1. «ЕЩЕ РАЗ ВЫВЕРЯЯ СВОЮ ЖИЗНЬ…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. «ЕЩЕ РАЗ ВЫВЕРЯЯ СВОЮ ЖИЗНЬ…»

…Мы за все в самом деле должны платить в жизни, и при всем при том, что нам иногда жаль прямо так глядеть и видеть, как человек погибает, но сила разума нам должна говорить, что, если случилось непоправимое, что, если случилось необратимое, приход к такому финалу, к такому концу жизни должен состояться все равно; он должен состояться, и он состоялся.

Шукшин. Я родом из деревни

Близкие его друзья (и, в частности, Анатолий Заболоцкий) рассказывают, что в последние годы жизни, в тесном товарищеском кругу, Шукшин иногда читал наизусть – очень доверительно как свои, лично—интимные, сокровенные – вот эти великие пушкинские строки:

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —

Летят за днями дни, и каждый час уносит

Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем

Предполагаем жить, и глядь – как раз умрем.

На свете счастья нет, но есть покой и воля.

Давно завидная мечтается мне доля —

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальную трудов и чистых нег.

Чаще произносил только вторую строфу, и с такой пронзительной, щемяще—грустной интонацией, что окружающим становилось как—то не по себе, да и сам он тут же спохватывался, переводил разговор в более шутливый план, «расшифровывал»: «Покой – это могила, а воля – это неповиновение начальству…»

Но шутки шутками, а «завидная доля» ему мечталась – чем дальше, тем больше, и «побег» он задумал не литературный, а самый что ни на есть настоящий. В одном из шукшинских писем начала семидесятых годов читаем:

«Мама, одна просьба: пока меня нет, не придумывайте ничего с домом, т. е. не продавайте (твой, я имею в виду). Приеду, мы подумаем, как быть. У меня в мыслях—то – в дальнейшем – больше дома жить, а дом мне этот нравится. Вот после этой большой картины (о Разине. – В. К.) подумываю с кино связываться пореже, совсем редко, а лучше писать и жить дома. Не совсем, но подолгу, по году так… Это, если все будет хорошо. Тянуть эти три воза уже как—то не под силу становится. И вот мечтаю жить и работать с удовольствием на своей родине. Здесь все идет своим чередом, ребятишки растут, квартиру, наверное, дадут хорошую. Сплю и вижу, как мы с тобой вместе живем. Так что пока повремени с домом. Я понимаю, что трудно, родная моя, но вот приеду – придумаем, как облегчить положение.

Мне обидно, что ты деньгами мало пользуешься в свое облегчение. Я их зарабатываю, а радости они вроде никому не приносят. Может, нанять бы человека, который приходил бы и топил раз в день. Неужели никто не согласится за деньги—то…» (Мария Сергеевна жила уже в Бийске на Красноармейской улице в кооперативной квартирке, купленной сыном. Большой дом в Сростках – тот самый, где теперь музей Шукшина, – стоял пустой, выстывал без хозяев в сибирскую стужу; и едва ли не в те самые дни, пока шло из Москвы на Алтай это письмо, на дом нашелся покупатель, и дело окончательно и бесповоротно сладилось.)

Своего дома в родном селе не стало, это очень огорчило Василия Макаровича, но мечту его о «побеге» не только не зачеркнуло, но еще и подстегнуло. Он решил, что нет худа без добра: теперь он не спеша подберет себе новую «обитель даль—ную», и, скорее всего, в месте более уединенном, нежели Сростки с их трехтысячным населением, но – обязательно на Алтае, обязательно – вблизи Катуни…

* * *

Многим неожиданными показались, даже странными, – а некоторым еще и выспренними – признания Шукшина в его последнем, посмертно опубликованном интервью. Да и в самом деле: человек, кинематографическая слава которого только—только вошла в зенит (зритель ломится на «Калину красную» и «Печки—лавочки»; тот самый широкий зритель, который обычно не запоминает режиссерских имен, помня лишь актеров, не только теперь помнит, но и, как о самом заветном, говорит в кругу близких и далеких о Шукшине—режиссере), этот, безо всякого преувеличения, всеобщий кино авторитет, кинокумир, кинолюбимец вдруг заявляет: «Надо, наверное, прекращать заниматься кинематографом». Это – по записи Г. Цитриняка. А по записи болгарского литератора Спаса Попова – еще решительнее: «…конец кино!»

Легко ли, нужно ли было делать подобное заявление – именно заявление, именно для печати! – «единому в трех лицах»?! Ведь это значит – два «лица» долой, значит, что человек сознательно, как говорится, наступает на горло собственной песне, бьет «влёт» самого себя. И ради чего, спрашивается?

Тогда, после смерти, об этом хотя и говорили, но как—то вскользь, попутно, кивая на высокую требовательность художника к себе. Потом все чаще и чаще стали раздаваться голоса, что—де это все от некоторой усталости, обычный «крик души», и никогда бы, будь жив, Василий Макарович с кинематографом бы не расстался, слишком сильна была к нему его тяга, велика, заметна, как магнитом тянула ответная многомиллионная зрительская реакция. Будь жив, так бы и продолжал тянуть весь этот воз – и писал бы, и снимал, и сам снимался; и литература, и режиссура, и актерские работы – всё для него было одинаково важно. Тем (в том числе и автору этих строк), кто утверждал, что самое главное для Шукшина и было, и особенно стало – писательство, тем намекали на «наивность» подобных суждений; нельзя, мол, отрывать одно от другого, один и тот же человек все эти дела делал – и с одержимостью, и с интересом.

Можно было бы в ответ сказать, что композитор Бородин был хорошим химиком, а Чехов говорил, что медицина его законная жена, а литература – любовница и т. д. и т. п. Но, увы, и «наглядные» примеры убеждают далеко не всегда. Да и вовсе не потому утверждаю я (и я не одинок):

Будь он жив, «конец кино» пришел бы!

