Глава VI Военный суд
Глава VI
Военный суд
Алексеевский равелин
Стены крепостной толщины. Тройные решетки. Окна забелены. Там, за ними, высокие стены бастиона. Только прильнувши к стеклу, увидишь серый клочок петербургского неба. Иногда проплывает робкое облачко.
В одиночке всегда полусумрак. Тают в сырой полумгле табурет, железная койка, стол, умывальник. Стены покрыты на сажень от пола черно-зеленой мохнатой завесою плесени. Еле заметна узкая длинная темная щель, пропиленная в массиве тяжеловесной двери. Это глазок. Не поймешь, занавешен ли плотным заслоном или глядят на тебя неслышно и зорко два глаза: коменданта, смотрителя, караульного? Сыро, холодно, голо. Повсюду — тесаный камень. Молчание. Безлюдье.
Таково новое обиталище Достоевского — Алексеевский равелин. Это самое страшное место самой грозной политической тюрьмы. Оно предназначено для важнейших государственных преступников. Здесь погиб в 1718 году царевич Алексей. Сюда заключили «самозванку» княжну Тараканову. Отсюда проследовал в Сибирь Радищев. В этих казематах томились декабристы Рылеев, Пестель, Каховский, Волконский, Трубецкой. Сюда же ввергли теперь петрашевцев.
Здание «секретной» темницы отделено от остальной площади острова неприступными стенами и глубоким каналом. Только по мосту, переброшенному над этим искусственным проливом, можно достигнуть единственного входа в равелин.
Узники этой цитадели утрачивали имя и фамилию, получая взамен номер своей камеры. Вся жизнь здесь регулировалась царскими распоряжениями. Произвол внутренней администрации не знал никаких препон. Никакие ревизии и контроли не допускались. Заключенные считались заживо погребенными.
Брошенные без суда в этот застенок, петрашевцы немедленно же стали подсудимыми высших военных инстанций: правительство решило использовать их дело в целях широкой антиреволюционной пропаганды.
Уже с конца апреля в бастионах на Неве действует секретная следственная комиссия из высших военных и сенаторов под председательством коменданта петербургской крепости генерала Набокова. Сюда в качестве важнейшего государственного преступника вызывался в первые же дни Достоевский.
6 мая ему были заданы три вопроса:
1) каков характер Петрашевского вообще и как политического человека в особенности;
2) что происходило на вечерах у Петрашевского;
3) не было ли какой-нибудь тайной цели в обществе Петрашевского.
Это был, по существу, запрос о всей деятельности социалистического кружка.
Заключенный писатель представил свое письменное показание, до сих пор поражающее силой мысли, независимостью и правдивостью утверждений, достоинством и благородством тона: он стремился оградить от обвинений всех своих товарищей, принимая на себя ответственность за ряд действий, открывавших путь к эшафоту. Он имел право написать в 1854 году, что «вел себя перед судом честно, не сваливая своей вины на других, и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить других».
Документы дела это всемерно подтверждают. Достоевский не только открыто говорит в официальных показаниях о своих убеждениях, идеях и влечениях, он отважно выступает и обвинителем того строя, который представляли его следователи и судьи. Он бросает им в лицо свое осуждение за то угнетение мысли и слова, которое неуклонно вело писателей эпохи к безысходной драме. Достоевский не боится раскрыть перед царскими палачами свой глубокий конфликт художника с николаевской системой. Он продолжает и в петропавловских застенках защищать свою горячую молодую веру в мощь художественного творчества. Он протестует против цензурного насилия над его замыслами и открыто ведет борьбу за свой трагический стиль в русской литературе. Перед инквизиторами политической темницы выступает обреченный, но не сломленный в своей внутренней силе писатель.
«Я люблю литературу и не могу не интересоваться ею… Литература есть одно из выражений жизни народа, есть зеркало общества. Кто же формулировал новые идеи в такую форму, чтоб народ их понял — кто же, как не литература!»
Это, несомненно, одна из самых выдающихся автобиографических страниц Достоевского. Он с поразительной живостью излагает историю своих политических и эстетических исканий за последнее трехлетие. Освещая идейную борьбу эпохи мастерскими портретами своих замечательных современников (Белинский, Петрашевский), Достоевский ставит и большие литературные проблемы, смело внося в этот подследственный документ дорогие ему имена Пушкина, Грибоедова, Фонвизина. Под его пером официальное показание становится блестящим мемуаром.
Следствие длилось четыре месяца. Долгое время заключенные были совершенно лишены каких-либо связей с внешним миром. Только в июле им разрешили переписку с родными, получение книг и журналов, письменные занятия. К этому времени Достоевский «выдумал три повести и два романа», один из них он теперь начал записывать, но продолжать не мог. Закончен был только рассказ «Маленький герой», в новой, светлой, но чуждой автору манере — на тему о первом увлечении подростка. Брат посылает ему Шекспира в переводе Кетчера. Издание еще было не закончено, но в него уже вошли «Отелло», «Макбет» и «Юлий Цезарь». Достоевский особенно оценил этот подарок. Он рад был и свежим книжкам «Отечественных записок», где печатался роман Шарлотты Бронте «Джен Эйр»: «английский роман чрезвычайно хорош!» Это была история бедной девушки, воспитанной в сиротском приюте и служившей гувернанткой в богатых домах.
