Тишь да гладь
Тишь да гладь
Приехала я из Ялты в Москву, повидалась с Танечкой и отправилась в Саратов. Начался новый учебный год, для Коли — второй рабочий. После очередной разлуки мы опять вместе, и потекла наша мирная семейная жизнь.
Однако спокойный ее ход был недолог. Старый вахтер дядя Вася, что дежурит у входа, поднялся к нам на третий этаж, вызвал Колю в коридорчик и сообщил ему в смятении и страхе, умоляя никому не говорить, следующее: «Заявился ко мне вчера агент, расспрашивал о вас и просил показать вашу жену, когда будет выходить из дому». Дядя Вася уже выполнил просьбу «агента». Но совесть его мучает — он так уважает Николая Николаевича, что не может смолчать, хоть его и предупредили. «Ради Бога, не погубите!» — просил он. Коля его поблагодарил и успокоил.
И вот я опять хожу с «топтунами», но уже по другому городу, а главное — в иные годы, более опасные. На этот раз топтуны осторожные, таящиеся — значит, слежка не показушная, а всерьез.
Коля меня успокаивал: не бойся, ничего с тобой не случится, ты теперь под прикрытием крупного советского ученого и старого большевика. Коля в действенность «прикрытия» верил, а я, более осведомленная в повадках «органов», сомневалась, но про себя — мужа не тревожила.
В чем могла быть причина внимания ко мне, чего ждать и как себя вести? Чего ждать — конечно, не знали. О причинах гадали; их могло быть две: первая — поездка к маме. Хотя, казалось, меня следовало бы проверить в Москве — с кем буду общаться, какие поручения выполнять. Вторая причина была серьезнее: в Москве я столкнулась с провокатором, посадившим наших однокурсников, — В. Л-ным. Правда, мы не повидались. Дело было хуже — я отказалась с ним увидеться. Произошло это так: перед отъездом в Саратов я зашла к Лурье. Открыла мне Ольга Исааковна и сразу предупредила, что у Нины с визитом Л-н. Я сказала, что не останусь, в комнату не зашла, попрощалась, передав Нине привет. Конечно, он слышал звонок, разговор и, вероятно, узнал, что приходила я. Может, поинтересовался мной. Не надо удивляться, что его пустили в дом, что Нина его приняла. Разве могло быть иначе? Никаких разоблачений, даже подозрений нельзя было выказать под страхом концлагеря. Визитера, давно не появлявшегося, оставалось только принять. Нина так и поступила. Ну, а я уклонилась от встречи. Вряд ли он обиделся, но о себе я напомнила. А за мной числился «должок» по старому делу 1928 года, по «работе» Л-на — ушла от визита на Лубянку. Может, и неактуально для провокатора, давно то дело закрывшего, но полюбопытствовать на всякий случай, как я там, в Саратове, может, и захотелось.
Все же я встревожилась, и понятно: наступивши на хвост гадине, можно не только плюнуть, но и вздрогнуть.
Одно было ясно: как себя вести. Мы перестали ходить в гости, довольствуясь общениями с соседями-доцентами. Выходили только в кино и театр (а я — еще на рынок и в магазины). Вела я себя спокойно и, в отличие от давнишнего случая, даже солидно. Старалась не обнаруживать, что я своих «кавалеров» замечаю. Прошел месяц, и тени, колебавшиеся за моей спиной, исчезли.
Удивительное дело — когда мы с Колей были вместе, все неприятности, случавшиеся с нами, переживались легче. Мы не ахали, не сокрушались — не драматизировали. Просто силы наши, сопротивляемость наша как бы удваивались.
Вскоре после истории с «топтунами» меня увезла в больницу «скорая помощь». Не стала бы писать об этом — дело интимное, — но не могу умолчать о страшном сталинском законе 1936 года. По этому закону были запрещены аборты. Много женщин погибло за двадцать лет до отмены закона, особенно же — в первые годы его действия, когда «нарушителей» карали как преступников. Одна ночь, проведенная в «отделении неполных абортов», показала всю бесчеловечность запрета на легальную операцию. Надо вспомнить, в какое время появился этот закон, каковы были условия жизни в те годы. Неизбывный жилищный кризис, бедность, нехватка всего жизнеобеспечения, массовые репрессии и полная неуверенность в завтрашнем дне. Немудрено, что в те годы сильно сократилась рождаемость. Это и отметила Всесоюзная перепись. Сталин разгневался: население должно увеличиваться, нужна рабочая сила, нужны люди (наверное, для того, чтобы было кого сажать и стрелять). Вот тогда-то и появился подлый закон.