Шукшин, как и любой другой человек искусства, бросал иногда слова на ветер, хотя и не потому, что хотел, а потому, что жизнь так поворачивалась (припомним историю с «запусками» фильма о Разине). Но Шукшин, и всегда—то скупой (хотя и «неосторожный») на «разные слова», Шукшин после сорока лет был особенно «скуп» на зряшные заявления и речи: «О возраст осени, он мне дороже юности и лета…» (Есенин)…

Впрочем, не только в «возрасте» дело. Истинный художник и в «младенчестве» живет сомневаясь. В ком и в чем? В самом себе. И это – прежде всего, а «возраст» только катализирует то, что давно уж им внутренне осознано, давно уже его душе ведомо.

Нет, не в последнем интервью, а еще в 1968 году, за шесть лет до того, «заявлял» Василий Макарович в печати (Советский экран, № 24): «Но все же, наверное, главное в моей жизни – писательство. Я не решаюсь назвать себя писателем, хотя и лежит в кармане книжка члена Союза писателей. Главное – то, без чего не можешь прожить. Я не могу без писательства. Это не значит, что ежедневно мне надо писать. В то время, когда я снимаю фильмы, я не подхожу к столу. Но наступает минута и… это банальное сравнение, однако стол действительно тянет магнитом».

Далее Шукшин говорит: «Впрочем, пока без режиссуры я тоже прожить не могу: закисаю за своим писательством».

«Наверное», «впрочем», «пока»… – уверенности, как видим, в окончательности выбора еще нет. Пока… А потом?

Г. Цитриняк оговаривал перед публикацией интервью: «Его чрезвычайно динамичную речь с трудом успели бы записать даже стенографистки высшей квалификации. Но магнитофонная запись и стенограмма (с записи! – В. К.) сохранили сказанное Шукшиным… Наверное, доведись ему прочитать материал перед публикацией, Шукшин захотел бы исправить стиль, отшлифовать отдельные фразы и выражения. К сожалению, это уже невозможно. Мы воспроизводим запись бесед, сохранившую всю непосредственность и естественность живой речи». Это – особенно естественность – замечательное свидетельство. Магнитофон «соврать» не может, а живая речь дает нам «козыри» удивительные…

«Большей частью, – вспоминает Ю. Никулин, – я видел его молчаливым, о чем—то сосредоточенно думающим. Кинешь на него взгляд и чувствуешь: он где—то далеко—далеко, весь в мыслях. В обычной жизни он говорил скупо, старательно подыскивая слова, часто сбиваясь на фразах, и речь его выглядела отрывочно. Он вставлял массу междометий и комкал концы фраз. Не все порой становилось мне понятно при разговоре с ним».

…Но ведь ничего непонятного, «скомканного», очень уж сбивчивого в его последнем «магнитофонном» интервью нет. И это значит лишь одно: почти все признания, мысли и идеи, здесь высказанные, – не просто подлинны, но и выстраданы, глубоко обдуманы, подготовлены внутренне настолько, что их, почти как рассказы, остается «только записать».

«Суета ведь поглощает, – говорил, в частности, в этом интервью Шукшин, – просто губит зачастую. Обилие дел на дню, а вечером вдруг понимаешь – а ничего не произошло. Ничегошеньки не случилось! А весь день был занят. Да занят—то как – прямо „по горло“, а вот – черт—те, ничего не успел. Ужас. Плохо. Плохо это.

И вдруг я в мыслях подкрадываюсь к тому, что это чуть ли не норма жизни, хлопотня такая – с утра дела, дела, тыщи звонков… Но так, боюсь, просмотришь в жизни главное. Что же делать? Может, не бывать одновременно в десятках мест? Ведь самое дорогое в жизни – мысль, постижение, для чего нужно определенное стечение обстоятельств, и прежде всего – покой. Но это – древняя мысль, не мое изобретение…»

(И тут невольно прерываешь цитату, поразившись новой перекличке, поразившись глубинному и нечаянному совпадению чувств и ощущений художников разных времен, но одинаково глубоко и больно устремленных к постижению жизни и души народной: «…да и всем живущим в Петербурге, – приводит внимательный и чуткий А. Ф. Кони слова умирающего Некрасова, – всегда бывает некогда. Да, это здесь роковое слово. Я прожил в Петербурге почти сорок лет и убедился, что это слово – одно из самых ужасных. Петербург – это машина для самой бесплодной работы, требующая самых больших – и тоже бесплодных – жертв. Он похож на чудовище, пожирающее лучших своих детей. И мы живем в нем и умираем, не живя. Вот я умираю – а, оглядываясь назад, нахожу, что нам все и всегда было некогда. Некогда думать, некогда чувствовать, некогда любить, некогда жить душою и для души, некогда думать не только о счастье, но даже об отдыхе, – и только умирать есть время…» Вот это «некогда» Шукшин понимал и чувствовал, о нем, в сущности, и говорил, его и стремился в последние годы жизни преодолеть.)

«И вот, еще раз выверяя свою жизнь, я понял, что надо садиться писать. Для этого нужно перестраивать жизнь, с чем—то расставаться. И, по крайней мере, оградить себя, елико возможно, от суеты».

«…Еще раз выверяя…» А сколько этих выверений было вообще и когда они начались? Но не все ли равно – когда и сколько; полагаю даже, что выверения эти сопутствовали ему постоянно, без них не обходится ни одна его статья, ни одно интервью. Другое дело, что в разные периоды жизни эти выве—рения сказывались по—разному, обладали неодинаковой силой и степенью напряжения, отзывались в его творчестве то мощно и непосредственно, то незримо и чуть слышно.