Достоевский сообщает брату о своей бессоннице, кошмарах, нервных явлениях, физических недомоганиях. Но тон писем неизменно спокойный и бодрый. Равелин не сломил его творческий дух.
В следственной комиссии
Гладко выбеленный зал. На возвышении узкий стол под красным казенным покрывалом с тяжелой золотой бахромою. Из кровавой глади сукна вырастает трехгранное зерцало с указом Петра под крыльями двуглавого орла. Рядом огромный бронзовый крест с распластанной по его брусьям точеной фигуркой из слоновой кости. У самого подножия этого резного изображения древней казни увесистые тома военно-полевых постановлений с их неумолимыми санкциями расстреляния и повешения. А над этими атрибутами правосудия отсвечивает лаком темное полотно парадного портрета, с высоты которого леденит зрителя своим мертвенным взглядом неестественно высокий конногвардеец, мнущий небрежно перчатку и крепко сжимающий треуголку с белоснежным султаном.
Под самыми звездами высочайших шпор хмурятся пять старческих лиц в бакенбардах, усах и зачесах.
Волчья пасть Дубельта. Тяжелый череп коменданта Петропавловской крепости Набокова. Лунный лик седовласого старца с бритой губою и птичьими глазами, во фраке с белой звездою — сенатор Гагарин. И еще морщины и жирные складки холеных щек и двойных подбородков: тучный Ростовцев с широким обвислым лицом; сухой Долгоруков с металлически жестким взглядом. Повсюду лазурь и зелень мундиров, серебро шнуров и золото орденских знаков. Секретная следственная комиссия в полном составе.
Они сидели молча, адъютанты и тайные советники его величества, спокойные, замкнутые, неприступные, упоенные пожалованными им свыше полномочиями, гордые своими раболепными доблестями, даровавшими им под старость право проливать потоками молодую кровь и строить свое блистательное благополучие на бестрепетности смертных приговоров, скрепленных их узорными, нарядными и по-царски размашистыми подписями.
Из-за красного покрывала судейского стола, с высоты своей плахи любопытно и жадно устремлялись исступленные взгляды на щуплого, хилого нервного молодого литератора, застывшего перед ними в своем арестантском халате с тревожно бьющимся сердцем и широко раскрытыми глазами.
Перед верховными сыщиками, закованными в суконные латы гвардейских мундиров, сутулый и бледный, стоял величайший мечтатель о золотом веке и всеобщем счастье.
С высоты эстрады к нему слетают чужие, холодные, внятные слова. Говорит председатель комиссии, старый Набоков. Руина в почетной отставке. Участник Бородина, Лейпцига и штурма Варшавы, он недавно лишь оставил командование гренадерским корпусом и получил обидно-почетные звания директора Чесменской богадельни и коменданта Санкт-Петербургской крепости. Начальник над ветеранами и замурованными в казематы. Но он еще грозно хмурит брови и ревностно стремится выказать себя достойным выразителем высочайшего гнева.
— Отставной инженер-поручик Достоевский-первый, — возглашает он своим хриплым басом. — Вы обвиняетесь в преступной принадлежности к тайному обществу, приступившему к осуществлению своих злонамеренных планов, направленных против православной церкви и верховной власти. Извольте доложить секретной следственной комиссии все, что вам известно об этом деле. Подойдите ближе к столу.
Достоевский делает робкий шаг. Он говорит взволнованно и долго. Сбивчивая вначале речь его понемногу выравнивается. Снова вспыхивает перед ним мучительный вопрос — почему же не все счастливы? Живо возникают в памяти ослепительные реплики диспутов и вдохновенные страницы утопических книг. Ему кажется, что великие мятежники и прорицатели осеняют его своей светоносной мудростью. Он говорит о великой драме, разыгрывающейся на Западе, от которой ноет и ломится надвое несчастная Франция; об учении Шарля Фурье, неприложимом к русским условиям, но чарующем душу изящностью, стройностью, любовью к человечеству; о социализме, который принес уже людям много научной пользы критической разработкой и статистическим отделом своим; о великих утопиях, о грядущем всемирном братстве, призванном возвратить на нашу несчастную планету блаженные времена золотого века.
— И тогда все, что нас окружает сегодня, все эти растоптанные жизнью, все эти истощенные женщины с изголодавшимися детьми, запойные пьяницы, вымирающие селения, ужасающая нищета и болезни городов — все это потонет в едином ликующем гимне неведомого, небывалого, всемирного, необъятного счастья!
Его слушают внимательно и не перебивают. Но лишь только он кончил, верховные следователи приходят в движение, перебрасываются полуфразами, уславливаются о дальнейшем порядке заседания.
