1942

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1942

В поезде, 2 января 1942

Полночь, возвращение в Париж. До этого ужин с Эрнстелем и Перпетуей на площади Стефана. Разглядывая мальчика в профиль, заметил черты благородства и одновременно страдания, появившиеся в его лице. Да, в это время одно влечет за собой другое. Год предстоит в высшей степени опасный, когда не знаешь: может быть, люди видятся в последний раз. Тут в каждом прощании живет вера в обещанное небом свидание.

В купе разговор с лейтенантом, прибывшим из России. Его батальон потерял треть состава из-за обморожений, часть которых закончилась ампутацией конечностей. Тело сначала белеет, потом становится черным. Разговоры об этом стали повсеместным явлением. Есть лазареты для солдат с отмороженными половыми органами, глаза тоже в опасности. К постоянной стрельбе добавился мороз со своими страшными ножницами.

Париж, 4 января 1942

У Ладюре, в обществе Небеля и докторессы. Полдень мы провели за болтовней в «Ваграме». У меня такое впечатление, что невозможно больше оставаться застывшим в рамках теперешней ситуации, как того требует осторожность. Нужно тужиться, как при родах. Все это по поводу дискуссии о «Мраморных скалах» в швейцарских газетах.

Я обратил внимание на звучное ei в слове bleiben,[28] как это, впрочем, звучит и при произнесении других гласных в словах manere, manoir.[29] Здесь будто заново познаешь язык.

Грюнингер, беседовавший однажды с теологом: «Зло всегда является сначала как Люцифер, затем становится Дьяволом и кончает Сатаной». Этот ряд — от носителя света через вносящего раскол к несущему уничтожение — соответствует трезвучию в царстве гласных: U, I, А.

Париж, 5 января 1942

В обеденный перерыв нашлась бумага, она возникла, будто весть о мире. Начал с очерка. Проверил надежность сейфа.

Париж, 6 января 1942

Ставрогин. Его отвращение к власти; в условиях всеобщей продажности она его не привлекает. Петр Степанович, напротив, приходит снизу, понимая, по-видимому, что власть для него только в этих обстоятельствах и возможна. Так радуется подлец, видящий втоптанной в грязь прекрасную женщину, которую он желает, ибо только тогда она может стать для него достижимой.

Это видно post festum[30] и в полку. Там, где властвует негодяй, замечаешь, что гнусность проявляется сверх всякой меры, противу всяких правил управления государством. Подлость отправляют, как мессу, ибо в ней на самом тайном дне таится мистерия власти черни.

Прочел в рукописи перевод «Садов и улиц» Мориса Беца. Слово конечно он перевел как il est vrai, что показалось мне не совсем точным. Слово конечно может предполагать ограничение; с другой стороны, оно означает также усиление. Вероятно, оно ближе всего к «мое мнение сводится к тому, что…» или «если мы хорошенько подумаем, то увидим, что…». Можно сказать, что оно носит подчеркивающий характер, а также раскрывает карты, но есть в нем и нечто другое, нотка уговаривания, что-то вроде веселого согласия, подсовываемого читателю. Так завоевывается его одобрение.

Вечером в «Георге V». Были Небель, Грюнингер, граф Подевильс, Геллер{40} и Магги Дрешер, молодая скульпторша. Небель прочел стихи к Гармодию и Аристогитону,{41} о чьих прекрасных скульптурных портретах, находящихся в Национальном музее, зашла речь. Затем стихи Сапфо, Софокла, Гомера. Его невероятная память, которой он свободно распоряжается, была весьма кстати; кажется, будто он был рядом, присутствовал при возникновении этих стихов. Так и надо цитировать — будто заклиная…

Париж, 7 января 1942

Днем у Пупе на рю Гарансьер. В этих переулках вокруг Сен-Сюльпис с ее антикварными лавками, книжными магазинами и старыми мануфактурами я чувствую себя как дома, будто живу здесь уже пять столетий.

Войдя в дом, я вдруг вспомнил, что уже переступал его порог летом 1938 года, прибыв тогда из Люксембурга, как сейчас с рю Турнон. Так, словно пояс, замкнулся круг протекших лет.

Уже входя, я пытался передать Пупе чувство, охватившее меня при виде давно знакомых вещей и людей, — это богатство, обретенное за прожитые времена, становящееся при свидании ощутимым, словно улов рыбы в сетях. И мне показалось, несмотря на всю трудность выразить это на чужом языке, что он меня понял.

Шармиль. Мы говорили о Прусте, Пупе подарил мне его письмо. Затем о знакомых, в отношении которых она довольно проницательна. Также о влиянии, оказываемом Эросом на строение тела. В этой же связи о словах souplesse[31] и d?sinvolture,[32] имеющих непереводимые оттенки.

Первое письмо от Перпетуи. Как я и ощущал, проводив меня на вокзал и возвращаясь по ночным улицам, они еще долго говорили обо мне. Возможно, она купит для нас дом под Ульценом; местность среди бора, самая подходящая для замкнутой жизни, к которой мы стремимся.

Далее письмо от Вольфганга, призванного на службу третьим из нас, четырех братьев. Он в чине ефрейтора ведает теперь лагерем военнопленных в Цюллихау; пленным там повезло. В качестве курьеза он сообщает: «Вчера ездил в командировку в Зорау в Лаузице, где поместил в лазарет одного заключенного. Я должен был зайти по делам в психиатрическую больницу. Там я увидел женщину; единственная ее причуда состояла в том, что она беспрерывно бормотала: „Хайль Гитлер“. Весьма своевременный вывих».

Даже с точки зрения тактики чрезмерная осторожность опасна. Изменники кричат громче всех. Впрочем, существует как аристократический, так и плебейский нюх на чужаков. Существуют степени тонкости и пошлости, которые нельзя подделать. И вообще, что такое осторожность без предусмотрительности?