Женщины, лишенные медицинской помощи, поступали по своему разумению: одни шли к бабкам, другие находили тайно практикующего врача — всё без гарантии остаться в живых.
Насмотрелась я в ту ночь, лежа в бараке старой больницы (бараком по старинке назывались специально построенные для больницы одноэтажные корпуса). По всей длине барака десяток коек у одной стены, столько же — напротив, под окнами. Все на виду, всё под рукой — медперсоналу так легче. Лежу после операции по живому, без наркоза (в наказание), пузырь со льдом на животе — облегчить боль, унять кровотечение. Спать, конечно, не могу. По высоким больничным окнам то и дело пробегают лучи фар. «Скорая» возит и возит всю ночь напролет. Бледная, усталая женщина-хирург в резиновых перчатках с каким-то металлическим дрыном в руках подбадривает себя окриками: «Кто делал? Сама? Ах, сама! Чем же это? Что — фикусом?! Дура! Не орать!» и т. д. Выскабливание. Стоны, крики. Пыточная камера. Слабые голоса повторяют одни и те же сказки. Чаще всего — «упала в погреб», благо в Саратове еще много частных владений с погребами.
«Пожалуйста, не кричите на меня», — сказала я и прикусила зубами носовой платок. К бабке я не ходила, фикус не ломала. Не могла я тогда рожать, а почему — мое дело. Вот и всё. И так на душе тяжко, не лезли бы. Но врачам вменялось в обязанность начать расследование, а потом уже по сведениям из больниц продолжала милиция. Наказанию подлежали обе стороны — кто избавлялся и кто избавлял.
Я против абортов — и тогда, и теперь. Тогда, вероятно, считала такой выход крайним средством, нежелательным и вредным. Теперь понимаю, что это грех, но вижу и те обстоятельства, которые толкают на этот грех. Думаю, многим женщинам грех этот будет прощен.
Запущенна и темна наша жизнь, в которой, как назло, делается всё, чтобы человеку было трудно и несносно. Дикая жизнь — недостаток всего: материального, духовного. Темнота и непросвещенность. Нетребовательность. Терпеливость чрез меру. Утрачено чувство достоинства, затоптанное насилием и унижением. Что ж удивляться самоистреблению?
В ту больничную ночь думала я не о себе, а о тех, кто умирал рядом. Одна — мать троих детей (та, что вогнала себе внутрь верхушку фикуса); у нее температура сорок, острое воспаление, заражение крови. Другая, совсем девчонка, маляриха, прожгла себя насквозь каким-то растворителем, хрипит и стонет. Третья — после «операции» в подпольном абортарии, с разорванными внутренностями, истекает кровью. Все трое скончались к утру. А те, у кого обошлось на этот раз, лежат, постанывая тихонько, и только одна, рыжая, лохматая, орет каждые полчаса на весь барак, требуя судно: «Нянька, сикать!»
После утреннего обхода весь ночной «привоз» санитары, молодые парни, с шутками-прибаутками о «парашютистках» перетаскивают на носилках в другой корпус (надо освобождать места). «Парашютисток» тащат в терапию, в холл мужского отделения — место, вероятно, выбрали тоже в наказание. Несут грешниц по предзимнему холодку под байковыми одеяльцами поверх рубашек. В холле они лежат день или два, униженные, немытые, в грязных рубашках, дрожащие от холода, а мужички, больные из отделения, ходят смотреть. Как же — пикантный сюжетец, развлеченьице.
На третий день — выписка, а дома меня уже ждет повестка в милицию «для дачи показаний». И опять: кто? где? когда? чем? Никто-никогда-ничем-отстаньте-отменя! «Что же писать?» — спрашивает молодой следователь над протоколом. «Пишите: полпачки сухой горчицы на ведро горячей воды — для ног, один грамм хинина на стакан водки — внутрь. Может, кому-нибудь пригодится». Подписываю краткий протокол: «От дачи показаний отказывается».
