5
5
Белые, пухлые, как бы надутые изнутри воздухом, слегка дрожащие руки, почему-то они маячили в памяти, когда я думал об уснувшем моем соседе по купе. Поезд шел ровно. Не было вот этого «ды-дым, ды-дак, ды-дэн, ды-дон…», как в старые времена. Колеса не стучали на стыках. Стыков, видимо, не было. Смотри-ка, и у нас, как в Европе, сплошная, длинная рельсина. Здорово! Не замечал. Нуда, я ж давно в поезде не ездил, все больше самолетом.
По правилам мне полагается полка в четырехместном купе, но Маргариту Павловну пришлось все-таки положить в больницу, а билет ей был уже куплен. На радостях успеха решили не мелочиться, и меня отправили в СВ. В тот вечер мы все заменяли друг друга, ну так еще одна подмена, не самая сложная. Попутчиком оказался пожилой, интеллигентный мужчина. Когда я ввалился в купе за минуту до отправления, сосед уже успел домовито расположиться. По традиции тридцатилетней давности он был уже в полосатой пижаме. Постель разостлана. На столике одноразовые прозрачные тарелочки, в них пара ног копченой курицы, пирожки, огурцы, сыр, ну и прочее, возглавляемое бутылкой водки «Хортица». Он как будто ждал соседа, даже рюмки стояли две.
Поздоровались, представились друг другу. Валерий Александрович (так его звали) тонко порезал помидор, наполнил рюмки. Я смотрел на его пухлые, слегка дрожащие руки. Он поднял голову, улыбнулся.
— Если не возражаете, милости прошу! С отбытием!
Мы выпили, и я подумал, что подобное испытывал только в бесконечно далеком прошлом веке. За второй рюмкой он рассказал, что его провожали жена и дочь, но он настоял, чтобы не ждали отхода поезда, и приказал шоферу везти их домой, дочка не очень здорова, и любой сквозняк, понимаете, может… Он налил по третьей. Белые руки немного тряслись. Я сказал, что сало просто потрясающее. Он сказал: «Ну, Украина есть Украина». Он член Международного Экспертного Совета по определенным специальным электронным системам. После переговоров в Москве все переместятся в Вену на пленарное заседание.
Укачивало. На меня надвигалась дремота. После спектакля мы все пили шампанское в честь окончания сезона. Была и водка, водку тоже пили, закусывать было некогда, всё наспех, а теперь вот закуска, сало замечательное и опять водка. Глаза мои смыкались. Я не сразу отметил, что мой vis a vis умолк. Я встряхнулся. Валерий Александрович смотрел на меня странным неподвижным взглядом, рот был приоткрыт, на лице застыла удивленная улыбка.
— Я вас узнал, — сказал Валерий Александрович. — Вы артист?! Мы сегодня были на вашем спектакле. Извините, я только сейчас вас узнал, вы играли этого… с усиками… Рене, да? Поразительно, как мы встретились. Я ведь до сих пор под впечатлением.
Он снова наполнил рюмки, и его пухлые белые руки больше прежнего подрагивали.
— У вас, конечно, замечательный театр. Я, может быть, не все понял, проще говоря, даже не все расслышал, что поделаешь, возраст, слух ухудшается, но общее ощущение удивительное. Какая культура, какая проработанность всех деталей.
Внутренняя поверхность двери купе была зеркальная. Я повернул голову и увидел свое отражение. Мне не понравилось мое лицо. То есть не само лицо, уж какое есть, такое есть, а выражение лица. Смесь тупости и притворства. Я полагаю, это вещи несовместные, либо одно, либо другое! Но в данном случае была именно смесь — и отупение, и хитренькая вежливая улыбочка.
— Я когда-то был большим театралом, — говорил Валерий Александрович, — ездил в Москву, в Ленинград специально смотреть спектакли. Теперь, конечно, многое изменилось. Публика изменилась, стала грубее, но все равно! Моя Лиза, это дочь, она, знаете, немного нездорова, у нее своеобразное восприятие мира, но как она была сегодня счастлива. Вот сегодня зрители больше всего ждали этого знаменитого Гену Новавитова, а Лизонька, она далека от общей моды, она, я это видел, в целом все воспринимала. От настоящего искусства каждый берет свое. Сегодня для меня чудом была Маргарита Кашеварова. Я ведь ее помню молодой. Она изменилась, это естественно, но то, что я ее снова вижу и в ней столько подвижности, столько комизма… Да, большое наслаждение. И музыка! Эта последняя песня — «Потом был день, и ночь была…». Незабываемо!