Париж, 9 января 1942

Вечером за бутылкой вина у Вайнштока, собирающегося в Анжер. По нему, Небелю, а также Фридриху Георгу{42} я вижу, какое мощное влияние на воспитание немцев по сей день оказывает эллинизм. Его язык, история, искусство и философия неизбежно присутствуют там, где образуется элита.

Снова усиленно думал о «Скалах». Книга открыта, незамкнута, она продолжается в сиюминутном. С другой стороны, события влияют на нее, меняют книгу. В этом смысле она напоминает эллипс с двумя центрами, из которых в одном находится автор, а в другом — действительность. Между ними, как при делении ядра, протянулись силовые линии. Они вмешиваются и в судьбу автора, определяя ее. Это свидетельствует о том, что работа происходит еще и в иных, чем язык, сферах, например в тех, где действуют механизмы сновидений.

Париж, 10 января 1942

Чай у докторессы. Вечером мы пошли повидаться с Пупе и Кокто в маленький погребок на рю Монпансье. Кокто, любезный, страдающий, ироничный, деликатный. Жаловался, что саботируют его пьесы, швыряют на сцену бомбы со слезоточивым газом, пускают крыс.

Среди анекдотов, рассказанных им, особенно хороша история о коварном кучере фиакра, под проливным дождем везшего его, гимназиста, домой после представления. Не ведая, сколько положено давать на чай, он дал слишком мало и пошел к двери дома, где под дождем ждала одна семья, знакомые его родителей, так как замбк плохо открывался. Он поздоровался с ними, и тут же кучер окликнул его:

— И это деньги? Вот я скажу, откуда тебя вез!

Читал в «Рафаэле». Закончил роман графини Подевильс, затем «Исповедь» Канне, солидный труд, переданный мне Карлом Шмиттом, его издателем. Опыт Канне — в молитве. Он чувствует, когда она «доходит». Колесико личной судьбы вступает тогда в согласие с ходом универсума.

Проснулся в пять часов. Мне снилось, что умер мой отец. Долго размышлял о Перпетуе.

Утром меня разыскал Морис Бец со своим переводом. Мы просмотрели ряд сомнительных мест и привели в соответствие редкие слова, прежде всего названия животных и растений. При этом самое лучшее — углубиться в латынь, в систему Линнея, т. е. логическое понятие становится инструментом в постижении различий, присущих созерцаемому и его поэзии.

Париж, 13 января 1942

Празднование дня рождения в «Рафаэле», когда мне впервые стало ясно, что все его обитатели надежны. Подобное сегодня возможно, только если выбор шел по внутреннему, скрытому кругу. Злая шутка Филиппа над Кньеболо стала сигналом к откровенному разговору. Принуждение, осторожность разделяют сегодня людей, как будто их лица скрываются под масками; когда маски спадают, неистовое веселье овладевает всеми. Серьезный разговор с Мерцем и Хаттингеном, в котором я развил перед ними основные положения моей работы о мире.

Разговор с Лютером о разведке. Он сказал, что было очень трудно найти англичан, но ему все же удалось завербовать одного человека из хорошей семьи. Ему вручили коротковолновый передатчик, по которому он по сю пору посылает прогнозы погоды из Лондона, что очень важно для воздушных налетов. Этот англичанин принял недавно одного агента, сломавшего ногу при приземлении на парашюте, ему пришлось неделю провести на квартире, где его лечили и прятали. В первый же свой выход он был арестован, затем расстрелян; хозяина квартиры он не выдал.

Все это вещи почти демонической природы, как подумаешь о жутком одиночестве этих людей среди многомиллионного населения. Поэтому я не могу доверить детали даже этим листкам.

Париж, 14 января 1942

Бывают разговоры, которые можно назвать курением опиума вдвоем. Так же легко, без усилий следуют глазами за кульбитами акробатов. Впрочем, она одобряет в моем разговоре то, что обычно порицается: что я все время погружен в думы о другом и отзываюсь репликой на сто?ящее замечание партнера только спустя несколько предложений после того, как оно прозвучало.

Париж, 15 января 1942

В почте письмо Огненного цветка с замечанием о «Гиппопотаме». «Думаю, Ваша княгиня находится под влиянием „Падения дома Ашеров“. Но здесь показан путь к излечению. Это хорошо. По изобразил только закат».

В самом деле, когда перед визитом к Кубину я видел во сне развитие этой фабулы, то ощущал, как сильно хочется мне выбраться из пучины. Эта тоска была словно предзнаменование, ведь выдуманные фигуры предваряют танец судьбы, вызывая то улыбку, то ужас. Поэзия есть еще неведомая, непрожитая действительность, ее априорный корректив.

Далее письмо от Перпетуи, осматривавшей дом под Бевензеном. Во время поездки у нее завязался разговор с шофером на тему политики, который он заключил развеселившим ее замечанием: «Только не быть заодно с этим вшивым руководством».

Вообще, к числу ее достоинств принадлежит то, что она умеет беседовать с людьми из всех слоев общества. За ее столом каждому хорошо.

Париж, 17 января 1942

Во сне разглядывал насекомых у Эммериха Райтера в Паскау. Он показал мне коробки, полные разновидностей рода Sternocera, но все они были плоскими и широкими, а не цилиндрической формы, как обычно. Несмотря на это, я prima vista[33] узнал их принадлежность к роду. Я люблю эти отклонения, в которых все же выделен тип. Таковы полные приключений странствия идей по архипелагам Материи.

Днем Шармиль зашла за мной, идя на купание. Великолепное зрелище в бассейне: крупная, чудесная рыба, облепленная жемчужными пузырьками воздуха, колыхалась в зеленой воде. Как многие волшебные вещи, она казалась мне миражом. Ночью беспокойный, прерванный долгим бдением сон. Я думал о Карусе, моем воображаемом сыне.