Слово предоставляют генералу Долгорукову. Это товарищ военного министра, знаменитый усмиритель бунта в новгородских военных поселениях, оказавший беспримерное мужество в делах против польских мятежников. Он вытягивает вперед свое сухое лицо с холодными бесцветными глазами. Тонкий сгорбленный нос над щеткой коротких усов словно чует добычу. Блики света играют на впалых висках у жидких зачесов. Широкие лапчатые эполеты слегка приподымаются. В осанке, взгляде и жестах — командирская властность.
Он задает вопросы отрывисто и кратко:
— В каком чине оставили службу?
— Полевым инженер-подпоручиком.
— Состояли во фронте?
— Бывали в походах?
— Как несли службу в военно-инженерном корпусе?
Затем он раскрывает тонкую тетрадь и почти с брезгливостью листает ее.
— Известно ли вам подобное рассуждение?
Он читает с гримасой отвращения:
— «Обидно, ребятушки! Видно, мы нужны, пока есть силы, а там, как браковку, в овраг, собакам на съедение. Служил я честно, а вот теперь руку протягиваешь под углом. А сколько нас таких? Известно, солдатам-то ведь и щей хороших не дадут, а сами, смотри, на каких рысаках разъезжают! Ах, они мерзавцы! Ну, да погоди еще! Первые будут последними, а последние первыми. Вот французы небось у себя так и устроили, да и другие тоже. Только у нас да у поганых австрияк иначе».
Он брезгливо отбрасывает рукопись.
— Вам эта мерзость знакома?
— Сам я этой рукописи никогда не читал.
— Но на обеде у подсудимого Спешнева, в апреле сего года, где поручик Григорьев читал возмутительное свое сочинение под нелепым заглавием «Солдатская беседа», вы присутствовали и ничем своего возмущения не выказали.
— Но статья не обсуждалась, и высказаться не было возможности.
— Это вы, воспитанник военной школы, бывший офицер его величества, изволите так судить! Стыдитесь!
В речи Долгорукова зазвучал окрик свирепеющего фронтовика. Но, сообразив, что он не в строю, а за судейским столом, он сдержался и даже произнес, впрочем не без начальнической надменности, маленькую речь:
— Вам известно, что железный порядок и строгая дисциплина в российской армии основаны на продуманной системе строгих взысканий. Кнут, шпицрутены, кошки установлены еще великим преобразователем России и удержаны до сих пор в карательной практике наших войск. Допустимо ли с возмущением и подстрекательством рассказывать в обществе, где имеются также и военные, о том, как понес справедливое наказание за жестокое преступление нижний чин, осужденный к шести тысячам ударов шпицрутенами? Или об этом, может быть, не было речи на ваших собраниях, господин отставной подпоручик?
Последнее обращение прозвучало ядовито и злобно.
Достоевский встрепенулся.
— Речь была. Я говорил о возмущении в Финляндском полку. О зверском обращении одного из ротных командиров с солдатами. О мужественном поступке фельдфебеля, который с тесаком накинулся на капитана, чтоб отомстить ему за замученных товарищей. О том, как его приговорили шесть раз прогнать сквозь тысячу человек, пока его труп не выволокли за гласис экзекуционного плаца. Да, ваши сведения точны. Я все это говорил на собрании.
— А когда вы закончили речь, один из слушателей ваших не заметил ли, что вам следует выйти на площадь с красным знаменем?
— Я говорю о своих выступлениях, о других же, полагаю, показывать не обязан…
— Вы заблуждаетесь. Вам, очевидно, незнаком порядок судопроизводства…
Он обратился к Гагарину.
Старец с бритой губой и во фраке с серебристой звездой протянул свою черную руку к подножию распятия и извлек из груды кодексов тяжеловесный том.
— «Согласно первому пункту 137-й статьи Уложения о наказаниях уголовных и исправительных, — читал вкрадчивым голосом тайный советник, — буде преступник учинит полное чистосердечное признание и сверх того доставлением верных в свое время сведений предупредит исполнение другого злого умысла, то наказание за преступление может не только быть уменьшено в мере, но даже смягчено в степени и в самом роде оного».
— У меня нет никаких сведений для предупреждения злоумышленных действий, о себе же лично мне нечего скрывать.
— Я вынужден все же поставить вас в известность, — продолжал так же приветливо Гагарин, — что следственная комиссия в случае особого упорства опрашиваемого для доведения его к сознанию получает возможность с высочайшего разрешения налагать на него оковы.
Гагарин пронизывал его взглядом пытливых и хитрых глаз, умильно сжимая при этом свои тонкие бритые губы. Голова слегка склонилась набок, как это бывает во время исповеди у католических патеров, смиренно внемлющих голосу кающегося грешника. Старый сенатор, по традициям рода Гагариных, был выучеником иезуитов. В отправление высшей юстиции вносил он заветы братства Игнатия Лойолы.
— Вы забыли, что государство — это своего рода общество Иисусово, — произнес он тоном проповеди. — Подданный есть посох в руках начальствующего. Не избегайте же чистосердечного признания, предусмотренного законом. Исповедуйтесь, кайтесь — велико таинство покаяния!
В это время слово взял тучный генерал с узенькими раскосыми глазками.
