Глава 3. ЭРОС

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3. ЭРОС

Визит в Дармштадт. — Имперский суд в Вецларе. — Кестнер и Иерузалем. — Шарлотта Буфф. — Ухаживание вдвоем. Третье бегство. — Максимилиана Ларош. Снова Франкфурт. — Письма к Кестнеру и Лотте. — Поездка в Веймар. — Франкфуртский адвокат. — Корнелия выходит замуж. Иоганна Фальмер. — Критика во «Франкфуртских ученых записках». — Смерть Иерузалема. — Рисунки. — «Боги, герои и Виланд». — «Прометей». — Лотта выходит замуж. — Максимилиана Брентано. — «Страдания юного Вертера». — Письма Кестнерам.

Ко мне

Склоняются они,

Небесные губы!

И, дрожа, приближаются.

Гляжу, вздыхаю, дрожу Блаженство, блаженство!

Вкус поцелуя!..

Легкий вздох вырывается из груди утонченных дам. Они расположились кружком здесь, под буками, и Урания, которой юный Гёте посвятил эти стихи, невольно краснеет. Их очень мало, этих женщин, подстерегающих появление весны в светло-зеленом лесу. Почти каждая носит славное древнее аристократическое имя.

Но, кроме него, они присвоили себе и другое, романтическое. Психеей назвала себя Каролина Флаксланд, невеста Гердера. Волны пылкого мистицизма исходят от этих богинь. Особая атмосфера окружает девушек, посвятивших себя прекрасному. Юность их уже миновала, а они все еще не стали женщинами.

Но когда наш странник попадает в тесный круг дармштадтских друзей, где все дышит чистотой и в то же время чуть душной, приглушенной чувственностью, дух его успокаивается. Буря и натиск, грохочущие в нем, переходят в другую тональность: «Утренние туманы окутывают твою башню, Лила», — пишет молодой поэт.

Удивительное сообщество высокообразованных девушек. Расположившись возле грота, поросшего мхом, они читают и декламируют, томятся жаждой самопожертвования, но очень трезво анализируют окружающее.

Они одни. Гердер далеко, Мерк, которого, как Мефистофеля, тянет именно к этим женщинам, нисколько не поэт, и коллективная сестринская симпатия, естественно, обращается на Гёте.

Сердце его дрожит эротической дрожью, но оно скользит мимо подруг, ибо его связывает с ними не пламя, не свежесть чувства, а только ощущение общности культуры, тоска и томление.

В этот период Гёте, как и многие его современники, отличается особой чувствительностью. Его интерес колеблется между языческой и христианской символикой. Но здесь, в садах Дармштадта, перед поэтом высятся античные скалы: и кажется, среди них обитает бог природы — языческий Пан.

«Священные боги… даровали мне радостный вечер, я не пил вина, взор мой впитывал одну лишь природу… Душа моя всегда откликается в тот час, когда солнце давно уже зашло и ночь, встав с востока, простирает покров свой на юг и на север. И только еле светится еще вечерний сумеречный круг».

«Священные боги» — и это он пишет в сочельник! Но даже кроткая фройлейн фон Клеттенберг, с которой Гёте снова горячо спорит, прощает ему эти слова. Она знает, он никогда не мог справиться с христианской терминологией. Фройлейн улыбается, когда упрямец, читая отчеты миссионеров, загорается сочувствием к неграм и утверждает, что без миссионеров, им жилось куда лучше. Он решительно отходит от какой-либо религии. Правда, он пытается примкнуть, к ней, даже вступает в ее братство, но очень быстро остывает к учению гернгутовцев. Нет, он не может отказаться от веры в собственные силы и беспрерывно ждать благодати. Он слишком деятелен. Юноша ощущает, что в нем, как и во всех людях, живет сила творческой природы.

Философы, писатели, врачи, все и со всех сторон толкают Гёте к природе. Но он охвачен не чувством религиозного ожидания, а стремлением к энергичной деятельности. Поэтому он выходит из братства, желая разработать «христианскую религию для личного своего употребления». Он сочиняет веселый фарс и в нем устами Еврипида обращается к христианам и заявляет, что они принадлежат «к секте, которая желает уверить всех прокаженных, увечных, страдающих водянкой, будто по смерти сердца их станут тверже, дух отважнее, а костяк — тяжелее». В эту весну, когда Гёте живет погруженный в природу, сердце его смягчается. Письма его всегда оканчиваются словами «Любите меня!».

Как-то в конце мая Гёте попадает в очаровательную местность. Перед ним, расступаясь, словно кулисы, высятся горы, под ногами у него дымится долина, неподвижное солнце повисло над стеной дремучего леса. Гёте лежит в высокой траве, возле ручья, бегущего со склона, и видит «тысячи самых разных трав». «Когда я чувствую, как копошится этот крошечный мирок… совсем рядом с моим сердцем, тогда я чувствую и присутствие Всемогущего, создавшего нас по своему образу и подобию, я чувствую дыхание Всеблагого, который, паря в вечном блаженстве, держит и хранит нас в дланях своих.

Друг мой, когда сумерки опускаются перед моим взором и вокруг меня дремлет весь мир, а в душе моей, словно образ любимой, покоятся небеса, тогда нередко меня охватывает тоска, и я думаю: «О, если бы ты мог все это выразить, если бы ты мог вдохнуть в бумагу все, что живет в тебе так полно, так пламенно, она стала бы зеркалом твоей души!» А иногда он сидит за столом, потягивая деревенское вино, и читает Тибула и вдруг замечает служанку у колодца. Она ждет, пока кто-нибудь поможет ей поднять кувшин на голову. Гёте с улыбкой спешит ей на помощь. Иногда, взобравшись на холм, он играет с детьми, набрасывает их портреты… Приходит молодая мать и рассказывает ему, что муж ее в отъезде и давно не пишет. Гёте дает ребенку крейцер и уходит счастливый, спокойный.