Вечером видел Армана, собирающегося скрыться. Мы обедали в пивной «Лотарингия», после того как поднялись по рю Фобур-Сент-Оноре, где мне всегда бывает очень хорошо. Он спросил меня, не хочу ли я познакомиться с его другом Доносо; я отказался. На это, в качестве замечания в адрес обеих стран: «Ah, pour ?a je voudrais vous embrasser bien fort».[34] Прощание на авеню Ваграм.

Затем, надев мундир, я пошел в «Георг V». Там Шпейдель, Зибург, Грюнингер и Рёрихт, начальник главного штаба 1-й армии, с которым я сразу после первой мировой войны беседовал в Ганновере о Рембо и тому подобном. Затем полковник Герлах, начальник тыла корпуса, прибывший с Востока; он познакомил меня с острыми потсдамскими шуточками.

В такой ситуации постоянно одни и те же разговоры, то более то менее решительные, словно в преддверии неизбежности. В этих условиях я всегда думаю о Бенигсене и царе Павле. Особенно Герлах был осведомлен о нехватке зимней одежды на Востоке, что наряду с расстрелом заложников на Западе станет одной из главных тем для позднейших исследований, коснись они военной истории или военного суда.

Об оптике. Днем в «Рафаэле», оторвавшись от чтения, я зафиксировал взгляд на круглых часах, затем, когда я взгляд перевел, их отпечаток выступил на обоях в виде светлого круга. Я перевел взгляд на выступ стены, более близкий, чем та ее часть, на которой были укреплены часы. Изображение здесь намного меньше, чем часы. Когда перевел глаза на стену по-соседству с часами, оно слилось с ними и было равным им. В конце я спроецировал взгляд на более удаленное место и увидел, что изображение увеличилось.

Это прекрасный пример психических изменений, которым мы подвергаем объективное впечатление в зависимости от удаленности предмета. При равном напряжении сетчатки мы тем больше увеличиваем знакомый объект, чем дальше он от нас, и уменьшаем его, когда он приближен. На этом правиле основан рассказ «Сфинкс» Э. А. По.

Когда я ночами, как это теперь часто случается, просыпаюсь в «Рафаэле», то слышу, как в деревянной обшивке стен идут часы смерти. Они ударяют громче и размереннее тех, что я часто слышал в мертвом дереве отцовской аптеки, — они более весомы. Вероятно, эти мрачные сигналы исходят от большого темного жука-точильщика, чей экземпляр я обнаружил летом на лестничной клетке, он теперь в моей коллекции в Кирххорсте. Я не смог его классифицировать; по-видимому, это какая-то привозная разновидность.

Невероятно далекая тайная жизнь, о которой возвещает своими звуками существо, живущее в сухом дереве совсем рядом. И все же по сравнению с иными далями она кажется близкой и понятной. Мы плывем на одном корабле.

Париж, 20 января 1942

Вечером у доктора Вебера во дворце Ротшильда. Вебер прекрасно знает все оккупированные области и нейтральные страны, так как повсюду занимается тайной скупкой золота. Я просил его разыскать Брока в Цюрихе в связи со швейцарскими газетами. И вообще, он мне нужен. Мне нравится говорить с ним хотя бы потому, что он — мой соотечественник; это суховатый нижнесаксонский тип. При нем появляется уверенность, что закат мира произойдет не слишком рано.

Вообще, с точки зрения европейского и мирового масштабов поучительно наблюдать комплект фигур — как на том заседании национал-революционеров у Крейца в Айххофе. Подмечаешь, кто прячется внутри человека в виде зародыша: то ли тиран в маленьком бухгалтере, то ли организатор массовых убийств в ничтожном хвастуне. Редкостное зрелище, ибо для развития этих зародышей потребны чрезвычайные обстоятельства. Удивительно видеть, как обанкротившиеся одиночки и литераторы, чья бессвязная болтовня за ночным столом всплывает в памяти, вдруг предстают в виде властелинов и повелителей, каждое слово которых ловится на лету. Или претворяемые в действительность раздутые бредни. Все же Санчо Панса в роли губернатора Баратарии не принимал себя всерьез, что придавало ему особое обаяние.

Русские вчера сообщили, что когда с немецких военнопленных хотели снять сапоги, то они снимались вместе со ступнями.

Таковы пропагандистские байки из этого ледяного ада.

Париж, 21 января 1942

Визит к Шармиль на рю Бельшас.

Время за болтовней идет быстрее — как когда-то в девственных лесах. Здесь играют роль различные факторы: красота, полное духовное единение, близость опасности. Я пытаюсь замедлить бег времени путем рефлексии. Она сдерживает ровный ход его колеса.

Познаю человека — совсем как «открываю Ганг, Аравию, Гималаи, Амазонку». Я прохожу сквозь его тайны и пространства, наношу на карту скрытые в нем сокровища, изменяясь и учась при этом. В этом смысле, и именно в нем прежде всего, формируемся мы благодаря нашим братьям, друзьям и женщинам. Погода иных климатических зон остается в нас настолько сильна, что при некоторых встречах я чувствую: этот должен знать такого-то и такого-то. Как ювелир оставляет свое клеймо на драгоценности, так соприкосновение с каждым человеком оставляет метку и на нас.

Париж, 24 января 1942

В Фонтенбло у Рёрихта, начальника главного штаба 1-й армии. Он живет в доме Долли Систерс; я ночевал у него. Воспоминание о прошлых временах, о ганноверской школе верховой езды, о Фриче, Зеекте, старом Гинденбурге,{43} — мы жили тогда в чреве Левиафана. Каменный пол столовой из зеленого в разводах мрамора, без ковра, по старому обычаю, чтобы можно было кидать собакам кости и куски жаркого. Разговор у камина, сперва о Моммзене{44} и Шпенглере,{45} затем о ходе военной кампании. Снова отчетливо вспомнилось опустошение, какое произвел Буркхардт{46} своим «Ренессансом», — прежде всего импульсами, с помощью Ницше распространившимися на весь образованный слой. Они подкреплялись естественнонаучными теориями. Удивительно здесь превращение чистого созерцания в волю, страстное действие.