— Мне жаль вас, Достоевский, — внезапно воскликнул он тоном трагика Каратыгина, — мне жаль вас!
Он словно собирался произнести торжественный и страстный монолог, но тут же отчаянно скривил рот, дико прищурил левый глаз и запнулся от сильнейшего приступа заикания. Судьи терпеливо и участливо ждали окончания длительной речевой судороги тучного генерала. Это был любимец Николая, главно-начальствующий над военно-учебными заведениями, генерал-адъютант Иаков Ростовцев, вынужденный в свое время оставить строй из-за недостатка речи и вступить на поприще военного просвещения.
Он медленно отирал фуляром чрезмерное истечение слюны. Широкое лоснящееся лицо расплывалось и, кажется, готово было пролиться густо и медленно, как опара, если бы не прямые и жесткие линии прически и воинского облачения, словно сдерживающие в своих строгих контурах эту тяжелую и дряблую человеческую маску.
Узенькие глазки по-рысьи мелькали и вспыхивали под жидкими бровями, а напомаженный хохол был залихватски взбит петушиным гребнем, как у знаменитых полководцев восемьсот двенадцатого года. Тяжелые щеки, обвисая, создавали впечатление несменяемой хитрой усмешки под холеными шелковистыми усами, искусно переходящими в короткие бакенбарды, по-царски подбритые в ниточку.
— Мне жаль вас, э-э… Достоевский, — произнес он, страшно заикаясь, но придавая при этом своему голосу дрожание слез и выражение умиленного сочувствия, — ведь вы поэт, писатель. Как дошли вы до такого падения? Ведь я друг сочинителей, ведь Булгарин и Кукольник — мои лучшие друзья!
Внезапная спазма снова прервала оратора. Но, не смущаясь и терпеливо выдержав паузу, он продолжал свой монолог:
— И вот, друг поэтов и артистов, я должен допрашивать вас, известного литератора, об ужаснейшем преступлении: вы осмелились позабыть, что власть царя — орудие самого провидения!
Лицо его сжалось в слезливой гримасе. Он словно готов был здесь же, на месте, оплакать своего погибающего друга.
Гораздо позже, в своих скитаниях по заграничным читальням и библиотекам в поисках запретных страниц Герцена о царской России, Достоевский узнал всю правду об этом сановном заике. «Полярная звезда» и «Колокол» поведали ему, что этот доносчик-энтузиаст был близок в 1825 году к Рылееву, Глинке, Оболенскому, принимал участие в их политических спорах, читал им свою трагедию (об «идеале чистой любви к отечеству»), а когда сам был привлечен к участию в тайном обществе, спешно явился 12 декабря в Зимний дворец и сообщил Николаю: «Противу вас таится возмущение, оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России». При этом доносчик обливался слезами, и на груди его плакал сам претендент на российский престол. 14 декабря предатель деятельно участвовал в подавлении восстания. Во время следствия метался, каялся и клялся в непоколебимой верности престолу. Вскоре выпросил себе адъютантство при великом князе. Ему не мешали всходить на высшие ступени царской службы, но при случае напоминали о грехах молодости. Его участие в следствии по делу Петрашевского было одним из таких отдаленных напоминаний: «А ну-ка, искупи лишний раз свою близость к Рылееву, ты ведь не без личного опыта в делах о государственных заговорах…»
Между тем Ростовцев, продолжая заикаться, раздирать рот и подергивать глазом, вел свой чувствительный допрос.
— Знавали ли вы литератора Белинского?
— Знал, но в последние годы я мало общался с ним.
— Извольте изложить комиссии о причинах вашего расхождения.
— Оно было вызвано различием наших воззрений на задачи искусства. Белинского необыкновенно волновали мои утверждения, что художник, преследуя цели стройности и завершенности своих созданий, служит по-своему человечеству, улучшая и возвышая его и тем выполняя свое призвание перед современниками и будущими поколениями. Он с большой страстностью возражал мне, что отвлеченная, в себе самой замкнутая красота не нужна голодному, нищему, трудящемуся человечеству. Помнится, я возражал ему, что искусство, как воздух и солнце, нужно всем и всегда именно потому, что оно вернее всех прочих средств способно объединить людей высшею творческою радостью. Я рассчитывал, что этим шиллеровским аргументом смогу воздействовать на художественную сторону его натуры, — задеть ту поэтическую струну, которая никогда не переставала звучать в его сердце. Но в этом я ошибся. Он только горько упрекнул меня в недостойном писателя равнодушии к самым жгучим болям современного человечества, я же в ответ обвинил его в желчности мышления, и мы разошлись навсегда.
— Но ежели вы разошлись навсегда, то чем объяснить, что совсем недавно, — он заглянул в бумагу, — пятнадцатого апреля текущего 1849 года вы изволили читать перед многолюдным собранием у титулярного советника Буташевича-Петрашевского обстоятельнейшее послание литератора Белинского к известному сочинителю Гоголю?
— Я считал, что письмо это — замечательный литературный памятник, не лишенный даже художественных достоинств.
