевами, спорила с ними по-фински. Вот уже и 11 часов вечера. Девица, очень огорченная, сообщает, что сегодня ехать нельзя: «Рыбак мертвецки пьян».
Что делать? Возвращаться обратно? Невозможно — только что отошел последний поезд. Вернуться завтра в Петроград, делать новую попытку побега, опять переживать пережитое казалось непосильным!.. Но выхода другого не было. Остались ночевать.
Мы с девицей улеглись на широкую подозрительного вида кровать, брат приятельницы тут же на полу, хозяева в кухне. Измученные и физически, и нравственно, мы заснули как мертвые. И вдруг у дверей послышались тяжелые шаги, голоса возбужденных хозяев — мне вспомнился матросский налет, мы вскочили как ошпаренные; слышно было, что что-то тащили, ступени лестниц скрипели, видимо, направлялись на чердак. Оставаться в неведении я больше не могла и бросилась к дверям, девица за мной, а спутник наш спал как убитый.
В полуоткрытую дверь мы увидели людей, которые тащили ящики и мешки на чердак. Ночью? В чем дело? Финка на мои вопросы только махала рукой, чтобы я молчала. Наконец, проводив людей, хозяева вернулись радостные и возбужденные и сообщили, что «дело сегодня вышло важное: двадцать пять бутылок спирту, табаку, много мешков муки привезли и заработок будет хороший, на заре придут и покупатели, товар уже запродан». Нас просили не шевелиться и не выходить.
Ясно — мы находились в гнезде контрабандистов. Не хватало еще этого! Попасться матери Главнокомандующего Белой армией в такой компании. Вот бы злорадствовали!
Промаялись остаток ночи. Чуть свет явились покупатели, то же шептание, препирательства, таскание кулей и ящиков. Я потребовала, чтобы мне ответили определенно, еду ли я сегодня, иначе я с первым же поездом вернусь в город. Финка поклялась, что в сумерки мы выедем. Пьяница заперт, и до вечера его не выпустят, чтобы не напился.
Мы должны были пуститься в путь с темнотой. Нас накормили черными макаронами и простоквашей, что было несколько получше совдеповского пойла. Прошел томительный день в унынии и молчании. В щелочку окна видели в течение дня несколько прошедших мимо красноармейских патрулей. Сердце екало, что скрывать.
Но вот стемнело. Появился наш долгожданный рыбак с двумя товарищами, и хотя пьяны вполне не были, но, видимо, хозяева наши из своей добычи спиртом их угостили, и они были навеселе. Раздумывать было некогда. Перекрестились — и пошли.
Ночь была морозная, мрачная, беззвездная. Подошли к берегу; все время озираясь, перешептываясь и нервируя нас, финны вытащили из амбара лодку и спустили ее на воду. Она откатилась далеко.
Подойти к ней по воде было немыслимо, рыбаку вода была до пояса; и вот не успела я опомниться, как финн подхватил меня, как узел, и возложил на спину стоявшему в воде. Тот в свою очередь, дойдя до лодки, свалил меня, как мешок, в лодку. Наконец готовимся в путь. Целую вечность не могли сдвинуть лодку с мели. Она была маленькая, рыбачья, парусная. Нас ехало пятеро — три рыбака, брат моей приятельницы, все время молчавший, как немой, и я. Холод пронизывал до костей.
Но вот лодка сдвинулась с места. Мы перекрестились. Лодка то поднималась, то опускалась. Изредка налетала волна, обдавая нас ледяной струей. Рыбаки то и дело черпали ковшами воду со дна лодки, а вода все накапливалась и накапливалась. Ноги мои промокли насквозь. Посмотрела на ручные часы — ровно восемь часов вечера.
Но вот переменился ветер. Финны зашептались, заволновались, стали переменять парус. Нам сказали, что ветер не попутный, придется направляться на Толбуховский маяк, огибать Кронштадт, где все время море освещается рефлекторами. Меня ткнули, иначе я не могу сказать, на дно лодки, прося, пока проедем, лежать и не двигаться. Теперь уже на мне нигде не было сухой нитки, меня точно обволакивала ледяная кора. Зуб на зуб не попадал. Холод убил во мне всякий страх. Меня не страшило больше ни море, ни большевики, ни Чека — лишь бы чем-нибудь прикрыться. Но ни у кого ничего лишнего из одежды не было.