Герои первых шукшинских произведений больше жили, нежели задумывались о прожитой жизни, а если и задумывались, то как бы между прочим, попутно, и выверяли при этом не столько свою, сколько чужую жизнь, и не жизнь в целом, а только отдельные ее проявления и поступки. Правда, было и исключение – рассказ «Одни», в котором шорник Антип Калачиков размышлял обо всей прожитой жизни, искал, в чем была ее суть. Но делал это герой – опять—таки – заодно с другими заботами и помыслами, скорее весело, чем горестно, безобидно и легко, а не мучительно. В 1967 году появились «Два письма», «Случай в ресторане», «В профиль и анфас», «Думы», а чуть позднее – рассказ «Земляки» («Здешний»). Герои этих произведений уже выверяют свою жизнь, задумываются над ней – с грустью. Потом – «Залетный», «Сураз»… «Билетик на второй сеанс», «Верую!», «Дядя Ермолай», «Как зайка летал на воздушных шариках», наконец, «Алеша Бесконвойный», «Выбираю деревню на жительство», «Калина красная», «Осенью», «Штрихи к портрету», «До третьих петухов»… Герои этих произведений – очень разные и выверяют свою жизнь по—разному (иногда даже сами не понимают, что именно выверяют ее), но все они мучаются (хотя тоже – по—разному), все в глубине души судят (и осуждают) сегодняшнюю свою жизнь и либо хотят возвратиться в прежние годы и поправить в них что—то («Осенью»), либо начать жить заново и по—другому («Залетный», «Билетик…», «Калина…»). Но из этого выходят чаще всего либо фарс, либо трагедия, либо «тихая» драма…

Разумеется, не всегда мучительные раздумья, мятежные поступки, страстные, горестные – с душевной маетой и сердечной болью, – самокопания и самосуды героев свидетельствуют о точно таком же, хотя в чем—то и схожем, внутреннем состоянии своих создателей. Не всегда. Но наш случай – такой. И прежде всего тут убеждает «Калина красная» – и сами повесть и фильм, и то, что за ними стоит и вырисовывается.

Так, в фильме, среди прочих, отсутствующих в повести, есть такой эпизод. За столом Байкаловых подвыпивший, но, по всему видно, хороший человек, возможно учитель, поет народную песню на знаменитые стихи Некрасова («Школьник»). И видно, как ему горько и досадно оттого, что вот не дали допеть, а песня—то какая, и конец—то какой хороший:

Не бездарна та природа,

Не погиб еще тот край,

Что выводит из народа

Столько славных, то и знай, —

Столько добрых, благородных,

Сильных любящей душой,

Посреди тупых, холодных

И напыщенных собой!

Песня эта как бы подчеркивает иную дорогу, по которой мог пойти (и пройти!) и Егор Прокудин…

Удивительно, но и этот эпизод во многом автобиографичен. Песня про «архангельского мужика», который «по своей и Божьей воле стал разумен и велик», была спутницей шукшинской молодости, студенческих и первых послевгиковских лет. Он любил приходить в гости к близкому товарищу по институту Александру Саранцеву и слушать, и подпевать другу и его отцу. «Школьник» был семейной песней Саранцевых и звучал в этом доме в те годы особенно пронзительно потому, что глава семьи, отец, был смертельно болен и знал об этом. Не будем сочинять тогдашние эмоции Шукшина, вряд ли их можно «восстановить» даже в приблизительном виде, заметим лишь, что некрасовские строки из этой песни – «Знай работай да не трусь!» – стали своего рода девизом Василия Макаровича, своеобразным рефреном его творческой жизни, его человеческой судьбы.

В «Калине красной» песню поет не актер, поет ее… Александр Саранцев, тот самый, уже поседевший друг молодости Шукшина (к тому времени оператор телевидения).

Выверяет свою жизнь Егор Прокудин, выверяет ее и Шукшин. И не только в творческом, но и в человеческом направлении. В 1972 году дочь Катя пошла в школу. Весной 1973 года, на бланке «Творческое объединение „Время“. Кинокартина „Калина красная“», Шукшин пишет дочери письмо:

«Здравствуй, Катя!

Очень давно не видел тебя и чувствую большую вину перед тобой. Прости меня, пожалуйста. Мои объяснения будут (были бы) какими—то такими, какие ты не поймешь пока.

Я опять видел тебя во сне… И вот встал рано и сижу думаю. И боюсь этого сна, потому что один раз я тебя тоже видел во сне, и ты тогда заболела. Но теперь я тебя видел очень хорошо: ты отвечала урок по русской литературе. Ты звонко читала за партой:

Мороз и солнце – день чудесный…

А я будто сидел в том же классе и слушал. И очень был рад за тебя и горд.

Я снимаю картину «Калина красная». Живу в старинном русском городе Белозерске (ему в июле этого года будет 1110 лет, старше Москвы), здесь пока холодно, но красиво. Весь край – озерный, очень русский, грустный, прекрасный. Здесь тихо.

Я хотел бы, доча, чтоб ты написала мне коротенькое письмецо: как ты заканчиваешь свой первый класс, куда поедешь летом…

Мой адрес такой:

Белозерск, Вологодской области.

Дом крестьянина, киноэкспедиция «Калина красная». Шукшину В. М.

Посылаю тебе свою книжечку «Характеры». Передай привет маме и бабушке».

Получив в ответ телеграмму и не дожидаясь письма, Шукшин идет на почту и отбивает телеграмму: РАД ТВОИМ УСПЕХАМ РОДНАЯ ПИСЬМО ЕЩЕ НЕ ПОЛУЧИЛ ЖДУ НАПИСАЛ ТЕБЕ…

«Дорогая Катя!

Получил твою телеграммку, рад был до слез. А письмо еще не получил. Рад, что ты хорошо кончила свой «перший» класс, рад и горжусь, прости уж за такую слабость – что горжусь. Гордиться, вообще, нехорошо, но когда человек много хочет знать и много уметь в жизни, – можно маленько и погордиться. Да и то – ведь не ты сама, а я за тебя – это и вовсе можно.

В июне ты поедешь в Дубулты, а я только в июле (в середине) приеду в Москву. Работы много, но я люблю так жить, чтобы много работать. И уважаю только таких людей, которые много работают.