— Так что единственно из соображений словесных красот вы прочли, а затем передали некоторым лицам для списывания документ, — он продолжал просматривать бумагу, — в котором говорится о гнусном русском духовенстве, о наличии на Руси огромной корпорации разных служебных воров и грабителей, о российской церкви как поборнице неравенства, льстеце власти, враге и гонительнице братства между людьми? Все это было прочитано вами из соображения литературных достоинств?
Нервный тик странно дернул лицо Ростовцева. Казалось, он иронически сжал веки левого глаза, словно для прицела, и лукаво качнул головой.
— Я далеко не разделяю всех идей этой статьи.
— Стало быть, иные все же разделяете, — он повернулся к Набокову. — Полагаю по этому пункту вопрос достаточно выясненным.
В это время в беседу вступил Дубельт. Он легко приподнялся, быстро расправил сухой рукой свои пышные усы и не без грации, словно кидаясь в мазурку, ринулся в свой допрос.
— Раз вы изволили вступить на путь признаний, весьма для вас важный и спасительный, — в тоне чувствовался налет кавалерственного расшаркивания, — то не расскажете ли нам, — здесь он начал странно растягивать слова и медлительно волочить фразу, — о составленном плане в ночь на 21 апреля в публичном маскараде, в зале Дворянского собрания…
Он остановился, как бы что-то соображая или припоминая. Затем вдруг резко оборвал фразу:
— …Заколоть кинжалами царя?
Достоевский не дрогнул.
— В планах цареубийства не участвовал.
— Но в сообществе ваших приятелей вам, вероятно, не раз приходилось слышать о желательности совершенно изъять виновников зла — так сказать, уничтожить, ну, скажем, конечно, примерно, — да и мысль пренелепейшая по своей неосуществимости, — всю царскую фамилию?
Он нагнулся вперед над столом, и глаза его жадно впились в лицо Достоевского.
— Я к этому никогда не призывал.
— А кто же?
Зеленые фосфорящиеся зрачки под седеющими бровями продолжали сверлить его. Подследственный стоял и смотрел как завороженный. Мысли проносились вихрем — он силился вспомнить: «У Спешнева был разговор… Явно — фраза тогдашней беседы… «Устранить царя и фамилию»… Именно так и сказал он…»
Дубельт вынул из папки и протянул ему лист. Это был план Петербурга с нанесением казарменного расположения гвардейских частей. Революционная карта столицы отметила тушью места, предназначенные для баррикад, — на Дворцовой площади, на набережных, у мостов, на Невском.
— Я не составлял этого плана.
— Но, как военный инженер, вы, конечно, знали о нем. Ведь вы топограф инженерного департамента — могли ли без вас решать такие вопросы?
— К восстанию и уличным боям не готовился.
— Будучи из первейших членов сего общества, вы все же должны были знать о плане умерщвления императора партией заговорщиков в масках. Принимали ли вы также участие в составлении лотерейных билетов, на которых написаны были призывы к восстанию и цареубийству?
— Нет, не принимал. И вообще полагаю, что слух этот ложен.
— Но исповедовать якобинские системы и не стремиться к их распространению едва ли логично. В революционных союзах обычно создаются тайные типографии для пропаганды новых идей. В вашем кружке, сколько известно, существовали такие же планы…
Этого вопроса Достоевский боялся пуще всего. В этом, с точки зрения власти, было, конечно, его самое сильное преступление. Организация тайной типографии для распространения антиправительственной пропаганды — это уже был не заговор идей. Не разговоры, не чтение стихов. Это был революционный факт, весьма весомый и крупный. Сознаваться в нем было совершенно немыслимо. Помимо личной опасности, он вовлекал в свое заявление ряд других лиц, в первую голову Спешнева.
— Вы напрасно так молчаливы в этом пункте. В нашем распоряжении рисунок типографского ручного станка, вам, конечно, хорошо известный. У нескольких ремесленников отобраны сведения о производстве ими на заказ отдельных частей. Если вы нам сообщите, где он был собран и у кого хранился, это может сильно смягчить вашу участь.
Генерал назидательно и не без грации приподнял свою сухощавую руку и разгладил свои усы. Допрос, казалось, достиг предельного напряжения.
И вот снова, нарушая безнадежную паузу, слово взял председатель.
— Итак, — провозгласил своим хриплым голосом Набоков, — вы упорно отказываетесь признать свое участие в заговоре на восстание и цареубийство?
— В прениях о фурьеризме, о крепостном состоянии и воинских наказаниях я участвовал. Письмо Белинского к Гоголю читал на собраниях. «Солдатскую беседу» слушал. В грядущее пришествие всеобщего счастья верил и не перестаю верить. Но в заговоре на восстание и цареубийство не повинен.
— Вы даете возможность уличить вас во лжи. Читайте.
Он протянул ему листок.
«Когда Распорядительный комитет тайного общества, сообразив силы, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, я обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке, предварительно вооружившись огнестрельным или холодным оружием».
— Я никогда не подписывал подобной бумаги.
— Почерк знаком вам?
— Затрудняюсь сказать…
— А если мы назовем вам имя подсудимого Николая Спешнева?