Рефлекторы снопами света освещали море: затаив дыхание, финны управляли лодкой… Наконец миновали страшное пугало Кронштадт, вокруг только безбрежное море, небо все так же мрачно, ни луна не светит, ни звезд не видно. Ноги, кажется, окостенели, трясет, как в лихорадке, часы бегут, обещанные три с половиной часа путешествия давно прошли. Время показывает третий час ночи, а мы все носимся и носимся по волнам.
Сильный порыв ветра сорвал парус. Мачта обломалась. Финны поднялись во весь рост и начали налаживать мачту и натягивать парус. Лодку бросает то вверх, то вниз… вокруг волнующееся море, того гляди захлестнет лодку, которая накреняется то направо, то налево. Дух замирает… Но покрывающая меня ледяная кора и мучительные боли моих еще ранее отмороженных рук и ног отвлекают мое внимание. Ведь как-никак 25 октября, ночь, заморозки, промокли мы до костей — сижу полуживая! Наконец парус налажен. Путешествие продолжается. Но конца нашим приключениям нет. Повалил густейший снег, белой пеленой закрыл горизонт, ледяные капли струятся по шее, за спину, вся шляпа мокра, голова стынет. Финны с трудом направляют лодку. Мотались мы, мотались, взглянула на часы — половина пятого утра. Уже восемь часов нашего странствования!
Потом снегопад стал стихать. Вдали показалась серая полоса; финны оживились; мой молчавший все время спутник радостно закивал головой. Вот и спасительный берег. Парус сняли и пошли на веслах. Я пока радости спасения не ощущала, душа точно тоже оледенела. Финны, опасаясь патрулей, видимо трусили, торопили меня выходить, но я не только идти, встать на ноги сил не имела. Один из них подхватил меня под руки, другой за ноги, потащили и бросили меня на берег, как утопленницу. На наш вопрос «где мы?» замахали руками и подхватили свои пустые из-под товара мешки, ползком, крадучись скрылись за деревьями. Я осталась вдвоем с моим спутником. Я продолжала лежать, он же совсем преобразился, оживился, помог мне встать, торопил меня идти. Но куда?.. Начало светать; мы побрели, еле передвигая ноги, шли по лесу, теряясь в догадках, где мы.
От ходьбы я понемногу стала оттаивать и физически, и душевно. Вдруг ноги запутались в какой-то проволоке; внимательно приглядевшись, мы увидели, что это колючая проволока и рядом пушки.
— Там находится форт Ино, — сказал мой спутник, который хорошо знал Финляндию. — Нам надо идти по направлению к Териокам 66*, в обратную сторону.
Мы повернулись и вошли опять в лес. Изредка нам попадались заколоченные наглухо дачи. Когда-то здесь жило много русских дачников, теперь тишина мертвая, ни одной живой души.
Наконец мы дошли до более населенной местности. Постучались в два дома; нам ответили, но внутрь не пустили. Вот засветился огонек в одной хате; видимо, хозяева уже начинают свой день. Постучались. Вышел очень симпатичный финн с женой. Понимает по-русски; мы объяснили, что мы русские беженцы и попросили дать обогреться. Он радушно пригласил нас внутрь — и о Боже! какое счастье! передо мной жарко горящая печь.
Понемногу моя ледяная кора начала оттаивать, вокруг меня текли потоки воды. Хозяйка стащила с меня мои рваные башмаки с подвязанными веревками подошвами, сняла пальто и повесила его сушиться, посадила у печки, накинув на меня какое-то свое ватное одеяло. Боже! Боже! Какое блаженство! Мне кажется, что я никогда не испытала более приятного ощущения, точно от смерти я возвращалась к жизни!
Я почувствовала сильный голод, но, к сожалению, в кармане на двоих у нас было только 16 финских марок. Я стала советоваться с моим спутником, как быть.