Набирайся, доченька, сил и здоровья! Я тебя очень люблю, много о тебе думаю. Жизнь сложная, мы потом в ней разберемся.

Мы ее поймем и одолеем. Будь умницей, читай больше. Я, когда был маленький, страсть как любил читать. И вспоминаю то время с хорошим чувством. Хотел бы туда вернуться, да нельзя – вот ты взяла и вернулась. И я рад этому и потому и люблю тебя…» (А на конвертах – «Шукшиной Кате от папы из Белозерска».)

* * *

Путь «Калины красной» на экраны оказался тернист. Не сразу и далеко не все члены приемочной комиссии увидели, поняли и оценили глубинное содержание фильма. Нашлись среди них и такие, чье мнение поразительно совпадало с позднейшим отзывом одного недалекого «исключительного» зрителя: «Это какой—то голливудский боевик! Подумайте только: среди бела дня убивают человека, да еще разъезжают скопом на собственной машине!» Был момент, когда дальнейшая судьба фильма висела на волоске…

Осложнения, возникшие при сдаче фильма, да и общее творческое и человеческое перенапряжение Василия Макаровича снова сказались на состоянии его здоровья, в начале 1974 года он – в который уже раз! – опять очутился в больнице. О нелегком тогдашнем его душевном состоянии, но одновременно и о силе его духа свидетельствует короткая поздравительная открытка дочери:

«Катенька! родной мой человек! С днем рождения тебя!.. Хотел бы сказать тебе много, но на бумаге – это слова, они у меня под сердцем – это часть, очень дорогая, моей жизни. Будь здоровенька! Я в больнице (в Кунцево), но дело не так плохо. Мы же с тобой – полтора сибиряка, так что скоро нас не сшибешь. Держись, Катюня!

Папа Шукшин».

«Держись… не сшибешь»… Это ведь он себе самому больше говорит, это его собственные душевные боль и мужество нечаянно прорываются. Это приоткрываются здесь его итоговые раздумья (открытка написана в феврале 1974 года).

На премьере картины в Доме кино Шукшин присутствует инкогнито – в больничном халате. После фильма Сергей Павлович Залыгин (его пригласил на премьеру сам Шукшин) находит Василия Макаровича прячущимся от любопытных глаз за массивной колонной. Некоторое время они смотрят друг на друга, не в силах сказать ни слова, а потом, словно по наитию, обнимают друг друга, у обоих наворачиваются на глаза непрошеные слезы – слезы высокого эмоционального потрясения, нравственного очищения…

«Калина красная» – произведение, врачующее душу.

В этом и состоит ее главное и непреходящее значение, этим и объясняется прежде всего тот поистине всенародный отклик на фильм – не в умах, а именно в сердцах людей. Тут характерны и дороги даже самые «наивные» – а на поверку они—то и есть самые сердечные, самые дорогие для художника! – реакции самого широкого, самого «простого» зрителя. Такие, например: «Фильм „Калина красная“ – что—то непостижимое! Василию Шукшину – главную премию! Всем остальным – любые…» Или: «Я шофер. Посылаю стихотворный отклик на фильм Шукшина:

Он своей «Калиной красной»

Покорил сердца людей.

Словно солнышком прекрасным

Осветил экран он ей…»

Вот оно – врачевание! Вроде бы простое, нехитрое, но какое действенное, какое целебное!

Впрочем, справедливости ради надо заметить, что нашлись и такие зрители (так и подмывает отнести их в разряд «культурных теть»), которые совершенно не приняли фильм. Г. Капралов вспоминает, что после публикации его в целом положительной рецензии на «Калину красную» в «Правде» редакция газеты получила ряд писем, «в которых выражалось резкое несогласие с высокой оценкой картины и выдвигались категорические требования запретить, снять с экранов „вредный, наносящий урон воспитанию молодежи“ фильм Шукшина». «Увы, – говорит Капралов, – произведение искусства тоже надо уметь читать, а этот „алфавит“ далеко не всегда и не всеми постигается хотя бы в объеме „начальной школы“. Думаю, что не случайно и сам Шукшин, выступая перед зрителями, не раз обращал внимание своей аудитории на необходимость видеть не только сюжет, внешнее течение событий, некую историю, рассказанную на экране, а заглянуть в сердцевину произведения, в его глубинное течение, которое и несет истинное содержание, смысл того, что видит зритель как бы с поверхности». (Справедливо сказано, но не в одном только знании «алфавита» искусства дело – большинство, и понятия о нем не имеющее, тем не менее приняло фильм, – а еще и в степени сопричастности того или иного человека народной жизни, в его душевных, нравственных и подлинно гражданских чувствах. И в самом деле, если «Калина красная» наносит «урон воспитанию молодежи», то тогда… Но верю, что авторы подобных писем уже изменили свою позицию на диаметрально противоположную, – сама жизнь, отклики молодых людей на творчество Шукшина их в этом убедили.)

…Кто же он такой, Егорушка, Горе, Горюшка – Егор Про—кудин?

Помните, как гордо он заявляет Любе Байкаловой при первой их «очной» встрече: «Никем больше не могу быть на этой земле – только вором». Но встречаем мы его в повести и фильме «Калина красная» в ту пору, когда Егор, принявший много лет тому назад на себя чуждый ему характер и образ жизни, постепенно возвращается к своему природному, естественному, выверяет свою прошлую жизнь, снимает с лица воровскую маску, забывает ту волчью «философию» гордого и одинокого «супермена», которую внушали ему Губошлеп и ему подобные «воры в законе».

Всё это дается Прокудину чрезвычайно тяжело, мучительно трудно. Он давно уже чувствует, что совесть его больна. Но вот выходит – в который раз! – из тюрьмы и не к «заочнице Любе», не в родные места поближе к матери едет, а прямиком в «малину». Да и потом:

«Устраивает дикий кутеж, швыряется деньгами направо и налево, бегает за каждой юбкой. Что это? – размышлял Шукшин в одном из интервью. – Прожигание жизни? Разврат? Погоня за утехами и развлечениями измаявшегося в заключении мужика?

