Не только курсы
Не только курсы
В середине 20-х стало оживать искусство: смолкли пушки — заговорили музы. Образовался какой-то просвет тишины и мира, подобный тому, что случается в природе перед сменой погоды, — благостное затишье. В литературе, в театре засверкали таланты, появились новые имена.
Мы увлекались совершенно разными явлениями в театральной жизни: постановками Всеволода Мейерхольда и игрой гениального актера — Михаила Чехова на сцене МХАТа Второго.
У Мейерхольда всё было ново, неожиданно, дразнило парадоксальностью. Нет занавеса, сцена открыта, готовится на глазах у зрителя. Вместо привычных декораций — интерьеров или пейзажей — конструкции из металла и дерева. Мизансцены порой походят на цирковые номера. Все, что раздражало старшее поколение, нравилось нам, хотя порой озадачивало. Зачем, например, зеленый парик на голове гимназиста в «Лесе» Островского? Почему «Горе от ума» надо назвать «Горе уму», хотя сам Грибоедов отказался от этого — смысл-то различный? Из работавших в театре Мейерхольда запомнились актеры И. Ильинский и Э. Гарин, хотя даже ролей не назову. И еще — Зинаида Райх, красивая женщина и плохая актриса.
Зато Михаила Чехова запомнила во всех виденных мною ролях. Последовательность спектаклей забыла; вспомню, может, не по порядку: Фрезер («Потоп»), Гамлет, Хлестаков, Эрик XIV, Аблеухов («Петербург»). Чехов был уникальным актером, ни с кем из виденных мною в жизни сравнить его не могу. Творческая энергия его была неистощимой, на каждом спектакле мы наблюдали, как он создает роль (образ). Он варьировал игру, любил импровизацию, менял мимику, интонацию. В общем, был актером-творцом — актером «нерва», — Артистом с большой буквы.
На некоторые спектакли с Чеховым мы ходили по два раза. Денег на театр при всей щедрости Нининых родителей не хватало, и мы брали дешевые билеты. В здании бывшего театра Незлобина, налево от Большого, было немало так называемых неудобных мест, с которых, попросту говоря, сцены не видно вообще. Приходилось стоять все действие где-нибудь у колонны или в проходе. В антракте отсиживались в фойе, а потом едва добирались до дома — так гудели ноги. Но мы мирились с этим, наслаждение от игры Михаила Чехова искупало всё. Вероятно, он убедил меня раз навсегда, что главное в театре — актер.
Из театральных впечатлений тех лет запомнилось еще два. На премьеру «Принцессы Турандот» Вахтангова повел меня отец. Возможно, это было еще в школьные времена. Я так веселилась, так ликовала и смеялась на этом живом и праздничном спектакле, что папе приходилось приглушать мои восторги. В амфитеатре, где были наши места, стояли тогда деревянные неокрашенные стулья. Из этого я заключаю, что театр только-только начинал жить. Да, конечно, это было в мои школьные годы, но «Принцесса Турандот» пережила мою юность.
Второй примечательный поход в театр был с мамой, но инициатором была я. Это были «Дни Турбиных» в Художественном. Премьера прошла в октябре 26-го, и в начале зимы вся Москва гудела о необыкновенном спектакле, который потрясает зрителей. Говорили, что в зале плачут, рыдают и даже падают в обморок. За билетами — очереди. Ранним утром я отправилась к театру, очередь уже стояла. Билеты мне достались плохие, на самом верху, на балконе, да еще сбоку. А может, это был мамин приказ сильно не тратиться, и даже не приказ, а просто не хватало денег.
Я не читала еще романа «Белая гвардия», содержания пьесы не знала и о Булгакове вряд ли слышала. Говорили: пьеса — «о белых в годы Гражданской войны» или что-то в этом роде.
Смешно вспоминать, как я заставила маму перед уходом из дома выпить валерьянки. Она не хотела, но я была настойчива — это вовсе не было заботой о мамином сердце, я просто боялась, что мама вдруг там, в зале, среди людей, заплачет… Тогда я ужасно стеснялась всяких публичных «выступлений» и проявлений чувства, а раз там «все плачут» — значит, такая опасность есть. О себе я не беспокоилась: плакать в театре? Никогда!