Усложнению соответствует упрощение, весу — противовес на маятнике часов судьбы. Бывает, словно некая религиозность, еще и исповедуемая брутальность, еще более бесцветная и нервозная, чем исконная.

В подобных разговорах всегда стараюсь видеть перед собой не индивидуум, а стоящее за ним множество людей.

Еще лейтенант Рамелов показывал мне утром замок.

Шармиль. О полетах во сне. Она рассказала, что часто видит себя во сне летающей, и грациозным движением обеих рук показала, как она это делает. Однако при этом у нее ощущение, что вес тела мешает ей. Жажда полета преследует и одновременно страшит ее. Это верно и для многих других ситуаций, также и для теперешней.

Полет, который она изобразила руками, был не полетом птицы, а скорее какого-то нежного ящера, или в нем было что-то от того и другого. Такими я представлял себе взмахи крыл археоптерикса.

Париж, 25 января 1942

Днем в театре «Мадлен», где давали пьесу Саша Гитри. Бурные аплодисменты: «C’est tout ? fait Sacha».[35] Вкус столицы мира легкомыслен, он наслаждается превращениями, путаницей, неожиданными совпадениями, точно в зеркальной комнате. Перипетии столь запутаны, что их забываешь уже на лестнице. Кто кого — уже все равно. Огранка зашла так далеко, что ничего уже вообще не осталось.

В фойе портрет Дузе;{47} мне кажется, только в последние годы этот род красоты обрел для меня смысл. Духовность, точно еще одна добродетель, окружает ее ореолом, через который трудно перешагнуть. Дело в том, что в подобных натурах мы ощущаем нечто родное, сестринское, так что здесь еще играет роль инцест. Нам легче приблизиться к Афродите, чем к Афине. В Парисе, протягивающем яблоко, говорили естественные желания пастуха-завоевателя, что приносило великую страсть и великое страдание. Будь он более зрелым, то узнал бы, что объятие дает также силу и знание.

Перед тем как выключить свет, как всегда — чтение Библии, в которой я дошел до конца Книги Моисея. Там я нашел ужасное проклятье, заставившее меня вспомнить Россию: «Небо твое над головою твоей будет железом, и земля под тобою железная».

Шурин Курт жалуется в письме, что у него отморожены нос и уши. Они везут с собой молодых ребят, отморозивших ноги. При этом они выехали с большой колонной машин. В своей последней сводке русские сообщают, что бои на этой неделе обошлись нам в семнадцать тысяч убитых и несколько сотен пленных. Лучше быть среди мертвых.

Париж, 27 января 1942

Письмо от Огненного цветка, в котором она пишет о своем чтении «Садов и улиц» и о местах, на которые она обратила внимание, вроде: «Читать прозу — как продираться сквозь решетку». На это ее подруга заметила: «На львов надо глядеть, когда они в клетке».

Удивительно, что этот образ создает совсем иное представление, чем предполагалось. Я имел в виду, что слова — это решетка, сквозь которую мы вглядываемся в невыразимое. Они чеканят оправу, камень же остается невидимым. Но образ льва я тоже принимаю. В искажении видения — одна из ошибок, но и достоинство style imag?.

Париж, 28 января 1942

При чтении человека ведут сквозь текст, но здесь действуют и собственные ощущения и мысли, а также некая аура, сообщающая блеск чужому свету.

При чтении каких-то предложений и картин в сознании зримо возникают мысли. Я выхватываю первую, заставляя прочие подождать в прихожей, но время от времени приоткрываю дверь, чтобы взглянуть, там ли они еще. При этом я одновременно продолжаю чтение.

Но при чтении я все время ощущаю, что мое собственное — да, по преимуществу собственное — живет и действует, и автор должен этому способствовать. Он пишет как человек, взявший перо в руки для людей. Насколько он жертвует самим собой, настолько же — и для других.

В почте письмо от Шлихтера с новыми рисунками к «Тысяче и одной ночи». Особенно хорошо получилась картина Медного города — грусть, вызванная смертью и красотой. Вид ее пробудил во мне страстное желание иметь этот лист у себя: она очень подошла бы в качестве противовеса к его же «Атлантиде перед погружением», уже много лет висящей в моем кабинете. Сказка о Медном городе, на колдовскую силу которой мне открыл глаза еще в детстве мой отец, — одна из самых прекрасных в этой чудесной книге, а эмир Муса — это глубокий ум. Ему внятна меланхолия руин, гордая горечь поражения, составляющая у нас суть археологических устремлений, но ощущаемая Мусой в сказке еще сильнее, проникновеннее.

Париж, 29 января 1942

Писал Шлихтеру по поводу иллюстрации к Медному городу. Мне вспомнились и другие сказки из «Тысячи и одной ночи», прежде всего о пери Бану, казавшейся мне образом высокой любви, ради которой легко отказываются от наследственной царской власти. Прекрасно, как юный принц исчезает в этом царстве, словно в более высоком духовном мире. В этой сказке он вместе с Мусой принадлежит к властителям старых индогерманских княжеств, далеко превосходящим обычных восточных деспотов и понятным и нам тоже. Прекрасно также в самом начале состязание в стрельбе из лука, являющемся символом жизни; натягивание лука принцем Ахмедом обретает напряженность метафизического порядка. Его стрела уходит высоко над всеми прочими своим собственным, никому не ведомым путем.

Замок пери Бану — это гора Венеры, перенесенная в духовные пределы; тайное пламя дарует благо, тогда как видимое — пожирает.

Париж, 30 января 1942

Среди почты письмо от Фридриха Георга, в котором он по поводу «Садов и улиц» приводит цитату из Квинтилиана:{48} «Ratio pedum in oratione est multo quam in versu difficilior».[36] Он затрагивает здесь вопрос, больше всего занимающий меня в последние годы, — как сообщить прозе новое движение, устремление, соединяющее силу и легкость? К таящимся здесь великим возможностям следует подбирать новые ключи.