Да нет. Меньше всего это. Не женщин ищет Егор, не сладкой жизни и не забвения вовсе. А праздник для души. Ищет, не находит и мается. Душа его не на месте. Он тоскует и мечется, шарахается из одной крайности в другую, потому что сознает где—то, что живет неладно, что жизнь его не задалась».

И хмелеет Егор, и юродствует, и бунтует, но праздника для души всё нет. Раньше, когда помоложе он был, в результате многообразного «веселья» ему удавалось, наверное, на какое—то краткое время создать для души иллюзию праздника. А теперь и этого не удается. «Народ для разврата собрался», но никакого «пикничка», «веселья» не получается. Право, жаль, что в фильм по каким—то причинам не вошел монолог Егора Про—кудина в сцене «бордельеро». В повести он развернут широко, в режиссерском же сценарии (и это было заснято) звучит более кратко и выразительно: «Братья и сестры (вот вдруг как заговорил этот человек, обращаясь к незнакомым и случайным, собравшимся „на дармовщинку“ мужчинам и женщинам. – В. К.), у меня только что… от нежности содрогнулась душа. Я понимаю, вам до фени мои красивые слова, но дайте все же я их скажу… Я сегодня люблю всех подряд! Я весь нежный, как самая последняя… как корова, когда она отелится. Пусть борде—льеро не вышло – не надо! Даже лучше. Люди! Давайте любить друг друга! Вы же знаете, как легко умирают…»

Он, заблудший, начинает—таки постигать, что болен самим образом своей жизни. Ему и хочется начать все заново, и боязно, и не очень он в это верит. Но выстраданная в конце концов Егором Прокудиным (с помощью Любы Байкаловой и других хороших людей) мысль о том, что лишь любовью – всеобъемлющей любовью – и уважением людей друг к другу и держится мир, эта мысль его уже не оставит…

Егор Прокудин – гордый и сильный характер, незаурядный, талантливый человек. Ему столь много дано от рождения, что наверняка он мог прославиться добрыми делами. Но обстоятельства сложились по—иному, он стал преступником. Нравственный уклад жизни крестьянина складывается в процессе труда. Егор Прокудин родился с тем прекрасным душевным запасом, который дает человеку крестьянский труд. И вдруг всего этого у него нет – пусто, все заботы отброшены. А когда настали опустошенность, утомление, когда не дает уже покоя больная совесть, тогда душа его потянулась к прежнему – к земле, к работе…

«Как всякий одаренный человек, – пояснял Шукшин, – Егор самолюбив, все эти двадцать лет он не забывал матери, но явиться к ней вот так вот – стриженому, нищему – это выше его сил. Он все откладывал, что когда—нибудь, может быть, он явится, но только не так. Там, где он родился и рос, там тюрьма – последнее дело, позор и крайняя степень падения. Что угодно, только не тюрьма. И принести с собой, что он – из тюрьмы, – нет, только не это. А что же? Как же? Как—нибудь. „Завязать“, замести следы – и тогда явиться. Лучше обмануть, чем принести такой позор и горе. Ну а деньги? Неужели не мог ни разу послать матери, сам их разбрасывал… Не мог. Как раз особенность такого характера: ходить по краю. Но это же дико! Дико. Вся жизнь пошла дико, вбок, вся жизнь – загул… Вся драма жизни Прокудина, думаю, в том и состоит, что он не хочет маленьких норм. Он, наголодавшись, настрадавшись в детстве, думал, что деньги – это и есть праздник души, но он же и понял, что это не так. А как – он не знает и так и не узнал. Но он требовал в жизни много – праздника, мира, покоя, за это кладут целые жизни. И это еще не все, но очень дорого, потому что обнаружить согласие свое с миром – это редкость, это или нормальная глупость, или большая мудрость. Мудрости Егору недостало, а глупцом он не хотел быть. И думаю, что когда он увидел мать, то в эту—то минуту понял: не найти ему в жизни этого праздника – покоя, никак теперь не замолить свой грех перед матерью – вечно будет убивать совесть… Скажу еще более странное: полагаю, что он своей смерти искал сам. У меня просто не хватило смелости сделать это недвусмысленно, я оставлял за собой право на нелепый случай, на злую мстительность отпетых людей… Я предугадывал недовольство таким финалом и обставлял его всякими возможностями как—нибудь это потом „объяснить“. Объяснять тут нечего: в силу собственных законов данной конкретной души – жизнь теряет смысл. Впредь надо быть смелее. Наша художническая догадка тоже чего—нибудь стоит».

Менее всего Шукшин хотел, чтобы «Калину красную» поняли как нравоучение и назидание: «Не делайте так, как Егор Прокудин…» Его повесть и фильм о том, как погибает человеческая душа, которая долгое время была заполнена чем—то ложным, наносным. «На эту тему, – говорил Василий Макарович, – о падении души человеческой, можно сделать много других фильмов. С другими героями. Скажем, взять судьбу какого—нибудь благопристойнейшего на вид бухгалтера или ревизора. Он живет себе тихо—прилично, не пьет, не курит, работает нормально. Вроде все хорошо, а человек—то духовно давно погиб. Но мне такую судьбу нисколько не жаль. А Егор вызывает сочувствие, сострадание, потому что находит мужество признаться и себе и другим, что живет неправедной жизнью. И он не только признается в этом, но и предпринимает отчаянную попытку свою жизнь переломить, повернуть ее к лучшему».

Это всё – о Егоре Прокудине, но ведь фильм и повесть не только о нем, они – и о русской женщине, чья любовь безгранично прощающа, щедра и целительна, и вообще о простых русских людях, что всегда готовы помочь человеку, попавшему в беду. Даже, казалось, погибшего, падшего человека стремятся они всячески поддержать, восстановить его душу.