Не отрываясь от сцены, простояли мы в левой стороне, в самом углу балкона, все три действия, — наши места были во втором ряду, откуда ничего не видно. Мне было совершенно безразлично, что там, где-то за сценой, идет Гражданская война — белые, красные, немцы. Всё это было в настоящей нашей жизни в Киеве, а здесь я жила в семье Турбиных, в уюте и тепле дома, где украшают елку, где поют под гитару, поднимают бокалы с дружескими тостами и все любят друг друга. Меня очаровал милый растяпа Лариосик (Яншин), я сразу влюбилась в обаятельного искрометного Шервинского (Прудкин). Все актеры в этом спектакле были талантливы и молоды, и он весь звучал для меня жизнеутверждающе, несмотря на смерть Алексея Турбина (Хмелев), звучал мажорно, вопреки снежной и прочим бурям за окнами этого дома. В общем, я была в восторге, никакого желания плакать не испытывала, была поглощена игрой и не слышала зала. Жаль, но не могу вспомнить, как приняла этот спектакль мама.
Белые в пьесе Булгакова были так хороши, так по-человечески привлекательны, что красным ревнителям «новой» культуры выносить успех «Дней Турбиных» было невмоготу, и вскоре спектакль сняли. Через несколько лет его возобновили, но что-то изменилось в нем, и таким, как в год премьеры, он уже никогда не был.
«Дни Турбиных» были моим первым знакомством с Михаилом Булгаковым, которого я чем больше узнавала, тем сильнее любила. Помню и «Багровый остров» в Камерном театре, спектакль тут же был снят как сатира на советское общество. Сюжета не вспомню, но непрерывный смех в зале остался в памяти.
Не удержусь и забегу вперед. Творчество М. Булгакова восхищало меня сочетанием юмора и сатиры с лирикой и поэзией, сплетением плотного, «плотского» изображения быта с образами потустороннего мира. Как не сказать тут о событии нашей жизни, первом появлении «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва» в 1966 году. Роман явил нам полную свободу души, способной летать, презирая все заслоны и запреты! Не говорю здесь о том потрясении, которое испытала от «древних» глав романа, от ощущения Иисуса Христа (что бы там ни говорила Церковь).
Но вернемся в мою юность, пока еще свободную и легкую. Всё, что появлялось в литературе в наши студенческие годы, жадно прочитывалось и сразу же обсуждалось с друзьями. Это было время Бабеля, Пильняка, Леонова, Олеши — в прозе, Есенина, Маяковского, Багрицкого, Сельвинского — в поэзии. И еще — не забываемого и не оставляемого нами в те годы Блока. Одних поэтов мы принимали, как я уже говорила, целиком, других — выборочно.
В литературе громко звучала тема революции, романтично приподнятая над действительностью. Может, в зрелых умах, способных сопоставлять и анализировать, революция воспринималась реалистично и уже критично, но дети и художники продолжали ею восхищаться и славить свободу. Нас даже не удивляло тогда, что революционная тема странным образом тесно переплетается с уголовщиной, приукрашенной и тоже романтизированной. Нас восхищали лихие герои, кем бы они ни были — революционерами, красными командирами или налетчиками и ворами.
Вероятно, мы не очень разбирались в художественном уровне современной литературы, если нас одинаково привлекали и яркие рассказы Бабеля, написанные сочным языком, и роман Леонова «Вор», через словесный плетень которого пролезть было не легче, чем сквозь заросли шиповника. У Леонова каждое пятое слово было «перелицовано» — переделано из обычного (недаром первую редакцию романа 1924 года Леонову пришлось впоследствии «перевести» на русский язык). Видно, не только юные студенты заблуждались, понимая новое слово в литературе до смешного буквально. Впрочем, не все, поэтому «новый» русский язык был предметом наших споров.