Да, но где же это он так уединился? Возле забытого ручья? В горной деревушке? Вовсе нет. Он живет у самых городских ворот, в грязном и тесном Вецларе. Тем не менее, город этот знаменит, ибо в центре его высится здание Высшего апелляционного суда Священной Римской империи, при котором все германские герцоги и вольные города содержат своих послов.

Здесь обычно наводят последний лоск на молодых юристов. Такова традиция, давно уже превратившаяся в пустую проформу. Гёте, кажется, зашел в здание суда один-единственный раз, только чтобы внести свое имя в списки стажеров. Этого потребовал отец. С коллегами, которые пришлись ему по нраву, он встречается в трактире. Там они изображают рыцарей, пирующих за круглым столом.

Все они поддразнивают друг друга и уже окрестили Гёте «Честный Гёц».

Бременское посольство в трактире не столуется, а Гёте не бывает в суде. Поэтому на первых порах он не сводит знакомства с серьезным и умным посольским секретарем. Но тот знает — правда, лишь понаслышке, — что сюда из Франкфурта приехал молодой доктор, чудак, писатель, философ. Эстет. Кестнер скептически повторяет: «Гёте?» Проходят еще две-три недели. И как-то, гуляя за городом, Кестнер сталкивается с незнакомцем.

Растянувшись, в траве лежит худой, бледный молодой человек. Удлиненное лицо, чуть великоватый и крючковатый нос, темные волосы и темные глаза. Незнакомец лежит под деревьями и, опершись на мягкую, не очень красивую руку, горячо спорит с двумя молодыми людьми.

Кестнер прислушивается к спору. Да, это философы. Один эпикуреец, другой стоик, третий занимает промежуточную позицию. Их знакомят. Кестнер, человек светский, с опаской протягивает руку Гёте. Кестнеру уже под тридцать, а Гёте двадцать три. Шагах в двух от них стоит еще один коллега Кестнера — член Брауншвейгского посольства; кажется, он еще серьезнее Кестнера. Одет он тщательно, как англичанин. На молодом брауншвейгце голубой фрак, желтый жилет, сапоги с коричневыми отворотами. Фамилия его Иерузалем. Гёте редко встречается с ним и просто ничего о нем не знает. Вернее, знает лишь то, о чем говорят вокруг, — Иерузалем страстно влюблен в жену своего друга. Молодой дипломат и философ, обладатель загадочного имени, настроен в душе против этого Гёте, который спорит сейчас с таким ожесточением. Вернувшись домой, Иерузалем пишет приятелю: «Гёте был в Лейпциге в одно время с нами — он хлыщ. Теперь он пописывает во франкфуртских газетах».

Молодой человек, валяющийся сейчас в траве, скоро обессмертит обоих господ дипломатов. Но один уже не вкусит от своего бессмертия, а другой вкусит слишком много. И никто из них еще не предчувствует, что женщина и гений самым удивительным образом скуют всех троих.

Проходит еще неделя, и они снова встречаются на балу. Приезжает сюда и молоденькая девушка. Она много танцует с доктором из Франкфурта.

На ней простенькое летнее платьице, движется она весело и легко.

От этой бюргерской дочки так и пышет здоровьем. Она не жертвенная натура, как Фридерика, в ней нет и страстности Кетхен. Это просто грациозная и умненькая девушка. «Конечно, она не ослепительная красавица, — пишет Кестнер, с которым она помолвлена с шестнадцати лет, — но она хорошенькая девушка. Для меня красоту ее составляет доброе и привлекательное выражение лица. А кроме того, она умница, веселого нрава, забавна и мастерица на выдумки. И не забыть еще: у нее прекрасное сердце — она благородна, человечна, деятельно добра и великодушна». Вот именно такой и опишет ее поэт, с которым она сейчас танцует.

Лотта Буфф — женщина того типа, который всегда нравился Гёте. В юности он любил девушек стройных, легких, веселых.

Зато она, естественно, не понравилась Мефистофелю. Когда вскоре после их первой встречи Гёте, снедаемый волнением и любопытством, приводит к ней своего приятеля Мерка, тот устраивает ему взбучку и бранит за то, что он не добивается другой особы — молодой Юноны, которая к тому же еще и свободна.

В эту летнюю ночь поэт весь во власти ее чар и раскрывает перед ней все качества, которые должны ее прельстить. Разве не присутствуют в нем достоинства, которых не хватает ее жениху? Страсть, талант, да к тому же налет чужеземного. Правда, у Кестнера много качеств, которые начисто отсутствуют у нового знакомца Лотты, — знание света, ровность в суждениях, справедливость и такой такт, что с его помощью ему удастся провести сквозь трехмесячный роман, который сейчас начинается, в целости и невредимости невесту, себя и нового своего друга.

Ничто не свидетельствует так в пользу Кестнера, как то, что он сумел подняться над ревностью, завистью, над всеми препятствиями и стать другом Гёте. Он так изучил его, что смог высказать самое беспристрастное суждение о Гёте из всех нам известных: «Гёте необычайно талантлив, поистине гениален и обладает настоящим характером. Наделенный исключительной силой воображения, он говорит обычно только образами и сравнениями. И сам замечает, что всегда выражается ими приблизительно и никогда точно. Однако он надеется, что со временем, став старше, сумеет и думать и выражать свои мысли совсем точно. Он очень бурен в проявлениях своих чувств, однако часто прекрасно владеет собой. Образ мыслей его благороден и лишен предубежденности. Принуждение он ненавидит. Очень любит детей и способен подолгу возиться с ними. У него есть странности, и его манера держаться с окружающими подчас бывает неприятна… К женскому полу он относится с чрезвычайным уважением… Искушениям противится он еще слабо, но стремится утвердить себя в строгих правилах. О некоторых важных материях он говорит лишь с немногими; и не любит нарушать покой окружающих, разбивая их обычные представления о вещах… Скептицизм он ненавидит, стремится к правде… В церковь он не ходит, у причастия не бывает, молится очень редко… Иногда он спокойно относится к некоторым материям, иногда совершенно напротив… Верит в будущую жизнь, в иное, лучшее бытие… Словом, он человек весьма замечательный».