— Знаете что, — сказал он, — я сообщу ему, кто вы (это было еще до крымской катастрофы 67*), наверно, он знает о вашем сыне, поверит нам и нас накормит, а затем мы дадим ему записку к сестре, и она за нас все, что следует, ему заплатит.
И действительно не ошибся. Как только он объяснил финну, тот очень заинтересовался, позвал старуху мать, детишки обступили нас. Финн этот, оказалось, рыбак, прежде часто бывал в Петрограде и сочувственно относился к русским белым, имея сведения об ужасах петроградской жизни.
Скоро стол, покрытый скатертью, нам уставили разными чудесами, которых я не видела два года: вареные яйца, сыр, масло, простокваша и белый хлеб. Наверно, вид у нас был очень дикий, с таким вниманием мы все рассматривали.
Подали горячий, дымящийся кофе и с сахаром!., и с молоком! Ну и наелись же мы.
Кровь по жилам клокотала, стало даже жарко… Одежды просохли, я натянула свое тряпье, — пальто торчало как накрахмаленное, — подвязала веревками башмаки, голову украсила сморщенной, съежившейся от печки шляпою.
Пора двигаться дальше; карантина нельзя миновать. Финн сказал, что у него есть экипаж и он довезет нас до Териок.
— А далеко? — спросила я.
— Да, двадцать верст, — сказал он. Но что это значило после всего пережитого?
Подали экипаж — телегу с соломой, но другого у него не было, но и это пустяки, жизнь закалила. Горячо поблагодарив радушных финнов, мы влезли на телегу и помчались, подскакивая на каждом ухабе. Три бессонных ночи, мучительная стужа, страх быть пойманным и арестованным или вероятность очутиться на дне морском — все, все было забыто, все осталось позади!
Около девяти утра мы прибыли в карантин. Опросы, формальности. И что значит нервный подъем! Несмотря на мои шестьдесят лет, я даже не схватила насморка после всего, что пришлось пережить. Только человеческая пища после совдеповских отбросов оказалась во вред моему желудку, пока я свыклась.
Во время моего пребывания здесь, а я здесь, как ты знаешь, уже десять дней, я получила массу сочувственных писем от знакомых и незнакомых людей в ответ на заметку, появившуюся в местной газете об отважной путешественнице, матери генерала Врангеля, спасшейся в Финляндии, и особенно тронувший меня адрес от многих финских семейств, выражавших удовольствие, что я нашла приют именно у них в Финляндии, и массу лестных слов о нашем сыне.
Американская миссия так заботливо и внимательно отнеслась ко мне, снабжает меня всякими яствами и большим количеством теплой одежды. Такое общее человеческое отношение ко мне и уважение, от которого я за два года отвыкла, умиляют меня до глубины души. Я чувствую себя как бы в сказке вроде Царевны-лягушки, сбросившей свою оболочку и обратившейся в Царь-девицу.
Но я заканчиваю на сегодня. Дни, которые я должна буду провести в карантине, я собираюсь использовать, чтобы ответить на твои вопросы об общем положении в России. Пока я написала тебе только о том, что произошло со мной.
* * *
Ниже я помещаю несколько отрывков из второго письма моей жены.
* * *
Внешний вид Петрограда принял налет слегка буколический. По Невскому, за исключением автомобилей с комиссарами и изредка грохочущих грузовиков, другого движения, кроме пешего, нет. Многие улицы, даже Невский у Александровского театра, покрыты лужайками, и если их не использовали для коров, то только потому, что коровы были так же редки, как и слоны.
Воздух стал чище и прозрачнее, чем прежде, так как фабрики и заводы бездействуют. Большая часть обывателей двигается по дороге, а не по тротуарам. У многих за плечами котомки с пайками. Многие жуют тут же на улице только что полученный в городской лавке по карточке хлеб. Осенью, перед моим отъездом, голодных обывателей порадовали. В Петроград прибыли громадные партии яблок. Выдавали помногу и на пайки, и по карточкам. Яблоки жевали повсюду — на улице, в трамваях и на службе. По этому поводу рассказывали остроумное замечание одного прибывшего в Петроград иностранца: «Что же это такое, — недоумевает он. — Все русские жалуются, что им нехорошо живется, а сами живут как в раю — ходят голые и целыми днями жуют яблоки».