Дискуссии наши были разнообразны. Нескончаемый спор шел вокруг «Двенадцати» Блока, его революционной поэмы. Что Блок принял революцию, мы тогда не сомневались. Для нас революция, как я уже говорила, была едина, не делилась на Февраль и Октябрь и вообще была вне истории. Находясь под обаянием поэмы, мы не замечали и не удивлялись тому, как тесно сплетается в ней, претворяясь в стихи, патетика революционных песен и лозунгов с просторечием частушки и блатной песни (перепев знаменитой «Мурки»). Не замечали, что образы поэмы почти все плакатны: «поп», «буржуй», «барыня», «вития» подобны рисованным «Окнам РОСТА» Маяковского. Да и «красноармейцы» тоже очерчены одной линией — строй, идущий «державным шагом». Реальнее других лишь один Петруха, убийца Катьки, подруги в прежней уголовной жизни. Получается, что самый живой, неплакатный образ из той действительности — возникающий рядом со всеми пес. Голодный, шелудивый, бездомный, несчастный зверь кажется символом вечной нищеты и неустроенности в России. Все это я вижу в поэме сейчас, а тогда мы, изучавшие теорию литературы, не замечали этих контрастов. Все заслонял загадочный конец, над ним мы ломали головы, о нем и спорили. Эти девять строк повторяли и про себя, и вслух:
Так идут державным шагом —
Позади — голодный пес,
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Иисус Христос.
Мы испытывали на себе силу этой концовки, но в чем эта сила — понять не могли.
Убеждена — загадка эта не будет разгадана никогда. Сколько бы «ведов» и поэтов, христиан или «нехристей» ни трудилось над ней. И это чудесно — в искусстве должна быть тайна. Без тайны вообще-то и нет искусства. Нераскрытые тайны переходят к другим поколениям, остаются на века. Это хорошо. Думаю, что Блок, записав в день окончания поэмы в дневнике: «Сегодня я — гений», имел в виду именно ее последние девять строк.
Прекрасный образ, поистине божественный, был озарением, вероятно, непонятным самому поэту. Образ этот стоит в ряду великих созданий, таящих в себе неведомую силу: «Джоконда» Леонардо да Винчи, девочка-мать — «Мадонна» Рафаэля, «Демон» Врубеля… В них скрыта тайна, воздействие их таинственно.
Теперь я принимаю заключительные строки «Двенадцати» как понимание и предвидение, прощение и пророчество. Тогда же мы, юные простаки, пытались разъять созданный поэтом образ на составные части и спрашивали: куда ведет восставших Христос? Не содержится ли тут связи между социализмом и христианством? И, конечно, не оправдывает ли появление Христа насилия революции?
Много раз мы возвращались к «Двенадцати» Блока. Один спор — а это всегда был спор — запомнился, вероятно, потому, что произошел в доме Сытиных и в него вмешался отец Лены, обычно всегда молчаливый Василий Иванович.
Все те же неизменные вопросы: ведет ли Христос бойцов-революционеров или они независимо шагают «державным шагом» к своей цели? Видят ли они флаг, их красный флаг не может быть «невидимым»? Почему у Христа венчик из роз, а не терновый венец, если впереди Голгофа?
Обычные наивные попытки «разъять музыку» (Сальери у Пушкина). Вряд ли в эти разговоры уже вносилось что-то новое. Можно понять, что они кому-то надоели. Но все же сказанные кем-то слова вызвали взрыв негодования: «Да он (Христос) просто ведет их сдавать!» Как это — «сдавать»? Кому? Зачем? Христос — не Иуда! В хор голосов включился негромкий голос Василия Ивановича: «Молодые люди, вы можете не верить в Бога, но уважайте веру других». Только тут мы увидели, что Муся Летник сидит склонившись и закрыв лицо ладонями. Почти все у нас атеисты — кто по убеждению, кто «по времени». Муся — мы это знали — верующая.
Неловкое молчание повисло над столом. И в тишине раздался раздумчивый голос школьника: «А тридцать сребреников — сколько будет по-нашему?»
Кто-то догадался: «Не пора ли по домам, братцы?» И все поднялись.