— Боюсь ошибиться. Возможно, однако, что это ею рука.
— И даже совершенно несомнительно для вас. Ибо вы входили в тайное общество, им организованное.
— Мы действительно собирались небольшим кружком для чтения и музыки…
— Вам необходимо во всех подробностях сообщить следственной комиссии все, что вам известно о тайном обществе, организованном Спешневым. Вы сможете это сделать в письменной форме. Вам будут доставлены в камеру опросные листы. Всякая ложь и запирательство послужат лишь к усугублению преступления. Подробное и полное показание, кто какие подавал мнения об истреблении особы государя императора и августейшей фамилии, еще может спасти вас. Вам известно, что вам грозит в противном случае?
— Нет, неизвестно.
— Согласно воинскому артикулу, высочайшим инструкциям секретной следственной комиссии и полномочиям генерал-аудиториата все признанные виновными в антиправительственных планах подвергаются четвертованию либо постыдной смерти через повешение.
Он торжественно встал. Вслед за ним поднялись все верховные следователи. Вдоль массивной бронзы царского портрета протянулись в их странном и жутком разнообразии пять инквизиторских голов: плотоядная челюсть Дубельта, иезуитски сжатые губы Гагарина, ястребиный нос и оловянные глаза Долгорукова, лоснящиеся щеки Фальстафа — Ростовцева, чугунный череп Набокова.
Они стояли, напыщенные и грозные, словно до краев наполненные тщеславием и воинствующей верноподданностью, многократно доказанной за несколько десятилетий их ревностного служения царю и отечеству.
— Согласно инструкции его императорского величества секретной следственной комиссии (все следователи мощно и бодро выпрямились), дело, по которому вы, отставной подпоручик Достоевский-первый, привлечены, признано в высшей степени преступным и нестерпимым и степень вины и кары каждого участника должна быть определена по всей строгости военно-полевых законов.
Блистая обнаженными саблями, конвойные уводят подсудимого.
16 ноября военный суд закончил рассмотрение дела петрашевцев. Оно поступило в генерал-аудиториат, или верховную прокуратуру. 19 декабря эта высшая инстанция на основе полевого уголовного уложения приговорила двадцать одного подсудимого к расстрелу, но, считаясь с молодостью осужденных, их раскаянием и отсутствием вредных последствий от их деятельности, она ходатайствовала перед императором о замене смертной казни другими карами.
Согласно традиции Николай I отменил высшую карательную меру, к которой были присуждены Петрашевский, Спешнев, Момбелли, Дуров, Достоевский, Плещеев и другие, снизив для многих из них степень и сроки кары, предложенные генерал-аудиториатом.
Но свое «помилование» царь распорядился объявить петрашевцам лишь после публичного прочтения им первоначального смертного приговора и совершения всего церемониала казни, за исключением последнего слова команды «пли», после чего приказывалось прочесть окончательные приговоры.
Семеновский плац
Это было 22 декабря 1849 года в восьмом часу утра.
Черная карета с обмерзлыми стеклами подвезла его к неведомому месту. Конвойный, сидевший с ним рядом, распахнул дверцу.
— Выходите.
Он вышел и увидел их всех. Эшафот чернел на снежной поляне огромного плаца, а у самого вала, дико обросший, с взъерошенной гривой, в легком весеннем плаще и без шапки, стоял Петрашевский.
Где ж это они?
Достоевский огляделся по сторонам. Почернелые лачуги окраины, оранжевые стены гвардейских казарм, пять золотых куполов тяжеловесного собора над валом огромной площади для смотров и учений Семеновского полка.
В самом центре «парадного места» прямоугольник из пеших и конных войск. Это построенные в каре батальоны, в которых служили осужденные офицеры: Пальм, Григорьев, Момбелли.
В середине квадрата деревянный помост, обтянутый черным сукном.
У самого вала конвойные выстраивают привезенных заключенных.
Вот они все. Исхудавшие, бледные, одичалые. Поэты и правоведы, инженеры и офицеры, учителя и журналисты. Целая пятница Петрашевского, окруженная отборными войсками и конной жандармерией во главе с военным генерал-губернатором Санкт-Петербурга, обер-полицмейстером, командирами частей лейб-гвардии и флигель-адъютантами его величества.
После долгих месяцев казематного одиночества осужденные встречались радостно и бодро, с братскими возгласами и горячими объятиями.
Это явно нарушало строжайший воинский ритуал верховной кары.
К ним, негодуя и хмурясь, подскакал сам командир гвардейской пехоты и главный распорядитель казни генерал-адъютант Сумароков.
Раздается команда: «Строить в шеренгу!»
Плац-майор вытягивает их в цепь. Перед фронтом осужденных появляется священник в погребальном облачении. Он возглавляет процессию, окруженную стражей, и ведет ее по фронту войск к эшафоту.
Вот и последний поворот. Перед ними три узкие серые мачты, прочно врытые в промерзлую землю. Жить остается десять-двадцать минут?
Линия войсковых частей пройдена до конца.