Это письмо — лучший из всех портретов молодого Гёте, оставленных нам его современниками. И так же умно, как о Гёте, пишет Кестнер и о развивающихся событиях. При этом он вынужден быть настороже. Кестнер всегда занят. Гёте всегда свободен. Когда бы ни вернулся Кестнер со службы, он застает молодого человека у своей любимой. «Он любит ее, и хотя он философ и расположен ко мне, он все-таки недоволен, когда прихожу я и когда мне хорошо подле моей невесты. А я, хотя я тоже хорошо отношусь к нему, но мне не нравится, что он остается с глазу на глаз с моей милой, что он занимает ее. Я вынужден уйти. К счастью, возвращается отец. Я ухожу спокойнее».

Все в этом доме восхищает поэта: отец семейства, куча братцев и сестриц — малышей, с ними весело возиться, подростков, с которыми следует держать ухо востро. Лотта вынуждена трудиться с утра до ночи, ибо она не только невеста, она еще и хозяйка дома и мать всем своим многочисленным братцам и сестрицам. Эта идиллия восхищает легко воспламеняющегося и привыкшего к домашнему уюту поэта. Она вселяет в него покой, бодрость, она служит рамкой для будущего его произведения. Впрочем, мещанская ограниченность, царящая в этом доме, лишила роман, переживаемый поэтом, решительно всех опасностей — в той же мере, в какой сообщила очарование роману, впоследствии написанному им.

Любовь поэта становится все более бурной, она близится к своему апогею. Сквозь чувствительный стиль эпохи слышится приближение подлинной катастрофы. В сердце нашего героя происходит борьба между долгом и любовью. Наконец в нем побеждает дружба к жениху любимой, и он отказывается от девушки, жертвует собой. И тут в нем происходит последняя борьба — борьба между жаждой жизни и отвращением к жизни.

Это развитие событий вытекало вовсе не из характера Гёте. Оно определялось всем, что носилось в воздухе, которым дышали молодые люди того времени. Тяга к печальным обстоятельствам, бесконечное цитирование самых меланхолических строк из Оссиана и Шекспира; при этом «каждый думал, что должен быть столь же меланхоличен, как принц Датский, хотя ему никогда не являлся дух и он не должен был мстить за короля-отца». Время, казалось, остановилось, в бездействии спит бюргерство, неудовлетворенные страсти переполняют сердца людей, и они требуют от себя невероятного.

Но хотя старый Гёте объяснял мировой успех своего «Вертера» тем, что он вышел из тех же источников юношеского безумия, которыми питалась и вся эпоха, юный Гёте нисколько не был затронут этим безумием.

Все глубже отдается он своей страсти, все больше привязывается к девушке. Его уже не утешает ее дружба. Для него уже нет наслаждения в отречении. Он мужчина, и он хочет обладать женщиной. Как всегда, он мечтает не столько об обладании, о страсти, сколько о тихой гавани — иначе говоря, о браке. Но девушка воспитана в мещанских предрассудках. Уже четыре года хранит она верность достойному Кестнеру. Она слишком ограниченна, слишком труслива, чтобы ответить на бурную любовь гения, на его клокочущую страсть. Лотта не в силах последовать зову сердца и поставить под угрозу покой отца, честь семьи и собственную судьбу, поэтому она подавляет, в себе свое чувство. Сохраняя самообладание, уверенность, душевное равновесие и веселость, она с большим душевным тактом держит Гёте в должных границах.

В сущности, Лотта не испытывает потрясений. Перед ней не возникает никакой альтернативы. Как все уравновешенные люди, она опирается на доводы привычки и рассудка и, взвесив обстоятельства, не колеблясь, решает в пользу Кестнера. Обо всем этом можно прочесть в дневнике самого Кестнера. Это зеркало умного, прямого и скромного человека, который старательно записывает все, но скрывает глубочайшие свои переживания даже от этих молчаливых страниц.

«13 августа. Вечером признание в поцелуе. (Гёте не появлялся весь день.) Маленькая размолвка с Лоттхен; впрочем, на другой день все забыто.

14-го. Вечером, возвращаясь с прогулки, Гёте зашел к ней во двор. Его встретили равнодушно, он скоро ушел…

15-го. Его послали в Атцбах, отнести абрикосы Рентмейерше. Вернулся около 10 вечера, когда мы сидели у ворот. Цветы были приняты равнодушно, они так и остались лежать на столе. Он почувствовал это, швырнул их прочь, потом стал болтать, делал разные намеки. Потом мы с ним еще гуляли по улице до 12 ночи. Странный получился разговор. Он был раздражен и нес невесть какую чепуху. В конце концов, мы остановились и, прислонившись к облитой лунным светом стене, принялись хохотать.

16-го. Лоттхен отчитала Гёте. Она заявила ему, что он может рассчитывать только на ее дружбу; он побледнел и казался совсем убитым… Вечером Гёте стриг фасоль».

В ближайшие дни то Гёте, то Кестнер ездят в Гессен, избегая встреч друг с другом. Гёте решает бежать, чтобы положить конец этой истории, и… остается. Кестнер все больше восхищается Лоттой, которая с таким тактом умеет держать на расстоянии своего обожателя.

«Он совсем потерял покой, — пишет Кестнер в письме к приятелю. — Я был свидетелем многих удивительных сцен, после которых стал еще больше ценить Лоттхен, да и он, как друг, мне теперь еще дороже. Но обычно мне было жаль его, и в душе моей возникала борьба. Он начинает понимать, что ради собственного покоя ему придется совершить насилие над собой».

Вот оно, самое существенное! Влюбленный никогда не утрачивает контроля над собой. Вернее, он тотчас же обретает его, как только после двух месяцев ухаживания прямо и решительно ставит перед Лоттой вопрос. Одну-единственную ночь проводит она без сна и выбирает не его, а другого. И в тот же час добрый гений уводит Гёте от темного порога.