Не спалось. Сон куда-то улетучился. Я лежал на спине и смотрел в потолок. Поезд шел ровно. За незашторенным окном проносились огоньки, и светлые блики легко прыгали по потолку, по стенам, по зеркальной поверхности двери. Сосед спал. Я думал о нем, думал об этом человеке из прошлого века, который, сидя в зале, умудрился увидеть то, чего на самом деле не было. Смешно! Кому рассказать — обхохочется. Потом я думал о его больной дочке, о ее счастье присутствовать при апогее нашей бессмыслицы, и это уже было не смешно.
Я вдруг вспомнил, что у Елизаветы Трифоновны тоже болеет дочка, а с мужем она рассталась, и вот крутится между театром и бесконечными врачами, сиделками, няньками. А каково Андрюше Корецкому с его тайным триумфом?! Он достиг апогея своего творчества, свершилось то, о чем мечтал. И он не спасовал, сыграл, местами даже очень славно сыграл Конрада. Но далыие-то что? Как они разберутся с Геной, с ролью, с театром, с публикой? А Гена? Может, ему вовсе не в радость съемки в Марокко, он ведь жутко устал, почти до предела износился и сам это понимает. Но он обложен, обвязан контрактами, собственным успехом, собственным агентом, который давно уже ловко перевернул ситуацию, и теперь не он работает на Гену, а Гена на него. И обоим уже не остановиться. Маргарита Павловна смешная и невыносимая. Ей, конечно, давно пора бы на даче с внуками сидеть, но внуков-то нет. Да и дача есть ли? Оставили мы ее в больнице. Говорят, больница хорошая, по местным меркам высший класс. Но все-таки другая страна, чужой город. Хотя ее и здесь помнят, вот она действительно была звездой на весь СССР. Упустила момент выскочить из беличьего колеса актерской профессии и вот перебирает лапками, старается не отстать, а лапки уже слабенькие.
Фиму вчерашнего вспомнил в вуалетке и на каблучках. Фима силен! Интересно, он понимает, что, собственно говоря, происходит? Скорее всего, нет. Фима прочно защищен своим Божьим даром и, прости, Господи, глупостью.
Остановка. Светлый блик застрял в зеркальной двери. Неразборчивый голос неведомой станции что-то непонятное объявил по радио. Сосед спал. Я смотрел в потолок. Фима глупый? Да? А я умный? Я все понимаю, все могу разобрать, оценить? Да? Полторы тысячи человек кричали «Браво!», девочки протягивали букеты, кидали их под ноги, и цветы недешево стоят, а я вижу в этом всего лишь обман зрения? Валерий Александрович принял Фиму Соткина за Маргариту Кашеварову. Это он сослепа? А может, иначе? Может, та Марго, и тот фильм, и тот спектакль так сохранились в его памяти, что он теперь смотрит на сцену и видит свое, только ему дорогое, никому другому не доступное. Это магия, это вера в невидимое. В этом и есть чудо искусства.
Поезд тронулся. Очень осторожно, без рывка, только медленно, а потом быстрее поплыли светлые блики. Надо всех простить. За фальшь, за подмену, за слепоту, за глупость. Нет, нет, это тоже неправильно, прощать нельзя, надо судить. Но не мне! Кому-то другому. Катя, кажется, обиделась. Еще бы! Плохо я с ней простился, ужасно. «Позвоню, — сказал я, — посмотрим, как там, что». Ужасно. Она ж мне кусок молодости своей отдает, жизни своей. Прости меня, Господи. Не мне, не мне судить. Меня судить надо. За неблагодарность. Меня взяли! Судьба меня укутала в пыльные тряпки театральных кулис, столько лет я на сцене. Я рядом с этими талантливыми, безоглядными людьми. Так и нужно, в нашем деле нельзя оглядываться, с ума сойдешь, как я, кажется, свихну с ума этой ночью.
Ай! Слезы выступили у меня на глазах.
Благодарю, благодарю! Меня взяли. Благодарю за то, что я участник этого святого безобразия. Прости меня, благослови и сохрани моих товарищей! Как жаль, что я неверующий.
Ноябрь 2010 Москва