Осужденных подводят к коротенькой лесенке помоста. Скользя по мерзлым ступенькам, они всходят на эшафот.
— На караул!
Взметаются с четким лязгом ружья. Нервною дробью рассыпаются барабаны. На подмостки выходит аудитор с бумагой в руках. Слабым, дребезжащим тенорком, выкрикивая части фраз для войск, для толпы на валу, с паузами и новыми визгливыми возгласами он прочитывает высочайший приговор.
Ветер шумит, мысли проносятся вихрем, цельную фразу нельзя воспринять, она доходит клочками до сознания — что это, мозг уже начал сдавать или вьюга глушит надрывный фальцет чтеца?
— Генерал-аудиториат по рассмотрению дела военно-судной комиссией признал… все виноваты в умысле на ниспровержение государственного порядка… определил: подвергнуть смертной казни расстрелянием.
Аудитор невероятно повышает свой петушиный голос и подносит руку к полю форменной шляпы. По площади пронзительным вскриком разносится:
— Государь император на приговоре собственноручно написать соизволил: «Быть посему».
Разносятся по площади имена, статьи, резолюции, и с грозной ритмичностью снова и снова звучит неумолимый приговор.
И вот в десятый раз раздается бесстрастная формула:
— Отставного инженер-поручика Федора Достоевского, 27 лет, за участие в преступных замыслах, за распространение частного письма, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение к распространению, посредством домашней литографии, сочинений против правительства…
Подвергнуть смертной казни расстрелянием.
Звучат новые знакомые имена живых и близких людей и та же беспощадная санкция…
Аудитор складывает вчетверо бумагу и опускает ее в боковой карман. Он медленно сходит с помоста. Снова гулкий барабанный бой. Под отвратительную слитную дробь, грохоча высокими сапогами, всходят на эшафот палачи в ярких рубахах и черных плисовых шароварах. Осужденных ставят на колени. Палачи переламывают надвое над их головами подпиленные шпаги. Сухой и жесткий треск ломающейся стали четко режет морозный воздух.
Священник произносит последнюю проповедь «оброцы греха есть смерть» и протягивает каждому большой крест для целования.
«…Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними. Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны: но он говорит, что ничего не было для него в это время тяжелее, как беспрерывная мысль: «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, — какая бесконечность!»
Так вспоминал свою казнь Достоевский через двадцать лет в «Идиоте» устами князя Мышкина, рассказывающего об одном своем знакомом — политическом преступнике.
И вот последний обряд — предсмертное переодевание. Тут же на эшафоте их летние плащи сменяют на просторные холщовые саваны с остроконечными капюшонами и длинными, почти до земли, рукавами.
Внезапно раздается с эшафота долгий, раскатистый и дерзкий хохот. Все оборачиваются.
Трясясь, словно от неудержимой спазмы, и как бы намеренно повышая с каждым приступом раскаты своего хохота, Петрашевский вызывающе взмахивал своими клоунскими рукавами.
— Господа!.. — хохот душил его. — Как мы, должно быть… смешны в этих балахонах!..
Великий пропагатор остался верен себе. Эшафот огласил он хохотом, быть может стремясь в последний раз выразить свое презрение власти и одновременно пробудить бодрость в товарищах.
Они стоят все, высокие, белоснежные, жуткие, как призраки.
Необычайная одежда колышется от ветра, лица полузакрыты спадающими капюшонами.
Их перестраивают по трое. Он стоит во втором ряду. Раздается окрик распорядителя казни:
— Петрашевский.
— Момбелли.
— Григорьев.
Три белых призрака, под конвоем взводных, по вызову аудитора, медленно сходят по скользким ступеням помоста. Их привязывают веревками к трем серым столбам. Длинными рукавами смертной рубахи им скручивают за спиною руки.
«Вызывали по трое, — писал в тот же день Достоевский, — следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих… Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова {Они стояли во втором ряду за Достоевским. В Сибири Достоевский говорил друзьям, что ничего не знал о предстоящем помиловании и вполне приготовился к смерти: «вся жизнь пронеслась в его уме, как в калейдоскопе, быстро, как молния, и картинно».}, которые были возле, и проститься с ними…»
Плотно привязаны к столбам трое осужденных. Лицо Петрашевского спокойно, только глаза невероятно расширены. Он, казалось, смотрел поверх всего. Спокойно ждал неминуемого.
Лицо Момбелли было недвижно и бледно, как стена.
Григорьев был словно весь исковеркан пыткой приближающегося конца. Перекошенное лицо его каменело от ужаса, глаза стекленели, как у, безумца.
Три взвода солдат, предназначенных для исполнения приговора, отделяются от своих частей и под командой унтер-офицеров маршируют по намеченной линии — пять сажен впереди столбов. Перед каждым приговоренным выстраиваются в одну линию шестнадцать гвардейских стрелков. Предстоящее совместное убийство как бы снимает с каждого отдельного исполнителя ответственность за кровопролитье. Раздается команда:
— К заряду!
Стук прикладов и шум шомполов.
— Колпаки надвинуть на глаза!