Нет, если чувства, бушующие в его груди, не разорвали ее на части, значит этого не сделать никакой Лоттхен. Пусть с чудовищным усилием, но Гёте вырывается из оков любви. Он, мужчина, отвергнут любимой, отвергнут ради человека незначительного. Но со всей силой своей демонической природы Гёте утверждает жизнь — он бежит.

Как раз в эти дни Мерк приглашает его навестить общих друзей, живущих на Рейне. Какой прекрасный предлог! Ведь он часто говорил своим друзьям, что в один прекрасный день исчезнет, уедет, не простившись. Нужно только решиться.

Наступает последний вечер. Он сидит вместе с неразлучной парой и ведет спокойный, полный тайного значения разговор. Его затеяла Лотта. Они говорят о смерти, о свидании в загробном мире. Они обещают друг другу, что тот, кто умрет первый, подаст весть живым о том, что делается в том, в ином мире. Все трое обретают полную гармонию. Гёте спокойный, уходит. Он не говорит «прости».

И вдруг, какая перемена! С того самого мгновения, как любимая исчезает для него, с той самой ночи, как он укладывает свой чемодан, все только что пережитое приобретает роковой характер. Позади остался целый отрезок жизни, и, страдая во сто крат сильней, чем прежде, Гёте всем сердцем чувствует неизбежность всего, что произошло, неотвратимость пути, предназначенного ему природой.

До этого вечера все, что окружало девушку, привычная домашняя обстановка, мирный пейзаж, его поклонение, наконец, ее веселый, ровный нрав все заставляло его забыть, что он должен от нее отказаться.

Теперь в записках, которые он пишет на прощание обоим, бушует вырвавшаяся из потрясенного сердца стихия:

«Он уехал, Кестнер, когда вы получите эту записку, — он уехал… Я крепился, но наша беседа меня всего, переворошила. Останься я с вами еще мгновение, и я бы не совладал с собой. Теперь я один, и утром я уезжаю. О, бедная моя голова… Правда, я надеюсь вернуться, но когда, бог весть. Лотта, что я чувствовал, слушая твои речи, ведь я знал, что вижу тебя в последний раз. Нет, не в последний, и все-таки утром я уезжаю. Он уехал. Комната, в которую я уже не вернусь, добрый батюшка, который в последний раз проводил меня. А теперь я один и могу плакать. Я оставляю вас счастливыми и не исчезну из ваших сердец. Я свижусь с вами опять, только не завтра, а это значит — никогда. Скажите моим мальчикам: он уехал. Нет, я не могу больше».

Рано утром:

«Все уложено, Лотта, светает, еще четверть часа. и я уеду. Вы знаете все, знаете, как счастлив я был все эти дни. Теперь я еду к прелестнейшим, милым людям, только почему же уезжаю я от вас? Но это так, это судьба моя, и ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра я уже не смогу сказать того, что так часто говорил в шутку. Будьте радостны всегда, дорогая Лотта. Вы счастливее сотен людей, только не будьте равнодушны. А я, дорогая Лотта, я счастлив оттого, что читаю в ваших глазах, и знаю, вы верите, я никогда не изменюсь. Прощайте, тысячу раз прощайте. Гёте».

Так в третий раз бежит Гёте от любимой, и снова любовь его становится роковой, только когда она уже осталась позади.

Через неделю после своего бегства Гёте сидит в красивой вилле на Рейне. Здесь в роскошной обстановке живут светские, много путешествовавшие люди.

Гёте — гость умной, чувственной, остроумной и впечатлительной женщины. Хозяйка виллы Софи Ларош, бывшая возлюбленная Виланда, совсем недавно стала известна как писательница. Рядом с ней стоит ее дочь, Максимилиана. Ей шестнадцать лет, и она напоминает Лотту. Такое же открытое лицо, такая же светлая кожа, такие же черные-пречерные глаза. Только ростом она чуть пониже. «Какое удивительно приятное ощущение испытываем мы, — скажет впоследствии старый Гёте, — когда в нас начинает шевелиться новая страсть, а старая еще не отзвучала! Так бывает, когда солнце еще не совсем зашло, а на противоположной стороне небосклона уже восходит луна, и мы радуемся при виде сияния обоих небесных светил».

Однако не успел Гёте вернуться во Франкфурт, как он снова погружается в мир Лотты. Во-первых, уже через десять дней после безмолвного прощания он неожиданно встречает Кестнера, кидается ему на шею и «чуть не душит его в объятиях». Не успел Кестнер уехать, как Гёте начинает бомбардировать письмами его и Лотту. Очаровательно-требовательные письма, полные вожделения и отречения, где насмешка перемежается с изъявлениями обожания. Из надежной дали встают здесь и уверения в отречении, и окрашенные чувственностью воспоминания, и беспрерывно, бесконечно, вечно домогается он ее любви, ее воспоминаний о нем. Кажется, самое заветное его желание — навеки остаться в сердце девушки, отвергнувшей его.

«Лотта не видела меня во сне, я очень сержусь на нее за это, я хочу присниться ей нынче ночью, даже если вам этого не хочется… Еще бы, я же был рядом с вами душой и телом! И грезил о вас и днем и ночью…

Молю небо послать мне дни, столь же счастливые, как те, что я прожил в Вецларе, но боги не посылают мне больше таких дней; они умеют наказывать и делать Танталов. А все-таки я надеюсь на свидание, пусть хоть все пойдет кувырком. Но я не хочу увидеть Лотту, прежде чем смогу ей признаться, что влюблен в другую. Лучше бы я не писал вам и дал покой моему воображению. Но вот висит на стене ваш силуэт, а это уж самое худшее из всего, что могло случиться. Лента все еще точно такая же розовая, как была в коляске, только кажется мне, что она чуть-чуть выцвела с тех пор».

Он выпрашивает у нее гребенку, она слишком велика для нее. Он пришлет ей другую, поменьше, ибо «бедные мы чувственные люди… мне бы так хотелось иметь что-нибудь, что вы держали в своих руках, какой-нибудь осязаемый знак…

Думало Лотте больше, чем она обо мне, все три месяца. Но надеюсь со временем избавиться и от этой муки».