Париж, 1 февраля 1942

Утром у меня был Небель по поводу инцидента, происшедшего с ним во время его чтений. Он не может, конечно, сказать, что его не предупреждали об этом заранее. После публикации своего сочинения о людях-насекомых у Зуркампа он сделался подозрительным, но теперь дал повод уже к непосредственному доносу. В Новый год они потешались в коридорах над «Главным лесничим». Теперь Небель должен исчезнуть в провинции, однако отъезд из города человека такого блестящего ума вызывает сожаление.

Днем у мадам Будо-Ламот, где Кокто читал новую пьесу «Рено и Армида». Речь идет о волшебной гармонии, которую отлично передает его голос, соединяющий духовную благозвучность с гибкостью. В особенности удалось то пленительное пение, которым волшебница Армида опутывает очарованного Рено, исполненное одновременно властной и легкой силы. Это все время катящееся, словно наматывающееся на невидимое веретено «file, file, file»,[37] подобно серебряной нити пронзающее воздух осени.

Кроме Гастона Галлимара я встретил там еще Геллера, Вимера, докторессу и актера Маре{49} — Антиноя из народа. Затем разговор с Кокто, во время которого он, среди прочих прелестных анекдотов, рассказал об одной пьесе, где разрисованные человеческие руки должны были изображать поднимающихся из корзин змей, которых должны были бить палками; и случилось так, что одной из змей довольно крепко попало, на что раздалось «merde»,[38] отпущенное статистом из ямы.

У Друана, недалеко от Оперы. К моим вечным недостаткам принадлежит еще и тот, что те дни, когда я испытываю особенную любовь к своим близким, и те, когда я в состоянии дать им это почувствовать, редко совпадают. Временами мною неудержимо овладевает дух противоречия.

Ночью сны: мне открылся во всей своей глубине замысел окружающих помещений. Двери из них выходят в комнату, где я сплю, рядом находятся комнаты матери, жены, сестры, брата, отца и возлюбленной; в их скрытой власти и влиянии, в их тесном соседстве и их замкнутости было что-то в равной мере от торжественности и страшной тайны.

«— И тут вошла мать».

Париж, 2 февраля 1942

Вечером в «Рице», у пригласивших меня скульптора Брекера и его жены, гречанки-интеллектуалки, богемы. На закуску — сардины, поглощаемые m-me Брекер так, что ничего не осталось: «J’adore les t?tes».[39] Здесь был также Небель, вновь с присущей ему парнасской веселостью. В отношении вещей, которые ему по душе, он обладает своеобразной мягкой манерой, как будто поднимает занавес перед сокровищем.

Современную жестокость он считает уникальной в своем роде, поскольку она основана на неверии в то, что в человеке есть нечто неподвластное разрушению, и в отличие, например, от инквизиции, полагает, будто возможно навеки уничтожить и изгладить самую память о нем.

Впрочем, с Небелем обошлись достаточно снисходительно; его сослали в Этамп.

Париж, 3 февраля 1942

Утром Енссен, заглянувший ко мне в кабинет в «Мажестик». При виде его я вспомнил его верные пророчества, услышанные год назад, когда большинство еще и не помышляло о войне с русскими. Понимаешь, что значит ясный, неодурманенный ум, коему ведома внутренняя логика вещей. Это сразу замечаешь по нему, его глаза и особенно лоб говорят об этом. Прочно утвердились одновременно индивидуальная и идеальная силы духа. Такие люди, как он и Попиц,{50} также присутствовавший тогда, — последние семена, занесенные в эту пустыню немецким идеализмом.

Новые предсказания. Мы застыли в оцепенении, это чувствуется с начала года. Я ощущаю это настолько отчетливо, будто ношу внутри себя прибор, измеряющий попутные и встречные течения.

Затем Валентинер, сын командира подводной лодки, старого викинга. Будучи ефрейтором, он числится здесь переводчиком при летчиках, на деле же проводит все время в основном среди книг и друзей в студии, снятой им в мансарде на набережной Вольтера. Он пригласил меня туда. Кажется, встреча из тех, что сулит долгое знакомство. Как только он вошел в комнату, сразу стало ясно, что это человек духовной отваги.

Кочегар в котельной, где за вентилями давление в несколько миллионов атмосфер, Стрелка манометра медленно переползает роковую красную отметку. Становится тихо. Иногда за бронированными стеклами угрюмым мерцанием вспыхивают языки пламени.

Париж, 4 февраля 1942

Закончил «Фаустину» Эдмона де Гонкура. Я купил эту книгу, подписанную автором, несколько недель тому назад у Бере.

При чтении я все время испытывал легкое недовольство, причина которого была мне известна еще по дневникам Гонкуров. То же самое мешает и в художественном сочинении, куда жизненный опыт должен быть вплавлен глубже и незаметнее. Иначе вспоминаются коллажи, где наклеенное перебивает нарисованное.

Об отношении авторов к читателю: обращение Гонкуров к своим читательницам с просьбой присылать documents humains, содержащие скрытые подробности женской жизни, знание которых для них, как для художников, могло бы быть важным, является неприличным, оно нарушает отведенные литературе границы.

«Фаустине» недостает композиции: герои появляются не когда это необходимо, а когда нужно автору. Дичь придерживают, что можно себе позволить лишь в тех произведениях, где пером движет настоящая сила.

Париж, 5 февраля 1942

Из Юберлингена прибыли новые стихи Фридриха Георга. «Целина», в которой я опять обнаружил его старую любовь к канатоходкам и циркачкам, уже известные мне «Павлины», в которых блеск солнца подобен самоцветам, и «Солнечные часы». Собственно говоря, мужчинами становятся лишь после сорока лет.

Париж, 6 февраля 1942

Утром сны о пруде или о закованной в камень лагуне, у которой я стою, наблюдая животных в воде. В ней ныряют на глубину птицы и всплывают наверх рыбы. Я вглядываюсь в серо-жемчужного морского петуха, проплывающего, взмахивая крыльями, над скалистым дном. Сонно поднимаются, сперва как тени, потом становясь все четче, рыбы цвета зеленого камня. Я смотрю на все это с плоских, наполовину торчащих над водой утесов, вдруг заколебавшихся под ногами: я стоял на черепахах.