То и дело летом на улицах попадаются дамы, донашивающие бывшие элегантные платья и шляпы, а ноги в вязаных веревочных туфлях с голыми икрами a l’enfant 68*, поскольку нет ни чулок, ни сапог. Зимой единственный экипаж, очень распространенный — салазки: на них перевозят домашний скарб, дорожные вещи с вокзалов — извозчиков давно нет, — добытый паек и купленный у мешочников картофель; утомленные матери возят на них своих полуголодных детей.
Магазины все закрыты и наглухо заколочены, так как товары все реквизированы, а предприятия национализированы.
Вид обывателей помимо фантастического облачения обращает на себя внимание болезненным отпечатком на лицах. Лица у всех одутловатые, с мешками под глазами, с восковым налетом. В духовном смысле положительно опустились, вопросы желудка на первом месте. Я была на службе среди самого цвета интеллигенции, и мы замечали за собой, о чем бы ни говорили, обязательно перейдем на вопросы продуктов, о трудности их добывания и т. д.
Большинство людей стали раздражительными, издерганными и затравленными. Все поголовно страдают беспамятством. Масса выдающихся общественных и научных деятелей погибли от расстрелов и голода. О расстреле скопом всем известных видных деятелей кадетской партии, объявленных вне закона, повторять не буду, это отошло уже в историю. Знаю, что умерли от истощения академики Лаппо-Данилевский и А.А. Шахматов, профессор В.М. Гессен 69* и другие, целый список имен. Были расстреляны великие князья Николай и Георгий Михайловичи, Павел Александрович и Дмитрий Константинович 70*.
Профессора и студенчество живут, как и другие лица интеллигентных профессий, в таком же подозрении, как и былая аристократия, вечно в ожидании ареста и обыска. Они, как и остальные, стоят в «хвостах» у лавок за селедками и ужасным хлебом, несут трудовые повинности. Ради заработка служат одновременно в нескольких учреждениях, и, конечно, наука отходит на второй план. Ни учебников, ни учебных пособий нет, научные журналы не издаются, заграничные не получаются, школы значатся более на бумаге; в действительности же сокращены до минимума, так как нет помещений, топлива, учителей, пособий и т. д. 71*
Газеты полны издевательств и самой неприличной ругани по адресу священнослужителей. В «Красной газете» появился даже специальный отдел «О попах». Тем не менее замечается, несомненно, большой религиозный подъем. Крестные ходы, изредка допускаемые по настоянию части рабочих, привлекают сотню тысяч народа, таких грандиозных прежде никогда не бывало. Церкви переполнены молящимися… Появился совсем новый тип священника, молодые, образованные, подчас с университетским образованием 72*.
Говорить о финансовом и экономическом положении страны не берусь, ты ведь знаешь, что для меня это всегда было закрытой книгой. Оригинальная внешняя сторона в большинстве учреждений, причины которой я так и не поняла, это то, что они все объяты perpetuum mobile 73*. Все учреждения то и дело переезжают из улицы в улицу, из здания в здание, из одного этажа на другой, из одной комнаты в другую.
Улицы переименованы. Невский — теперь проспект 25-го Октября, Литейный — улица Володарского, Морская — улица Халтурина. Есть проспекты. Карла Либкнехта и Карла Маркса. Есть просветительское учреждение Розы Люксембург. Царское Село переименовано в Детское Село. В память коммунистки Веры Слуцкой Павловск назван Слуцк. Таврический дворец, так много видевший в своих стенах, именуется Дворец Урицкого. Дворец вел. кн. Сергея Александровича называется Дворцом Нахамкеса, и много превращений в том же роде.
Понаставлено множество памятников великих деятелей, отцов революции, из глины — Лассаля, Карла Либкнехта, Розы Люксембург, Володарского. Поставили Перовской — пришлось убрать. Изображение было в виде не то громадной летучей мыши, не то сталактита, стояло у Николаевского вокзала; все, проходя, невольно останавливались и вместо почтения покатывались со смеха.