Проходит два месяца. Он не в силах выдержать больше. Под предлогом неотложных дел он едет в Вецлар, проводит там несколько дней. И накануне отъезда пишет:

«Я лишил себя поцелуя, в котором она не могла бы мне отказать. Чуть было не пошел к ней сегодня рано утром… Да, Кестнер, мне самое время уехать. Вчера, когда я сидел на кушетке, я только и думал, как бы повеситься, и, право же, достоин быть повешенным за одни мои мысли.

Я и ожидать не мог, что меня примут так мило. Я стал гораздо спокойнее… Да пошлет вам господь такую светлую жизнь, как те несколько дней, что я прожил возле вас».

Как окрепла, как выросла его страсть, как наслаждается он своими страданиями!

Когда ему разрешили в присутствии друга поцеловать подругу, в нем впервые поднялось, правда, еле ощутимо, отвращение к жизни. Но это продолжалось всего лишь минуту.

Покуда Гёте правит телегой жизни, он ощущает в себе энергию. Чем ближе, чем глубже разверзается пропасть, по краю которой проходит почти весь восьмидесятилетний его путь, тем увереннее держит он в руках поводья, подавляя мысль о том, как недостижима даже ближайшая цель путешествия, и спокойно занимается повседневными делами.

Вот и сейчас он становится франкфуртским адвокатом и формально остается им все три долгих года, которые вынужден прожить в родном городе. Двадцать восемь судебных процессов провел Гёте, выступая, главным образом, как защитник по делам франкфуртских евреев. Не очень-то много за четыре года адвокатской деятельности.

Впрочем, Гёте никогда не был сильным оратором, у него не было ни дара убеждения, ни темперамента борца, и, кроме того, он был начисто лишен суетного честолюбия, которое заставляет жаждать молниеносного успеха у окружающих. Словом, у него отсутствовали все качества, необходимые, чтобы стать крупным адвокатом.

Тем не менее, чувство реальности открыло Гёте доступ и к этой профессии. Только педантизм судопроизводства окончательно оттолкнул его от адвокатуры.

Первое выступление Гёте выдержано в поэтическом стиле страстного рапсода, и суд немедленно указывает ему на недопустимость подобного тона. Верный инстинкт Гёте заставил его отбросить качество, которое отличает адвоката от драматурга, то есть объективное отношение к обеим тяжущимся сторонам. Ведя первую защиту, Гёте старается вложить в свое выступление как можно больше страсти. Он защищает интересы сына, оспаривающего право отца на безраздельное владение фабрикой. Речь Гёте выдержана в самом причудливом ритме и занимает на бумаге целых десять страниц.

«О, — восклицает он, — если бы болтливое самомнение могло предопределить суждение мудрого судьи, а мерзкая грубость опрокинуть обоснованную правду!.. Трудно поверить, что противная сторона имела дерзость подать вам подобные документы, порожденные лишь безмерной ненавистью и страстью к подлейшей брани… О, уродливый ублюдок, зачатый в состязании между бесстыднейшей ложью, не знающей удержа ненавистью и наглейшей клеветой!..»

Заслышав такие речи, судьи, которые сидят, погрузившись в чтение сухих документов, с улыбкой качают головами. Адвокат противной стороны категорически отводит остроумную трепотню человека, высокомерие которого запомнилось ему еще с университетской скамьи. Но Гёте распаляется все больше.

Отвечая на реплику истца, он прерывает свою речь драматическим восклицанием: «Я не могу больше произносить свою речь, я не могу грязнить уста свои подобным богохульством… Чего же еще ожидать от такого противника?.. Нужны сверхчеловеческие силы, чтобы заставить прозреть слепорожденного, а держать в узде сумасшедших — дело полиции».

Тут уж и судьи, раздосадованные поэтическими пируэтами, выражают свое недовольство и делают выговор обеим сторонам.

Однако противная сторона справедливо указывает, что перебранку начала не она.

Гёте никогда не действует революционными методами. После первой атаки он быстро отступает на исходные позиции и лишь изредка разбивает деловой стиль своей защитительной речи неожиданными эпиграммами.

От процесса к процессу поведение Гёте выравнивается. Поэт превращается в адвоката. Может, в этом есть заслуга отца?

Элегантный старый юрист, получив титул имперского советника, уже не имеет права заниматься практикой. Однако негласно он многим помогает дружеским советом и, разумеется, весьма часто контролирует работу сына. Когда же сын приобрел писательскую известность, отец решительно и быстро изменил курс своего поведения. Старый честолюбец и человеконенавистник садится за стол, передвигает документы, папки, очки и линейку, покуда все они не принимают параллельное положение, и вместе с секретарем принимается подготавливать дела сыну. Медленно входит он в курс каждого дела, разъясняет молодому адвокату, как именно следует его вести; и тот удивлен — все становится неожиданно легким. Так отец освобождает сыну время, чтобы тот мог отдаться своим фантазиям. А если сыну захочется уехать, он может просто передать все дела отцу или шурину, ибо Корнелия вышла замуж за Шлоссера, тоже юриста.

Гёте начал ревновать сестру сразу же после ее помолвки. Он привык к своей подруге, привык делиться с ней планами, набросками, стихами, письмами, которые он получал, даже ответами, которые он писал. Консервативную часть его души всегда нервируют внешние перемены. Он тотчас же погружается в ипохондрию, сетует, что его бросили одного. И хотя в детстве и юности сестра была лишь его эхом и, быть может, робким союзником в борьбе с отцом, он хочет, чтобы она всегда была здесь, рядом, как только он возвращается домой, как только ему нужно излиться. Нервозность его снова усилилась. Это случается с ним периодически примерно каждые семь лет.