Париж, 8 февраля 1942

Утром у Шпейделя, в прихожей которого толчея по поводу подписания воскресного указа. Он как раз вернулся из главного штаба и показал мне полученные там акты. Они меняют мое мнение о том, что тенденция к уничтожению, стремление взять верх расстрелами, голодом и истреблением людей — следствие общенигилистических устремлений времени. Все это так, но за стаями рыб несутся акулы в качестве погонщиков.

Нет сомнения, что существуют отдельные фигуры, ответственные за кровь миллионов. Они выходят, как тигры на кровавую охоту. Независимо от инстинктов черни, им присущи ярко выраженная сатанинская воля, холодная радость от гибели людей, а может, и гибели всего человечества. Кажется, ими овладевают страдание, жгучая досада, когда они чувствуют, что какая-то сила хочет помешать поглотить им столько, сколько велит им их страсть. Их тянет к бойне, даже если это угрожает их собственной безопасности. То, что Йодль{51} говорил там о планах Кньеболо, было ужасно.

Следует знать, что многие французы недооценивают эти планы и жаждут послужить палачам. Только дома существуют силы, способные помешать объединению партнеров или хотя бы задержать его, но действовать, конечно, следует, не раскрывая карт. Самое главное здесь — избегать всякого намека на гуманность.

Днем в «Х-Рояль», чай с докторессой. Затем у Валентинера на набережной Вольтера. Старинный лифт, поднимающийся на тяговом механизме, издающем жалобные звуки, внушил нам страх. В мансарде мы увидели несколько комнатушек со старой мебелью и книги, разбросанные на столе и кресле. Их владелец встретил нас в довольно небрежной штатской одежде. Как только ему позволяет время, он отправляется в эту келью и вместе с внешностью меняет существование, проводя время в чтении, созерцании или с друзьями. Способ, каким ему это удается, говорит о его свободе и фантазии. Все это напомнило Кокто первую мировую войну, когда он проводил время подобным же образом. Мы неплохо поговорили в этом гнездышке, глядя при этом поверх старых крыш на Сен-Жермен-де-Пре.

Париж, 10 февраля 1942

Вечером у Ностицев, площадь Пале-Бурбон, Среди гостей я обратил внимание на молодого графа Кайзерлинга, хотя за весь вечер он не сказал ни слова. Как кошка пролежал он, вытянувшись в кресле, то ли страдая, то ли погруженный в приятные мечты. Представители старых родов даже и в самом интеллектуальном обществе все еще сохраняют уверенность и элегантность поведения.

Париж, 12 февраля 1942

В полдень прогулка по авеню Терн. После стольких суровых недель сияние весны впервые оживило город, хотя черный, слежавшийся снег еще лежал на земле. Я ощущал нервозность, возбуждение и раздражение, как это часто бывает в начале весны.

О катастрофах в человеческой жизни: раздавливающее нас тяжелое колесо, выстрел убийцы или просто первого попавшегося нам навстречу. Давно уже копилась в нас взрывчатка, и вот снаружи поднесли огонь. Взрыв исходит из нашего нутра.

Отсюда множество моих ранений в первую мировую войну. Они отвечали огненному духу, жившему во мне и искавшему выхода, так как он был слишком силен для тела. Отсюда все эти дикие неприятности с буйством, картами и любовью, наносящие душевные раны и ведущие часто к самоубийству. Жизнь сама рвется под дуло пистолета.

Париж, 13 февраля 1942

В «Рафаэле». Майор фон Фосс, в котором подобно серебряной жилке таится отблеск XV века. В нем течет кровь миннезингера, полная былой волшебной силы, легкой и свободной. Тут всегда появляются добрые спутники. Такие встречи — как урок истории.

Париж, 15 февраля 1942

Я навестил докторессу, лежащую с радикулитом. Разговор о человеческом теле, его анатомии в особенности. Она сказала, что раньше, возвращаясь домой из анатомического театра и наглядевшись там на яркокрасную человеческую плоть, ощущала приступы внезапного голода.

Париж, 16 февраля 1942

Андромеда: с царскими дочерьми вроде нее — то же, что и с германскими племенами, которые должны были пережить насилие христианства, перед тем как познали его глубину. Они способны любить, лишь когда их приводят к пропасти в жертву дракону.

Любовь к одной определенной женщине всегда двойственна, ибо она направлена то на общее, свойственное миллионам других, то на принадлежащее только ей одной отличие от всех прочих. Как редко встречается в индивидууме совершенное сочетание того и другого — чаши и вина!

Париж, 17 февраля 1942

Вечером у Кальве в обществе Кокто, Вимера и Пупе, принесшего мне автограф Пруста для моей коллекции. В связи с этим Кокто рассказал о своем общении с Прустом. Тот никогда не давал стирать пыль; она лежала «подобно шиншилле» на всех предметах обстановки. При входе домоправительница спрашивала, нет ли у пришедшего с собой цветов, не пользовался ли он духами и не проводил ли время в обществе надушенной женщины. Его видели чаще всего в постели, но одетым, в желтых перчатках, чтобы не грызть ногти. Он тратил много денег, чтобы в доме не работали ремесленники, чей шум ему мешал. Окна никогда не открывались; ночной столик был заставлен лекарствами, ингаляторами, пульверизаторами. Его рафинированность была не без зловещего оттенка; так, он ходил к мяснику и заставлял показывать «как закалывают теленка».

О плохом стиле. Всего вернее он проявляется в сфере нравственного, например, когда борзописец готов оправдать преступление вроде расстрела заложников. Это режет глаз намного сильнее, чем любой эстетический промах.