Появились новые придворные художники и скульпторы — футуристы. Придворные поэты — Маяковский, Демьян Бедный, слесарь Герасимов, матросы — Кириллов, Клюев и Есенин 74*.
Пантеон современный — Марсово поле, где хоронят великих усопших коммунистов, — нечто вроде свалочного места, ну да это повсюду.
Санитарное состояние города ужасающее. Дома за отсутствием ремонта, по неимению нужного материала и рук, накануне полного разрушения. Ни фановых, ни водопроводных труб нет, гвоздей и то достать трудно. Вследствие недостатка топлива все деревянные дома, барки и окрестные леса снесены. Водопроводные и канализационные трубы полопались. Нечистоты, мусор, грязная вода выбрасываются куда попало — на лестницу, во двор, через форточку на улицу. Все это накапливается и превращает город в клоаку, несмотря на устройство всевозможных санитарных «дней» и «недель» — повинностей для истерзания буржуев. Дворники же упразднены как буржуазный пережиток.
Температура как в частных квартирах, так и в большинстве учреждений на нуле, все и на службе и дома сидят в шубах и шапках. Спят не раздеваясь. Многие не моются до воскресенья, белья не меняют за отсутствием мыла и, конечно, вшивеют. Вши повсюду: в вагонах, больницах, трамваях, школах. А вошь, как говорят, главный проводник заразы.
Не могу умолчать об оригинальной спекуляции этим продуктом. Красноармейцев сильно тянет в деревню, а отпуск дают только как отдых после перенесенного сыпного тифа, и вот солдатики задумали делать себе прививки тифа посредством вшей. Сейчас же нашлись и поставщики. За коробку с пятью вшами с сыпного больного брали 250 рублей, и дело пошло к общему удовольствию.
Смертность в Петрограде ужасающая, эпидемии возвратного сыпного тифа, испанки, дизентерии и холеры. Население в 1917 году было 2 440 000 в Петрограде, а в 1920 году насчитывают всего 705 000; конечно, расстрелы, эмиграцию тоже надо иметь в виду. Состояние больниц не поддается описанию. Все больницы и эвакуационные пункты забиты людьми. Мне говорил известный врач Николаевского госпиталя: целые партии в десяток тысяч красноармейцев, прибывших больными с фронта, держали в вагонах под Петроградом за невозможностью принять их в госпиталя. Врачебный персонал сам повально болен. Больные отмораживали себе руки и ноги и умирали от замерзания.
В больницах в палатах на 200 больных один-два термометра. Медикаментов самых необходимых: касторовое масло, сода, не говоря уже о наркотиках, — нет. В операционных комнатах мороз, у операторов коченеют руки. Они не могут держать инструментов в руках. Ванны не действуют, уборные — клоака. В мертвецких груда скопившихся трупов, так как ни гробов нет, ни перевозить не на чем. Сиделки понятия об уходе за больными не имеют; грубы, обирают больных. Сестры милосердия новой формации флиртуют, а не занимаются делом.
Путешествие теперь — мучение ада. Вагоны забиты людьми, никаких подразделений на классы нет, хотя комиссары и прочие важные чины государства имеют не только особые отделения, но и целые вагоны в своем распоряжении. Двигаются поезда черепашьим шагом. Достать питание в дороге немыслимо. В лесу поезда часто останавливаются. Пассажиров заставляют выходить из вагонов, им дают топоры, и вместе с рабочими поезда они валят деревья, а потом пилят их.
После этого дрова относят к топке, пассажиры расходятся по вагонам, и путешествие продолжается, пока дрова не заканчиваются.
Износ вагонов страшный. Товарищи забираются даже в сетки для ручного багажа, ездят на крышах вагонов, на паровозах, на подвесных прутьях пульмановских вагонов. Внутри все кишит вшами. Такая же картина в трамваях. Катастрофы то и дело, за недостатком смазочных средств вагоны горят, люди в панике выскакивают, выбивают стекла, калечат друг друга.
Приезжавшие из провинции уверяли меня, что в таком же положении вся совдеповская страна, эта обезумевшая большевистская империя, империя зла и разрухи.
Вот таковы мои впечатления о коммунистическом рае, которыми я хотела с тобой поделиться.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.