Знакомились мы и с живыми поэтами. Двоих знали по курсам: Шенгели и Рукавишников у нас преподавали. Что именно и как назывался их курс, который Рукавишников начинал, а Шенгели продолжил, — не помню. Вероятно, «современная поэзия». Запомнила только внешность, яркую, молодого Шенгели и тусклую — Рукавишникова, бледного, с уныло висящей седой бородой. Стихотворения первого мы принимали выборочно, а творчеством другого не интересовались.
Совсем другое дело были встречи с Маяковским в Политехническом. Раза два мы с Ниной были на его выступлениях. Он сам не признавал это ни выступлением, ни чтением — говорил «начнем работать», в разгаре «работы» снимал пиджак и вешал на стул. Читал он превосходно, его низкому голосу, мягкому тембру мог бы позавидовать любой протодиакон. Гулкая его сила, утроенная темпераментом, сотрясала воздух, четкие ритмы отрубались ладонью. Высокая фигура, мужественный облик — всё вызывало восхищение у молодых поклонников поэта. Но мы себя к таковым не причисляли. Нам не нравилась его заносчивость и грубость, с какой он отвечал на реплики из зала, на которые большей частью сам напрашивался. Ему нравились словесные перепалки, похожие на состязания в теннис. Он играл, он вел свои роли поэта-рабочего, поэта-спортсмена, поэта-трибуна артистично, с полной отдачей. Но, как ни странно, его стихи нам больше нравились в нашем собственном исполнении. Может быть, «Маяк» не соответствовал моему представлению о поэте (некоему обобщенному образу).
Этому образу более соответствовал Пастернак. Хотя мы мало знали его, слушали раз или два в каком-то камерном собрании. А я, в отличие от своих подруг, воспринимала его стихи с трудом, просто не понимала. Только стыдилась в этом признаться. Зато одной молчаливой встречи было достаточно, чтобы понять — передо мной поэт. Настоящий поэт. Как-то, когда я шла по Большому Каменному мосту, еще издали заметила его и сразу узнала. Подумала — поздороваюсь, ведь я знаю его, слушала, видела. Конечно, поклонюсь. Приближается, вижу отрешенный взгляд, губы шевелятся, слышу глухое бормотанье. Говорю «здравствуйте», киваю головой. Он не слышит, не видит, глядит куда-то поверх меня. Лицо его сияло, это было лицо счастливого человека, можно сказать точнее — испытывающего счастье в эти минуты.
Уже потом, очень нескоро, когда я познакомилась с его поэзией, когда начала ценить его стихи, далекое впечатление юности от встречи с поэтом, «сочинявшим стихи», соединилось с его творчеством. Однако Пастернака я не любила так, как любила в юности Блока.
А на курсах в 20-х годах подрастали молодые, поднималось новое поэтическое поколение, но тогда, на Высших литературных, их стихи до нас, учившихся курсом ниже, не доходили. Арсений Тарковский, Маруся Петровых, Даня Андреев стали известны нам своим творчеством нескоро. В курсовые времена никто из них в нашем «поэтическом салоне» не появлялся. И наша однокурсница Юля Нейман бывала в нем редко, а чаще читала свои стихи одной Нине.
С Даней Андреевым мы познакомились через Мусю Летник. Он бывал, как и мы, Мусины подруги, неизменным гостем на дне ее рождения. Даня — Мусин одноклассник, друг школьных лет, — думаю, был духовно близким ей человеком. В те юношеские годы он производил на меня впечатление цветка с надломленным стеблем, вернее всего ириса, неяркого, но изысканного, привядшего и все же живого. А может, это сравнение с цветком и надломленным стеблем подсказано словами самого Дани, произнесенными в каком-то споре с Ириной: «У вас типично короткий стебель сознания». Мы подсмеивались над этими словами, повторяя их с Даниной томной интонацией, которую называли «декадентской».
В жизни Муси Летник Д. Андреев сыграл печальную роль. Он пригласил Мусю в числе немногих друзей на чтение своего романа «Странники ночи» — из жизни интеллигенции в страшное сталинское время. Все присутствовавшие на чтении, и, конечно, сам автор, были арестованы. Роман, как и все остальные рукописи, изъятые при обыске, был уничтожен. Это случилось в 1947 году.