«…Меня меньше всего, – пояснял Василий Макарович, – как это ни странно, интересует уголовная история. Больше интересует меня история крестьянина. Крестьянина, который вышел из деревни… Я так полагаю: поначалу я (в других, в первых произведениях. – В. К.) отваживался удерживать крестьянина в деревне, отваживался писать на эту тему статьи, призывать его. Но потом я понял несостоятельность этого дела… Если его жизнь так поведет, он уйдет, не слушая моих статей, не принимая их во внимание… Отсюда переосмысление: ладно, если ты уходишь – то уходи, но не надо терять себя как человека, личность, характер… Когда происходит утрата – происходит гибель человека, нравственная. Я себе представляю фильм и не с таким трагическим концом, как… этот обостренный случай. Мог быть и не такой обостренный случай. Но произошла нравственная гибель человека. Я так полагаю, что не столь физический конец, физическая смерть этого человека тревожит… Хотя она, в общем, тревожит, она тревожит нашего обывателя: почему вот убили, жаль, что убили. А тревожит гибель нравственная. В деревне, наверное, оставаясь там, где он родился, он был бы, наверно, хороший человек. Но так случилось, что он ушел от корней, ушел от истоков, ушел от матери… И, таким образом, уйдя – предал. Предал! Вольно или невольно, но случилось предательство, за которое он должен был поплатиться. Момент, или, так сказать, вопрос расплаты за содеянное меня очень, ну вот по—живому волнует…» (Наш современник, 1979, № 7).

Слова эти говорились в мае 1974 года. Примерно в те же дни готовилась к печати беседа с корреспондентом «Правды» Г. Кожуховой (первая часть ее была опубликована в газете 22 мая 1974 года под заголовком «Самое дорогое открытие»), в это же время писались Шукшиным «Возражения по существу» – слово о «Калине красной» и по поводу той дискуссии о повести и фильме, какую провели «Вопросы литературы» (материалы дискуссии были опубликованы в июльской книжке журнала за тот же, 1974–й, год). Потому и неудивительно, что, читая подряд эти вещи, мы находим в них немало схожих мыслей и суждений: что—то совпадает почти буквально, что—то вытекает одно из другого, дополняет, развивает, уточняет… Но дело тут, разумеется, не столько в близости по времени происхождения этих авторских исповедей, сколько в самом исповедальном, выверительном – обнаженном душевном состоянии Шукшина.

Состояние это – муки рождения. И не просто нового качества, перехода на еще более высокую творческую ступень, а муки рождения нового творца – уже и вовсе, кажется, небывалого, которого… с кем же и с чем сравнить?.. Разве что вот эти слова и мысли во многом созвучны, как бы вводят нас в то душевное состояние, которое испытывал в начале семидесятых годов, и особенно в 1974 году, Василий Макарович Шукшин:

«Крупные русские писатели не пером пишут, а плугом пашут по бумаге, пробивая ее, вывертывая на белое черную землю. Вот почему легкое писание, беллетристика русскому кажется пошлостью, и русский писатель кончает свой путь непременно той или другой формой учительства и объявляет дело своей прошлой жизни „художественной болтовней“. И если иные и не кончают учительством, а остаются художниками до конца, то это художество не совсем свободно, в нем какой—то безумный загад смотреть и радоваться солнышку, когда голова будет отрублена…» (М. Горький).

«Штрихи к портрету…», «Мечты», «Петька Краснов рассказывает», «Как мужик переплавлял через реку…», «Сны матери», «Боря», «На кладбище», «Рыжий», «Жил человек», «Чужие», «Кляуза», «До третьих петухов»… Поистине – «это художество не совсем свободно, в нем какой—то безумный загад…». И так можно сказать и о «Калине красной», и о «Дяде Ермолае», и о многих других шукшинских произведениях, созданных в семидесятые годы – последние годы его жизни…

И в беседах с корреспондентами «Правды», и в «Возражениях по существу» Шукшин не то чтобы «объявляет дело своей прошлой жизни „художественной болтовней“, но открыто сетует на то, что сделано мало и не так, соглашается с чужим мнением, что он якобы „замкнулся в кругу любимых героев“, говорит, что „надо выходить на дорогу, которая побольше, нужна, как видно, новая сила и смелость, нужна и мудрость – открывать новую глубину и сложность жизни“». Начинает ругать сюжетную форму повествования и даже бороться с ней:

«Этот вопрос (о сюжете. – В. К.) встал сейчас передо мной как один из нерешенных (я имею в виду внутренне мной не решенных) вопросов. Считаю, что отвел бы от себя много упреков и по «Калине красной», если бы в фильме не работал сюжет в чистом виде. Сюжет всегда несет в себе заданность, он сам – резко определенная мысль, и ты из него уже не выпрыгнешь. Сюжет нехорош и опасен тем, что он ограничивает широту осмысления жизни. Я не имею здесь в виду шедевры литературы; убежден, что такой сюжет, как в «Ревизоре», рождается раз в сто лет… Теперь бессознательный на первых порах протест против сюжета превратился для меня в непреодоленные еще мною проблемы мастерства.

Сюжет – запрограммированное неизбежное нравоучение».

И в другом месте:

«Сюжетов у меня сейчас целый блокнот, но как—то стало неинтересно. Интересная работа, которая сопротивляется.

Свести бы людей в такой ситуации, где бы они решали вопросы бытия, правды. Рассуждать, размышлять, передавать человеческое волнение.

Размышлением не научился владеть».