Скрываются под капюшонами изумленные глаза Петрашевского, бледная маска Момбелли, безумная гримаса Григорьева.
Но резким движением головы Петрашевский сбрасывает с лица белый колпак: «Не боюсь смотреть смерти прямо в глаза!..»
Снова воинская команда:
— На прицел!
Взвод солдат направляет ружейные стволы к приговоренным.
«Момент этот был поистине ужасен, — вспоминал петрашевец Ахшарумов. — Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты…»
Почему же так долго не раздается залп?
По площади проносится галопом флигель-адъютант. Он вручает генералу Сумарокову запечатанный пакет.
Мертвую тишину снова прорезает резкий барабанный бой. Шестнадцать ружей, взятых на прицел, подняты, как одно, стволами вверх. У столбов суета: отвязывают осужденных. Их снова возводят на черную площадку.
И вот опять аудитор прочитывает своим дребезжащим тенором новый приговор:
— Его величество по прочтении всеподданнейшего доклада… вместо смертной казни… лишив всех прав состояния… сослать в каторжную работу… без срока… в арестантские роты инженерного ведомства… рядовыми в отдельный Кавказский корпус…
Вот снова разносится по Семеновскому плацу его знаменитое имя:
— Отставного инженер-поручика Федора Достоевского… в каторжную работу в крепостях на четыре года, а потом рядовым.
На эшафоте появляются кузнецы с массой бряцающего железа. Помост вздрагивает от звонкого удара брошенного металла. Ноги Петрашевского заковывают в железные браслеты. Спокойный, презрительный и насмешливый, он сам помогает кузнецам. С лязгом бьют молотком по железу. Заклепывают кандалы.
К эшафоту подъезжает курьерская тройка.
— Согласно высочайшей воле преступник Буташевич-Петрашевский прямо с места казни отправляется с жандармом и фельдъегерем в Сибирь.
— Я хочу проститься с моими товарищами, — заявил осужденный коменданту.
И вот тяжело, неуклюже, неумело, почти беспомощно ступая спутанными ногами и пошатываясь в своих кандалах, Петрашевский обошел всех с поцелуями и прощальными словами.
— Не огорчайтесь, друзья. Пусть нас заковывают!.. Это драгоценное ожерелье, которое выработала нам мудрость Запада, дух века, всюду проникающий, а надела на нас торжественно любовь к человечеству…
И, всех обняв, он медленно отошел и глубоким поклоном, под звон своих цепей, еще раз простился со всеми. Он словно просил у них прощения за свою невольную вину перед ними.
Его усадили в кибитку. Фельдъегерская тройка, с жандармом на облучке, взвилась, пронеслась и скрылась за поворотом.
Их вели обратно. Толпа медленно и молча расходилась. Верховые с белыми султанами на треуголках мчались во весь опор — с докладами в Зимний дворец. Гвардейские полки перестраивались для обратного марша.
В тот же день он писал единственному близкому человеку — Михаилу.
«…Брат! Я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да! Правда! Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая так же может и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это все-таки жизнь. Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь…»
Поистине беспримерна сила этого творческого сознания и мужество этого впечатлительного человека, только что пережившего казнь и уходящего через несколько часов на каторгу. Он преисполнен оптимизма и непоколебимой веры в свое призвание, в свое будущее возрождение:
«Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслью, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!»
Сквозь эту потрясающую запись переживаний гениального смертника прорываются иногда и ноты подавленного отчаяния:
«Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках!»
Но воля великого поэта торжествует над страшнейшими ударами чудовищной действительности. Раскрывается новое понимание смысла жизни, умудренное страшным опытом отмененной казни:
«Как оглянусь на прошлое да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменья жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья… Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте».
Эта отрывочная, торопливая, беспорядочная исповедь, написанная в каземате, в присутствии тюремщиков, перекликается с величайшими откровениями мирового искусства и звучит бессмертным заветом Бетховена: «Через страдания к радости!»
В тот же день Достоевскому объявили, что он с первой же партией будет отправлен в Сибирь. Он попросил о прощальном свидании с братом. Ему отказали. Но по ходатайству родственников комендант разрешил им последнюю встречу.
24 декабря вечером Михаил Михайлович Достоевский с Александром Милюковым были допущены в комендантский дом. Вскоре в сопровождении жандармского офицера и караульных явились Достоевский и Дуров, уже облаченные в дорожное арестантское платье — полушубки и валенки.
Свидание длилось полчаса.
«В глазах старшего брата, — вспоминал Милюков, — стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его.
— Перестань же, брат, — говорил он, — ты знаешь меня, не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, — и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня… А выйду из каторги — писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то что усижу и переживу, — будет о чем писать…»
К полуночи его повели в кузницу.
Ровно в 12 часов ночи, когда куранты Петропавловской крепости играли на своих колокольцах «Коль славен», Достоевского заковали в кандалы весом около десяти фунтов. Его посадили в открытые сани с жандармом (в двое других саней были посажены осужденные петрашевцы Дуров и Ястржембский), и под начальством фельдъегеря конный поезд на полозьях двинулся в дальний путь.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.