Но в этом году он становится известным. И будь он тщеславен, как бы тешила его слава! Да, «Гёц» прославил имя Гёте. Пьесу ставят и в северной Германии и в Вене. Правда, на сцене она не удержалась, зато как литературное произведение имеет большой успех. Гёте это забавляет. Он всегда добивался похвалы лишь немногих — и вдруг имеет успех у самого широкого круга читателей. «Мне бы хотелось, чтобы Лотта не отнеслась к моей драме равнодушно. Я получил уже много веночков, сплетенных из всяческой зелени и цветов, и даже из цветков итальянских. Я по очереди примерял их и, стоя перед зеркалом, смеялся над собой».

Он и сам пишет рецензии. «Франкфуртские ученые записки», орган литературных бунтарей, печатали критические статьи Гёте еще до того, как вышел «Гёц». Так что свой литературный путь он начал в качестве критика — нет, все-таки в качестве критического поэта или — так утверждает Гердер, как наглый молодой лорд, чудовищно шаркающий петушиными ногами. Ум так и брызжет со страниц гётевских рецензий. В каждой строчке иронических его замечаний звучит злая насмешка, столь излюбленная Мефистофелем, а в проклятьях — бесконечная дерзость молодых. Но чтобы стать действительно критиком, у сумбурного юноши отсутствует почти все. Иногда он воспринимает свою критическую деятельность только как неприятную обязанность. Тогда он сетует, что обречен сгубить лучшие часы жизни, тратя их на рецензии.

Зато каждый день он берет чистый лист бумаги и сегодня, и завтра, и послезавтра, и всегда… И среди всех своих дел и безделья он не устает домогаться девушки, твердя ей, что отказался от нее навсегда.

«Скажите Лотте, что я внушаю себе, будто в силах ее забыть. Но тут меня хватает за горло старый недуг, и мне становится еще хуже, чем было прежде». И тотчас же вслед за этим: «Какая прекрасная была жизнь, с какой радостью я вспоминаю о ней! «Он спрашивает о каждом из ребятишек, которые шумели в доме Лотты, он хочет знать обо всем, что делается в Вецларе. Он хочет знать обо всем, что знает Лотта…

Как вдруг Кестнер сообщает ему потрясающую новость. Один из членов Брауншвейгского посольства покончил с собой из-за несчастной любви. Брауншвейгского? Удивительно! Несколько недель назад стоял еще октябрь — он слышал от посольского секретаря, будто у них застрелился писатель Гуэ. Гёте тогда еще написал: «Я уважаю такие поступки, но оплакиваю человечество… Надеюсь, что никогда не обременю моих друзей подобным известием».

Впрочем, вскоре оказалось, что известие ложное. Гуэ жив. Зато теперь, все правда. Умер Иерузалем. Странный мечтатель, философ, литератор, немного еще и художник, собиратель пейзажной меланхолической живописи. Кажется, сын богатых родителей, образован, независим? И, кажется, у него был роман с женой друга?

«Несчастный, — пишет Гёте в письме, — бедный мальчик. Возвращаясь с прогулки, я увидел его при свете месяца и сказал себе: он влюблен. Лотта, верно, припомнит, я еще улыбнулся тогда. Видит бог, сердце его грызло одиночество. Я знал его целых семь лет, но я мало с ним разговаривал; уезжая, я взял у него книгу; я сохраню ее, и буду помнить о нем до конца моих дней».

Бедный мальчик, одиночество и конец… Вот что почувствовал Гёте, узнав о смерти Иерузалема. Но ведь он и сам живет и жил, как Иерузалем. Его страсть растет все эти семь недель после прощания с Лоттой. В ответ на его просьбу Кестнер присылает ему письмо с подробным описанием печальных обстоятельств. Гёте холодно пишет ему — да, все это очень интересно, он перепишет его письмо, и продолжает:

«Вчера я решил написать Лотте. Но потом я подумал, что она непременно ответит: давайте оставим все как есть. А застрелиться мне, покамест, еще не хочется.

Как вам хорошо и как не самоубийственно — так не может быть никому, кто поднимается по трем каменным ступеням в дом господина амтмана Буфф, я понял по вашему письму».

Но в этом длинном своем письме Кестнер описывал, как был отвергнут Иерузалем, открывший свою любовь жене друга. Назавтра ему отказали от дома, а еще на следующее утро его нашли мертвым. Гёте, сперва, и на ум не пришло сравнивать свою судьбу с судьбой Иерузалема. Потом он все-таки делает это сравнение и, как ни горько ему, не может удержаться от иронии. И свои переживания и переживания другого он воспринимает как поэт. Он должен перелить их в образы.

Но он чувствует, как сильно характер его отличается от характера Иерузалема. В одном из своих эссе Иерузалем писал, что стать рабом жалкой страсти презренно. А вот когда она охватила его, он безропотно пошел к ней в рабство, он покончил с собой. Разумеется, Гёте никогда не пустился бы в своих произведениях в подобные рассуждения, он всегда защищал любое проявление страсти. Но у него и мысли не могло возникнуть о самоубийстве. В те месяцы он всегда клал возле кровати драгоценный кинжал из своей коллекции. «Прежде чем потушить свечу, я всегда пробовал, удастся ли мне погрузить себе в грудь на несколько дюймов острый клинок. Но мне никогда это не удавалось, и, в конце концов, я поднял себя на смех, бросил ипохондрическое кривлянье и решил жить».

Жить? Но как? Куда девались огонь, жажда знаний, тяга к образованию, снедавшая его еще год назад? Он живет уединенно, вдали от общества, ум и чувства его глубоко потрясены. Он совершает далекие одинокие прогулки. У него нет друзей.

Наступает зима. Он молод, ловок, прекрасно выглядит. Он мог бы вести самую светскую жизнь. Но нет! Он наряжает своих приятельниц на карнавал, а сам остается дома.