Ну, чем это не наговор, не оговор самого себя? Когда это, в каком это конкретном его рассказе сюжет несет заданность, ограничивает широту осмысления жизни?.. «Запрограммированное неизбежное нравоучение». Это у Шукшина—то?! Пусть, согласимся, что такой сюжет, как в «Ревизоре», рождается крайне редко, но ведь никто, насколько известно, и никогда не говорил, что шукшинские сюжеты расхожи и банальны, напротив: сами эти сюжеты и «повинны» в немалой степени в том, что стали говорить о какой—то специфической «шукшинской жизни», о «чудиках» и т. п. Он, Василий Макарович, мечтает о том, чтобы свести людей в такой ситуации, где бы они решали вопросы бытия, правды. Говорит, что главное для художника – «рассуждать, размышлять, передавать человеческое волнение». Неужели же он не видит, что подавляющее большинство его рассказов – именно такие «ситуации», где люди решают отнюдь не бытовые, а прежде всего вселенские вопросы! Ведь к тому времени были опубликованы десятки рассказов с «крайними» ситуациями, в которых люди размышляли отнюдь не о том, как на лишний кусок хлеба заработать (такая проблема перед шукшинскими героями вообще никогда не стояла), не о том, как улучшить, сделать «роскошным» свой быт (даже в самых «бытовых» его рассказах речь идет все—таки не о быте), а решали, волновались, мучились, размышляли – о душе, о смысле жизни, об иной жизни и судьбе…

А театр, который полновластно в те дни входил в его настоящее и манил замечательным будущим?

«Со жгучим интересом, – говорил Шукшин в беседе с корреспондентом „Правды“, – жду спектаклей по моей первой пьесе. Премьеру комедии „Энергичные люди“ должны показать в Москве – Театр имени Вл. Маяковского, в Ленинграде – Большой драматический театр имени Горького. „Энергичные люди“ – о тех, кто пытается в нашем обществе „процветать“ за счет общества, об „энтузиастах“ собственного кармана. Вообще, к театру меня влечет. Охота понять, в чем его живая сила, феноменальная стойкость. Если мой первый опыт пройдет удачно (имею в виду „Энергичных людей“), обязательно найду силы и время поработать для театра».

Согласитесь, что «поработать для театра» и «протест против сюжета» согласуются между собой плохо, «состыковать» это – вряд ли получится. «Бессюжетный» театр в принципе возможен, но это уже не театр Шукшина, хотя бы даже и потенциальный.

Шукшинское «восстание» против сюжета было обречено на «провал» заранее. Сюжетное видение жизни, сюжетосло—жение были органичными, природными свойствами его таланта, никогда не являлись чем—то внешним, не воспринимались как какие—то необходимые и чисто литературные «правила игры». В глубине души он и сам это чувствовал, хотя, может, отчета себе в этом и не отдавал. Не случайно же, а по—своему даже и знаменательно такое вот, к примеру, признание в его последнем интервью: «Я о сюжете стараюсь не думать – он лезет в меня сам. Я пытаюсь бороться с ним, но у меня ничего не получается». Так почему же, спрашивается, он тут же, после этих слов, опять далее утверждает: «…Я очень неодобрительно отношусь к сюжету вообще. Я так полагаю, что сюжет несет мораль – непременно: раз история замкнута, раз она для чего—то рассказана и завершена, значит, автор преследует какую—то цель, а цель такого рода: не делайте так, а делайте этак. Или: это – хорошо, а это – плохо. Вот чего не надо бы в искусстве».

Да, в искусстве такого не надо, такое подлинному искусству противопоказано, но при чем же здесь собственное—то его творчество? Даже намеренно огрубляя, «спрямляя» тот или иной шукшинский сюжет, никак в нем не обнаружишь «цель такого рода: не делайте так… это – хорошо, а это – плохо». Ну, в самом ведь деле: «Сураз», скажем, не про то, что не надо приставать к чужим женам, а «Степка» – не о том, что глупо бежать из мест не столь отдаленных, когда осталось так мало в них находиться; «Мой зять украл машину дров!» – не о взаимоотношениях с женой и тещей, а «Хмырь» – не про легкость курортных отношений… «Перескажите, – говорит далее Шукшин, – сюжет любого романа Достоевского – вам не удастся передать глубину произведения: не в сюжете дело». Но во—первых, не удастся передать глубину, пересказав и сюжет любого шукшинского рассказа; во—вторых, дело хотя и не в одном только сюжете, но и в сюжете тоже. Без такого сюжета не было бы «Преступления и наказания», без «шукшинских» сюжетов и «крайних ситуаций» не было бы Шукшина. «Живая сила, феноменальная стойкость» его прозы не в сюжетах, конечно, но именно они являются ее своеобразным катализатором и усилителем, они вызывают первоначальный читательский интерес и ведут затем к чуткому восприятию всего остального – наиболее дорогого для автора.

И все—таки не без причины, конечно, обрушился Василий Макарович на сюжет как таковой.

В 1973 году в издательстве «Современник» вышел его небольшой, но во многом итоговый сборник рассказов «Характеры». В критике он вызвал множество откликов и оценен был в целом высоко – гораздо выше любой другой его прежней книги. Но вот трактовки его рассказов, само восприятие их… К примеру, Шукшин отличает из многих своих вещей «Верую!», считает его одним из лучших и удавшихся произведений, а критики походя замечают: «Шукшин неровен – в „Характерах“ тоже есть рассказы, с остальными несоизмеримые: скажем, новелла „Верую!“ безвкусна в своей нарочитой красочности и нарочитой же значительности».

Он мучается, он ищет, задумывается о природе рассказа и записывает для себя в тетрадь такую выстраданную мысль:

«Вот рассказы, какими они должны быть:

1. Рассказ – судьба.

2. Рассказ – характер.

3. Рассказ – исповедь.

Самое мелкое, что может быть, это рассказ – анекдот».

Самое мелкое…. Но критика считает по—другому и внушает читателю: «Творческая работа (Шукшина. – В. К.) представляется идущей примерно так: из пестроты реальностей уясняются типы; потом в голове возникает персонаж; сочиняется и рассказывается, разыгрывается анекдот… Анекдот тут понимается как выжимка, как комическое действенное объяснение сути типа или личности.