В конечном счете, стиль зиждется на справедливости. Только справедливому ведомо, на каких весах следует взвешивать слово или предложение. Именно поэтому мы никогда не видим хороших писателей на стороне дурных дел.

Визит кавалера ордена Железного креста фон Шрамма, прибывшего с Востока. Массовое умирание в ужасных котлах пробуждает тоску по старой смерти — когда она не раздавливает человека. По этому поводу Шрамм выразился, что не каждого втягивает в этот смертельный водоворот, как не каждому было уготовано судьбой погибнуть на манчестерских заводах. Главное, в конечном счете, — оставаться человеком и перед лицом смерти. Тогда каждый сам собственными силами творит себе ложе и алтарь. Там становится действительностью множество самых мрачных наших снов; происходят вещи, приход которых был очевиден еще более семидесяти лет тому назад, — теперь это наша историческая реальность.

Париж, 22 февраля 1942

Днем у Клауса Валентинера на набережной Вольтера. Я встретил там также Небеля, outcast of the islands,[40] точно во времена римских цезарей едущего завтра на один из островов. Потом к Вимеру, который прощался. Там Мадлен Будо, секретарша Галлимара, передала мне сигнальный экземпляр перевода «Мраморных скал», сделанного Анри Тома.

В «Рафаэле» я проснулся от нового приступа тоски. Это случается как дождь или снег. Мне стало ясно, как чудовищна отдаленность людей друг от друга, особенно очевидная, если они самые близкие и любимые. Мы — словно звезды, разделенные бесконечной бездной. Но после смерти все будет по-другому. В ней прекрасно то, что вместе с физическим светом она гасит и это отдаление. Мы будем на небесах.

Затем мысль, умиротворившая меня: может, именно сейчас Перпетуя думает обо мне.

Жизненная борьба, бремя индивидуальности. С другой стороны — затягивающая пучина невыделенного, неотграниченного. В момент объятия она поглощает нас, погружая в слои, где покоятся корни древа жизни. Существует также легкая, мгновенная страсть, исчезающая, как горючее вещество. И тут же брак — «и будете едина плоть». Его заповедь: вместе несите свой груз. Затем смерть, рушащая стены индивидуального разъединения, становящаяся моментом наивысшего блага. Матфей 22, 30. Лишь за ней одной за гранью времен скрыты мистические узлы всех наших истинных связей. Мы прозреем, когда померкнет свет.

Книги: хорошо, когда в них находишь мысли, слова, предложения, позволяющие думать, что рассказ — словно тропинка, проложенная в бескрайних неведомых лесах. Читателя ведут по землям, границы которых скрыты от него, и весть об их изобилии лишь иногда долетает до него, словно благоуханный ветерок. Писатель — это тот, кто черпает из несметных сокровищ, и, платя весомой звонкой монетой, он подпускает в деньги также монеты и чужой чеканки — дублоны, на которых виднеются гербы неизвестных царств. В тексте выражение Киплинга «но это уже другая история» проявляет свой точный смысл.

Париж, 23 февраля 1942

После обеда во дворце Талейрана за чаем у покидающего свой пост главнокомандующего, генерала Отто фон Штюльпнагеля.{52}

В нем удивляет смешение изящества, грации, гибкости, что делает его похожим на придворного распорядителя танцев, сухого и меланхоличного. Его речь отличается испанской вежливостью; он носит высокие лаковые сапоги и золотые пуговицы на мундире.

Меня вызвали по вопросу о заложниках, точное изображение которых для будущих времен занимает его сердце. Оно же стало поводом для его смещения теперь. На таком посту, как у него, снаружи видна только большая власть проконсула, но не тайная история раздоров и интриг в недрах дворца. История же эта полна борьбы против посольства и той партии во Франции, которая постепенно завоевывает плацдарм, не пользуясь при этом поддержкой высшего командования. Развитие и перипетии этой борьбы, к которой также относится возня вокруг заложников, фиксируются мною по распоряжению Шпейделя в тайных актах.

Генерал сразу коснулся человеческих и слишком человеческих аспектов этого дела. Было заметно, что все это давно уже действовало ему на нервы и потрясло его до глубины души. Затем он углубился в тактику своего сопротивления. Необходимо соблюдать меру, хотя бы ради возможного получения результата. Промышленники охотнее помогут нам, если дела будут в порядке. Ведь изменись неожиданно обстановка на Востоке, все это будет чрезвычайно важно. И вообще, влияние на Европу должно опережать времена, когда все решается штыком. Он придерживался благоразумия; о слабости, в которой его упрекает руководство, не может быть и речи. Как многих старых профессиональных военных, упрек в слабости, «осторожничанье», задевает его больше всего.

Ввиду большого превосходства противника отход на исходные тактические позиции казался ему единственно верным. Поэтому он все время пытался подчеркнуть, что массовые контрмеры играют на руку Сопротивлению. Отсюда так часто в его «молниях» верховному командованию предложение: «Репрессии не оправдывают себя». Единственный выстрел из пистолета, произведенный террористом, мог потонуть в шквале ответной ненависти. Так, доходило до парадоксальных случаев, когда о большей части покушений в донесениях начальству умалчивалось.

В этих генералах проявляет себя, очевидно, общее бессилие буржуазии и аристократии. Остроты их взгляда хватает, чтобы видеть, к чему ведут события, но у них недостаточно сил против умов, не знающих других средств, кроме насилия. Новые владыки используют их в качестве надзирателей за полевыми действиями. Но что будет потом, когда падут и эти последние столпы? Тогда во всех странах установится свинцовый ужас в стиле ЧК.

Во всем этом есть еще одна сторона, выходящая за рамки нашего времени, — это то положение проконсула, в котором уже однажды был Пилат. Разъяренная толпа требует от него невинной крови и ликованием встречает убийц. Откуда-то издалека, с божественных высот, мечет громы и молнии император. Тогда очень трудно сохранять сенаторское достоинство; и, умывая руки или исчезая, как здесь, в качестве офицера противовоздушной обороны в каком-нибудь берлинском квартале, выносишь себе приговор.