«Вокруг все пляшут. В Дармштадте я сижу один в моей башне… Странная ждет нас весна. Не представляю себе, как разрешится все, что мы заварили, но продолжаю надеяться, а остальное в дланях богов… Вы жалуетесь на одиночество! Увы, такова участь благородных душ, напрасно вздыхают они по зеркалу, в котором отражено их собственное Я… Священные музы, даруйте мне aurum potabile из чаш ваших, я изнываю! О, как трудно копать колодезь в пустыне и сооружать хижину!.. Предоставляю все на волю Отца моего… Покуда я еще в силах! Но малейший надрыв и крепчайший канат, пусть даже сплетенный из семи волокон, лопнет!»

Некий друг советует ему оставить мрачный город и попробовать устроиться при каком-нибудь дворе. Гёте отрицательно качает головой: «Мои таланты и силы слишком нужны мне самому. Я издавна привык повиноваться только собственному инстинкту, а это не может прийтись по сердцу никакому герцогу. И потом, пока я еще не ощущаю политической субординации».

«Занятие, совершенно лишенное цели и плана», занимает Гёте. Его жизнь и искусство лишены опоры. Кажется, он непрерывно качается на волнах, скептически ожидая чего-то, и с любопытством глядит вперед в полной пассивности — ни дать ни взять, как несчастный влюбленный. «Не думаю, чтобы я так скоро написал что-нибудь имеющее успех у публики. Тем не менее, я работаю, словно водоворот событий сулит мне нечто стоящее», — пишет Гёте, закончив вторую редакцию «Гёца».

«Я все еще не играю никакой роли в жизни и поэтому лучшие часы трачу на то, чтобы зарисовывать собственные фантазии…» — пишет он в другой раз.

Фантазии… Иногда он рисует их карандашом. Бродя за городом, вытаскивает из кармана нож и обращается к нему, как к оракулу. Сейчас он бросит его в ручей. Если нож уйдет в воду — значит, он станет скульптором. Если застрянет в зарослях ивы — не станет. Но предсказание оракула темно и двусмысленно: нож ушел в воду, но ветви ивы не дают ему выплыть. И Гёте рисует черно-белые рисунки по серому полю — профили своих друзей. Но нет, этого мало… Он снова берется за стихи.

Вот один из его рисунков: группа из трех человек — его сестра и ее приятельницы, одеты по-городскому, обычный академический рисунок. Перевернем листок. Вот что там написано:

Кем был я

От титанов ярых огражден?

От смерти кто меня,

От рабства спас?

Ты не само ли все свершало,

Священно пламенеющее сердце?..

Какой слабый рисунок и какие пламенные стихи!

Но так зарождается страсть, которая в течение многих лет будет почти его трагедией. Только перешагнув за тридцать, Гёте поймет, наконец, что у него нет таланта к изобразительному искусству. А сейчас он пишет: «У меня замирает сердце. Сегодня я впервые возьму в руки кисть! Не могу выразить, с каким смирением, благоговением, надеждой; вся моя участь зависит от этой минуты». Вот как патетично берется Гёте за искусство живописца. Много лет готовился он к этой минуте — рисовал, гравировал, вырезал силуэты. Но ведь, глядя на белый лист бумаги, который предстояло покрыть буквами, он никогда не дрожал. Почему же он дрожит теперь? Может быть, он бесталанный? Может быть, у него нет дара живописца?

Вовсе нет. Он рисует уверенно, улавливает портретное сходство, владеет колоритом. И, право же, его лучшие живописные работы вовсе не хуже маленьких его водевилей. А все-таки в рисунках его нет настроения, души.

Просыпаясь по ночам, он видит не свои рисунки, нет! В голове у него теснятся стихи. Тогда он бросается к конторке и, повинуясь вдохновению, пишет строки наискось, через весь лист бумаги. А иногда сочиняет и на рассвете, только-только очнувшись от сна. «Достаточно было любого повода сколько-нибудь необычного, и я был готов сочинять».

В один прекрасный день в руки ему попадает журнал Виланда «Немецкий Меркурий». Здесь напечатана статья самого издателя, который берет под защиту свою комедию «Альцесту» и утверждает, что она выше Еврипидовой. Статья пробуждает иронию Гёте. Он садится за бутылку бургундского и пишет весь день с такой быстротой, что персонажей успевает обозначить одними лишь буквами. Так рождается сатира «Боги, герои и Виланд». Разве он ненавидит Виланда? Нисколько! Он так прислушивается к мнению литературного Папы предыдущего поколения, поколения, против которого борется, что даже заключил пари с друзьями, как выступит Виланд «за» или «против» «Гёца». Его задела только манера, с которой Виланд обращается с эллинскими богами, и он берет под защиту Еврипида. «Боги, герои и Виланд» — гениальнейшая сатира Гёте. Он кусается здесь, но добродушно. В великолепном образе Фавна он пародирует не только Виланда, а всех поэтов того направления, которое современники окрестили «Буря и натиск»; пародирует он и Руссо и его «естественное состояние». Но как все, что пишет сейчас Гёте, это еще только забава, попытка, это все еще не настоящее произведение искусства. Он и сам упоминает о нем мельком. Это только игра, которой он занимается иногда из упрямства, иногда в насмешку. Он хочет умилостивить Эрота, который, он чувствует это, все еще парит над ним.

А время идет. Свадьба Лотты приближается. Служебные обязанности призывают Кестнера в Ганновер. Нервозность Гёте достигает предела. Кажется, он всеми помыслами следует за влюбленными. И кажется, что все его эротическое возбуждение должно, наконец, разрешиться кризисом. Письма его в эти недели не похожи на все другие, писанные им в юности. Нет, он не приедет на свадьбу. Он хочет быть как можно дальше от них физически и как можно ближе духовно. Он теряет всякий масштаб в оценке их отношений. Он видит только себя и не видит все возрастающей тревоги жениха и невесты. Лихорадочно следит он за малейшим душевным движением влюбленных, словно страшась, как бы они не вытеснили его из своего союза, и предъявляет к ним бесконечные требования. Покуда идут приготовления к свадьбе, он приказывает брату Лотты сообщать ему изо дня в день обо всем, что делается у них в доме, дабы «подготовиться к тому дню, когда из кольца их похитят самый драгоценный камень. Ибо ради нее я буду любить всех вас всю мою жизнь, и ваши лица будут казаться мне ликами божества».