Еще одна оставшаяся в памяти картина. Москва, весна 40-го (четвертый год сталинского указа). Я жду ребенка и посещаю врача. В гардеробе женской консультации на деревянном диванчике лежит женщина. На полу под диваном — лужа крови, уже запекшейся. В тишине ясно слышно: кап-кап-кап. Женщина истекает кровью. Желтое лицо, синие губы, заострившийся нос, запавшие глаза. «Давно она тут?» — «Муж привез, как только открылись». — «Где же скорая?» — «Вызвали, второй час уже. Пока нет». Жизнь выходит из человека, слышно, как уходит жизнь. А спасать не спешат. Гардеробщица успокаивает меня: «Ничего, женщины — народ живучий». Врач на приеме удивлена: как, еще не забрали? Ухожу, несчастная всё еще тут, всё так же капает кровь. Господи, да что это такое, кто мы такие? Новая порода — «советские люди».
Об этом злодействе Сталина, «отца-заботника» о матерях и детях, мы как-то забыли — не по доброте к нему, а по равнодушию к себе. Закон был в силе до 1956 года. За двадцать лет загублены десятки тысяч женщин. Теперь все разрешено, все можно, медицинская реклама предлагает и зазывает — быстро, легко, без боли. Вновь стонут демографы, ворчат политики: «Народонаселение уменьшается». И опять женщины в ответе: почему они, дуры, не хотят рожать? Действительно, почему: жилплощадь немерена, квартиру можно купить, магазины ломятся от товаров, Дума работает, правительство в заботах, Президент правит. Чего не хватает семье для благополучия? Малости — нормальной жизни.
Достроен в Саратове новый дом для преподавателей университета, тот самый, в котором доценту Баранскому была обещана квартира, но как-то легко и просто уплывает она из-под носа. Коля, очень твердый и стойкий в вопросах «высшего ряда», перед практическими делами быстро скисает. Но мы и сами уже сомневаемся, хотим ли оставаться в Саратове навсегда. Не знаем о Танечке — когда можно будет взять ее домой. Колеблется мама: стоит ли уезжать из Ялты, появление моих «топтунов» сильно смутило ее. И наконец, заскучал над «капстранами» сам Коля, повторяются те же лекции, это неинтересно, хотя работать ему легче. Но что-то легче, а что-то труднее. География в мире стабильна, экономика движется — это понятно, но не существует она без политики, а с политикой в мире так неспокойно! На Западе начинается война, мы воюем с Финляндией.
Вот тут-то и возникают непреодолимые трудности в преподавании. Коля привык быть со студентами правдивым, искренним, он не умеет приспосабливаться к «моменту», к требованиям комнадзора. А комнадзор уже навострил уши: после одной из лекций — не помню, по какой из стран, — Колю вызвал декан факультета, СИС, и сделал ряд замечаний идеологического порядка. Сам СИС на лекции не присутствовал, и Коля понял, что кому-то из студентов поручено следить за правильностью оценок происходящего на Западе, если доцент Баранский такие оценки себе позволяет. Кажется, никаких крупных ошибок за Колей замечено не было, но тот факт, что наблюдение велось и что это взял на себя кто-то из студентов, Колю обидел и возмутил. Он держал себя с ними по-товарищески, они ценили это, и вдруг — такое предательство! В этом эпизоде Коля проявил себя по-ребячески, ему не хватало взрослости, дипломатичности. Не было у него и правильной, достаточно критичной оценки действительности. Не случалось ему еще столкнуться с комнадзором, как это уже произошло со мной. Он жил рядом с отцом, то есть находился в зоне благополучия. И когда другие могли бы испугаться наблюдающей «козьей рожи», он, непуганый, только обиделся.
Постепенно Коля склонялся к тому, что с Саратовом надо расставаться. Конечно, отработав положенные три года. Он был так загружен своим объемистым курсом, что времени для научной работы не оставалось совершенно. Ему хотелось заниматься не капстранами, а другим — страноведением (комплексным изучением одной страны) или монографией городов. Отец его тоже считал, что Коле надо вернуться в Москву и заняться научной работой. Возникали у отца и какие-то соображения насчет Колиного при нем секретарства.
В общем, лейтмотивом нашей жизни, как у чеховских трех сестер, стало восклицание: «В Москву! В Москву!».
Однако при этом мы вовсе не знали того, что знают другие перелетные птицы, — где же мы сядем, где будет наше гнездовье? Ведь, кроме «пещеры», в Москве никакой законной жилплощади у нас не было. Все наше щебетание и чириканье насчет Москвы повисало в воздухе и даже начинало раздражать. Видя это, муж успокаивал: «Вот увидишь, вернемся — и на месте всё решится».
Жизнь продолжалась, поезда Москва — Саратов и Саратов — Москва обеспечивали плацкартное место. Почта работала исправно. Летом 39-го года я надолго осела в Москве.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.