Смерть. Лишь немногие, те, кто слишком благороден для жизни, могут стать выше смерти. Они ищут чистоты, одиночества. Великодушие существ, светом стирающих грязь, выступает прекрасными чертами и на челе умершего.

Что мне дорого в человеке — это его существование по ту сторону смерти и общность с ним. Здешняя любовь — лишь слабый отсвет ее. «Что здесь мы есть, исправит там Господь…».

Как приходит Понтий Пилат к своему убеждению?

Следовало бы спросить коптов; они его чтят как мученика.

Ночью сны о глыбах скал, на которые я карабкаюсь. Они так слабо скреплены, что мой вес заставляет их колебаться и каждое движение грозит чудовищным обвалом.

Как только я почувствовал, что равновесие удержать невозможно, сделал усилие и открыл глаза, заставив сон прекратиться. Я поступил, как человек, демонстрирующий фильм, в котором сам участвует; когда приблизилась катастрофа, я вырубил ток.

В этом отношении я уже многому научился, из чего извлек пользу для повседневной жизни. Мы видим мир во сне и должны вмешиваться, если это необходимо. Решающим для этих лет, собственно, и стало мое поведение в том сне, когда во время переправы на Родос мне явился Кньеболо и стал мериться со мною волей.

Понять, как это все свершилось в ту ночь у Герстбергера в Эрматингене. На секунду открылся Везувий: стало ясно, что не хватает исторических сил для перемен. Рядом с домом выли собаки. Должно быть, накануне ночью вытоптали виноградник. «Это те, кто хочет идти на дракона, они ждут от тебя напутствия». Днем вокруг ужасного массива стянуло облака.

Париж, 24 февраля 1942

Вечер у Фабр-Люса, авеню Фош. Я встретил там обоих братьев, профессоров-философов, и г-на Рувье.

Хозяин рассказал об одном знакомом, не выносившем священников; часто, приходя домой, он складывал руки: «Господи, спасибо Тебе, что Ты не создал меня верующим».

Однажды в Верхней Баварии он сидел на скамье в лесу, разглядывая горы, и тут с дерева возле него на землю упала змея. Он сразу же ушел; пейзаж больше не радовал его. «Il у a des choses, qui rompent le charme».[41]

Мы обедали в кабинете, стены которого до половины были обшиты темным деревом. В одну из стен была вделана большая карта мира. Она была совершенно белой, как терра инкогнита, и только места, в которых побывал хозяин, были закрашены.

Париж, 28 февраля 1942

Письма. Мать пишет из Оберсдорфа, что у нее вызывает отвращение слово ничто, по всяким поводам вылезающее теперь везде. Например, плакат: «Народ — всё, ты — ничто». Иными словами, некое целое, составленное из нулей. И правда, такое впечатление возникает часто. Игры нигилистов становятся все более явными. Высокая ставка вынуждает их открывать карты, и часто они уже отказываются от мотивировок своих действий.

В Гамбурге намерены, как считает Отта, напечатать остаток «Другой стороны» Кубина, еще лежащий у них. Это, если б удалось, можно назвать просто переводом бумаги, подобно тому как в применении к людям можно говорить о переводе их на пушечное мясо.

Наконец, письмо от Анри Тома, касающееся в первую очередь перевода некоторых географических названий и имен собственных, чьи скрытые значения использованы в «Мраморных скалах». Так, «Филлерхорн» происходит от исчезнувшего глагола fillen, что значит «сдирать шкуру, мучить, терзать». Он использовал для перевода corne aux tanneurs,[42] полагая, что это древнейшее занятие, а также упоминание о нем в связи с пользующимся дурной славой местом придают тексту мрачный средневековый колорит. «Кёппельсблеек», или лучше «Кёппелесблеек», — место, где «белят черепа»; он воспользовался словом rouissage.[43] Я использовал здесь название угодий под Госларом. В народе его уже переделали в «Геббельсблеек». Для «Pulverkopf» он решил использовать hauteflamme или brusqueflamme,[44] что кажется мне не вполне созвучным иронии реплики в адрес старого артиллериста, хваставшегося, что у него всегда найдется в запасе орудие для честных христиан, которому еще и названия не придумали. Поэтому я предложил назвать его le vieux p?tardier,[45] что, однако, показалось Тома слишком грубым. Он склонялся, скорее, к boutefeu,[46] чему-то среднему между «Luntenstock»[47] и «Brandstifter»,[48] — слово, имеющее, как говорят, иронический оттенок по отношению к возрасту. Soit.[49]

Мне кажется, он проявил достаточно изобретательности при переводе книги, умело охотясь в дебрях языка. Перевод — это страсть.

Париж, 1 марта 1942

Закончил: Фредерик Буйе «Французская Гвиана», рассказ о путешествии, предпринятом автором в 1862/63 гг. Хорошее описание болот с их растительным, животным и человеческим миром. Местным обитателям уже тогда был знаком состав инъекции против укуса змей. Один защищенный таким образом человек, копая могилу, нашел изящную змейку — кораллового аспида. И, несмотря на предупреждения, уложил ее вокруг шеи как украшение. Был укушен и тут же умер. Другой, также привитый от змеиного укуса, напротив, демонстрировал за деньги, как его кусает змея хабу. По его квартире их ползало целое семейство, так он экономил на замках и ригелях, ибо его обитель предпочитали обходить стороной.

Париж, 2 марта 1942

Визит к Грюнингеру, вернувшемуся с Востока. Он командовал там батареей. Из его каприччос:

281-я дивизия, выпущенная со скудным зимним обмундированием и сразу почти уничтоженная морозом, получила название «астматической дивизии».

На перекрещении траншей в положении стоя замерз комиссар, убитый немецким ефрейтором в рукопашной схватке. Этому ефрейтору часто приходилось сопровождать в походах по позиции приезжих офицеров и обычно он проводил их мимо этого места, словно скульптор, показывающий свою работу.