Но почему жених и невеста не разрешают ему купить обручальные кольца? Он все-таки заказывает для них эти кольца. «Я ваш, — пишет он, — но отныне я не хочу видеть ни вас, ни Лотту. Силуэт Лотты в день вашей свадьбы я уберу из своей комнаты и повешу его опять, только когда узнаю, что ей пришло время родить. Но тут начнется совсем новая эпоха: я буду любить не ее, а ее детей, немножко, правда, и ради нее, но это не имеет значения. Вы не приедете во Франкфурт, и я рад. Если бы вы приехали, я бы уехал».

Но влюбленные неожиданно сообщают ему, что они уже повенчались, и плененный гений испускает стон жгучей тоски по земному счастью: «В страстную пятницу я решил схоронить плащаницу, предать погребению силуэт Лотты. Но он все же остался в моей комнате и останется со мной до моей смерти. Я брожу по безводной пустыне, власы мои — тень моя, и кровь моя — мой колодезь. Меня радует корабль ваш, украшенный пестрыми флагами и звучащий кликами ликования, который вошел в гавань… Да, под небесами и над небесами Господа бога нашего я друг ваш и Лотты». Он без устали рисует себе радости своего соперника и в антично-наивной манере описывает их ему:

«Итак, господин Кестнер и мадам Кестнер, спокойной ночи!

Вы поглядите только, ложе мое бесплодно, как песчаная пустыня. Уйти от Лотты! Я все еще не понимаю, как это было возможно! Нет, скажите, что это — героизм или что-нибудь другое? Я и доволен собой, и недоволен. Мне это было не трудно, но все же не понимаю, как это было возможно… Видно, наш господь бог — прехладнокровный господин, раз он может оставить вам Лотту… Не знаю, почему я, дурак, так много пишу вам именно в ту самую минуту, когда вы у вашей Лотты и, конечно, не думаете обо мне. Но я охотно смиряюсь, согласно закону антипатии, по которому мы бежим от тех, кто любит нас, и любим тех, кто бежит от нас…»

Как дрожит в нем каждый нерв в эти свадебные дни, через семь месяцев после разлуки! Письмо написано не так, как другие его письма; оно написано дрожащим почерком, неряшливо, вкось. И еще, через несколько дней: «Нет, вы строите мне насмешливую гримасу и ложитесь рядом со своей женой, и вот это уж я считаю скверным… Называть меня завистником!.. О Кестнер, когда же я завидовал тому, что вы обладаете Лоттой в человеческом смысле, ибо, чтобы не завидовать вам в божественном смысле, я должен быть ангелом без легких и печени. Так вот, говорю я вам, если вам придет в голову ревновать ко мне, то я оставляю за собой право вывести вас на сцене, и над вами будут смеяться и евреи и христиане… Я ношу на моей шляпе цветы из подвенечного букета Лотты… Милый Кестнер, ты всю жизнь будешь держать в руке своей рог изобилия, и да пошлет тебе бог всяческих радостей. Я же, бедняк, взираю на пустынную скалу».

В эти дни Гёте весь трепещет от напряжения. Ему непрестанно мерещится любимая женщина в объятиях другого.

Но проходит три недели. Ему уже легче дышится, голос его звучит бодрее: «Мой добрый дух наделил меня сердцем, способным вынести все… Я спокоен, как никогда… Много работаю и весел. Одиночество мне на пользу». Наступает лето. Иногда еще он грезит о ней. «Вот так я грежу, — пишет он ей, — и, спотыкаясь, бреду по жизни, веду мерзкие судебные процессы, пишу драмы и романы и тому подобное». К осени он посылает ей пеньюар. Верно, он ей скоро понадобится. Чем ближе ее роды, тем дружественнее становится его тон. В канун Нового года он пишет одной из своих приятельниц: «За последние три-четыре месяца я поженил не то две, не то три пары, и никто еще не сообщил мне, что собирается разродиться».

И вот в то самое время, когда над водоворотом погибшей страсти, наконец, смыкается водная гладь, на горизонте появляется новый корабль под пестрым флагом.

Быть может, одинокий подсознательно позволяет прежней страсти погрузиться в глубину, ибо предчувствует приближение новой. Та самая девушка, которая приглянулась Гёте во время его бегства из Вецлара, ровно через год приезжает во Франкфурт. Но теперь она уже очаровательная женщина, да к тому же еще женщина непонятая.

А как раз в эти дни, прервав свою аскезу, которую он так долго соблюдал, храня память о Лотте, Гёте посвятил эротикон некоей безвестной Кристель и встречает семнадцатилетнюю Максу Ларош, охваченный тем предвкушением, на которое имеет право молодой человек, обладающий именем и занимающий определенное положение.

«Ее суженый производит впечатление человека, с которым можно ужиться и приумножить количество милых, но отнюдь не духовных существ. И поэтому я чрезвычайно занят тем, как бы изобрести что-нибудь более хорошее, славное и приятное, чем до сих пор. Я хорошо настроен, предвижу много неожиданностей, и уже несколько раз совсем готов был влюбиться. От чего да сохранит меня бог!»

Все готово в его душе. И нет ничего удивительного в том, что красивая, страстная женщина, только что ставшая женой пожилого коммерсанта и мачехой его детей, попав в мрачный дом франкфуртских патрициев, почувствовала разочарование. Она, конечно, здесь скучает. Проходит две недели, она неожиданно встречается с Гёте, и тот называет эту встречу «счастьем своей жизни». Впрочем, он подразумевает под этим не столько молодую женщину, сколько свое чувство к ней.

Супруг, господин Брентано, у которого, сперва, очевидно, нет повода для ревности, кажется ему человеком достойным, характером сильным и необычайно деятельным руководителем своего большого предприятия.

Впрочем, Мефистофель куда лучше знает, как именно обстоят дела.

«Гёте уже друг дома», — пишет Мерк своей жене.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.