Подобную методу обращения с материалом можно найти нерасчетливой: как, в итоге всего лишь анекдот? Но анекдот с подобным жизненным и художественным обеспечением обретает то, что можно бы назвать силой обратного развертывания…

И еще. Анекдот есть ежедневно действующая форма национальной самокритики, комедийного кратчайшего самоанализа. Само собой, лестного тут о себе не говорят, но смеются, себя не обижая».

Подобное и многим читателям было читать как—то неловко, горько и стыдно. А каково же было Шукшину? Каково было ему снова и снова убеждаться, что созданное им вроде как бы и не доходит: не понимают или не хотят понять. А что, разве не так? В той же статье И. Соловьевой и В. Шитовой, из которой выше были приведены цитаты, Василий Макарович читал еще и следующее – обобщающее и заключающее:

«Если бы по коренной своей природе Василий Шукшин не был так внетенденциозен, не был бы так сердечно и юмористически объективен, можно было бы прочесть его „Характеры“ как выступление полемическое, как „свое слово“ в диспуте о типологии и судьбе народного характера. Его рассказы антиидилличны, они могут походя раздразнить и обидеть тех, кто верует в сохранность золотого фонда психологических генотипов (так – о народных характерах?! – В. К.) в дальних бревенчатых заповедниках (то есть в русских деревнях. – В. К.). Но Шукшин не полемизирует. Он просто знает, что никаких заповедников нет, что течет жизнь, которой принадлежат все».

Вот ведь как получается! Говорил, говорил, а «свое слово» о судьбе народного характера, если верить критикам, так и не сказал.

Только что его познакомили с материалами дискуссии – о «Калине…» в «Вопросах литературы». Только что, но уже по прочтении мнения о себе как хорошем анекдотисте (Новый мир, 1974, № 3), он написал в «Возражениях по существу»:

«Меня, конечно, встревожила оценка фильма К. Ваншен—киным и В. Барановым, но не убила. Я остановился, подумал – не нашел, что здесь следует приходить в отчаяние. Допустим, упрек в сентиментальности и мелодраматизме. Я не имею права сказать, что Ваншенкин здесь ошибается, но я могу думать, что особенности нашего с ним жизненного опыта таковы, что позволяют нам шагать весьма и весьма параллельно, нигде не соприкасаясь, не догадываясь ни о чем сокровенном у другого. Тут ничего обидного нет, можно жить вполне мирно, и я сейчас очень осторожно выбираю слова, чтобы не показалось, что я обиделся или что хочу обидеть за „несправедливое“ истолкование моей работы. Но все же мысленно я адресовался к другим людям». (Тут заключалась и часть ответа критикам: да, течет жизнь, которой принадлежат все, но принадлежат все—таки по—разному – можно «шагать весьма и весьма параллельно… не догадываясь ни о чем сокровенном у другого».)

Хотя несправедливые, а главное не те – по направлению и смыслу его творчества – оценки и выводы не «убили» Шукшина, не привели его в отчаяние, но встревожили не на шутку. Он стал искать наиболее тонкое и уязвимое место в своей работе и… обрушился на сюжет. Тем более что всё это совпало с муками рождения нового качества, нового художника. В такие периоды большие писатели особенно строги к самим себе, настолько строги, что требуется защищать их не столько от каких—то чужих мнений, сколько от самих себя: так они щедры в самооговорах и самообвинениях, что могут даже публично отзываться о своей предыдущей работе крайне уничижительно (что и сделал Шукшин в своем последнем интервью). Здесь история литературы знает немало примеров. Знает она и о том, что в такие периоды художники особенно склонны к борьбе с формами, в том числе и с сюжетной формой литературного письма. Л. Н. Толстой: «Что—то напрашивается, не знаю, удастся ли. Напрашивается то, чтобы писать вне всякой формы: не как статьи, рассуждения и не как художественное, а высказывать, выливать, как можешь, то, что сильно чувствуешь». И. А. Бунин: «Мне хочется писать без всякой формы, не согласуясь ни с какими литературными приемами», «…все литературные приемы надо послать к черту!» На что уж Ф. Сологуб, и он почти о том же: «Никакого нет быта, и никаких нет нравов, – только вечная разыгрывается мистерия. Никаких нет фабул и интриг, и все завязки давно завязаны, и все развязки давно предсказаны…»

А ведь Шукшин, несомненно, знал и разделял другое, во многом методологическое, основополагающее для русской литературы (оно и более известно, и более знаменито, нежели приведенное выше) высказывание Л. Н. Толстого: «Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собою, для выражения себя, но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем—то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя; а можно только посредственно – словами описывая образы, действия, положения».

Для действий и положений сюжет необходим как воздух. В результате – декларации остаются декларациями, а проза позднего Толстого в большинстве случаев еще более сюжетна, нежели прежде. Шукшинское же отрицание сюжета приводит к повести—сказке «До третьих петухов» – к сюжету необычному, фантасмагоричному, но по многим параметрам – сказка есть сказка, и здесь при всех новшествах многое остается, и должно оставаться, традиционным, в чем—то строго регламентированным – сюжету определенному, закономерному и куда более выстроенному, нежели в рассказах. Но это идет отнюдь не во вред, а на пользу: «описывая образы, действия, положения» – и самые невероятные, – Шукшин высказывает многие заветные свои мысли, свободно предается рассуждениям и размышлениям, передает волнение, добивается непосредственности чувств – перед нами сцепление, «собрание мыслей, сцепленных между собою».

«До третьих петухов» – выступление полемическое. Шукшин откровенно полемизирует и с прежними, и с новыми своими критиками. Шукшин говорит «свое слово» в диспуте о типологии и судьбе народного характера.

Об этой повести—сказке (впрочем, вряд ли это произведение можно уложить в привычные рамки какого—нибудь жанра) трудно говорить однозначно. Ясно, что вещь эта очень своеобразная, именно шукшинская, и сатирическая. Видно и другое: в ней начался новый, не очень—то привычный и знакомый Шукшин. Куда же и к чему шел художник?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.