Д. Андреев был приговорен к двадцати пяти годам тюремного заключения, а слушатели его романа получили разные сроки лагерей. Мусе дали восемь лет в Чувашии, ее мужу — столько же в Соликамске.
Судьба Даниила Андреева трагична. Такой срок заключения был, по сути, пожизненным, а при его слабом здоровье — смертельным. Отбывал он заключение во Владимирской тюрьме, старой, поставленной еще на «каторжном» Владимирском тракте. Там при советской власти содержали в одиночных камерах особо опасных преступников, политических, — в строжайшей изоляции, не допуская случайных встреч и возможности хоть что-нибудь узнать друг о друге. В хрущевские времена дело Андреева пересмотрели и срок снизили до десяти лет. Даниил вышел на волю одряхлевший, больной после перенесенного в тюрьме инфаркта. Вероятно, он остался жив благодаря силе творческого духа. В одиночке создавал он год за годом свою «Розу мира», труд, определяемый автором как «метафилософия истории». Чудом создал, чудом сохранил — и чудом сохранился сам.
С нашего курса вошли в литературу, кроме Юлии Нейман, еще несколько человек. О себе говорить не буду. Не знаю даже, вошла ли я в литературу и вспомнит ли обо мне кто-нибудь, когда я умру. Писать я начала поздно, в пенсионном уже возрасте, и вряд ли это имеет какое-нибудь отношение к курсам. Из однокурсников известность, кроме Юлии, приобрели два советских писателя — поэт Виктор Гусев и драматург Константин Финн (Халфин). Возможно, еще Шалва Сослани — в Грузии. У Виктора Гусева, несомненно, был поэтический дар; его юношеские стихи, более сильные, чем у наших поэтесс, были тоже свежи, искренни. Гусев рано начал публиковаться. Первые успехи и первые радости, ими вызванные, возможно, и определили его оптимистический взгляд на нашу действительность. Этот оптимизм странным образом всё усиливался к концу 30-х годов. Поэт Гусев зацвел на газоне, подстриженном и ухоженном садовниками комнадзора. Он рано отцвел и был бы совсем забыт, если бы не хорошие песни, написанные на его стихи. Гусев умер в 1944 году, может, погиб на войне, и что успел создать в военные годы — не знаю, возможно, мои суждения о нем односторонни.
К. Финн — автор нескольких пьес в духе соцреализма, имевших успех на советской сцене, — тоже теперь забыт. Помню встречу с ним на выставке Литмузея «Тридцать лет советской литературы» (1947 г.), в подготовке которой я принимала участие. Выставка открылась торжественно, но как-то быстро запустела. Однажды во время моего дежурства в пустых залах забежал туда Халфин. Он меня не заметил — был поглощен делом найти на стендах посвященный ему кусочек экспозиции. И так сосредоточился на этом, что не ощущал даже, что делает. А делал то, что, должно быть, давно стало привычкой: выталкивал языком изо рта протез и ловко ловил его своей выдвинутой вперед нижней губой, отправляя обратно. Нашел на стенде «себя» (не могу вспомнить его пьес), посмотрел и ушел.
О литературной судьбе Шалвы Сослани после курсов не знаю, он жил в Грузии, там и печатался. А в годы учения Шалва запомнился своим грузинским темпераментом — очень легко вскипал и терял над собой власть. Однажды чуть не убил меня. Как-то вечером, после занятий, мы веселой компанией высыпали из дверей в заснеженный переулок. Засидевшаяся молодежь расшалилась: кидались снегом и толкали друг друга в сугробы. Снег тогда не вывозили, и после снегопада сугробы были особенно пышны и глубоки. Два раза кряду я столкнула Шалву в снег, и вдруг он схватил слежавшуюся глыбу, сколотую с тротуара, и, подняв ее над головой, с дикими криками бросился за мной. Ударь он меня этим комом, я упала бы замертво. Хорошо, мальчишки успели перехватить Шалву и успокоить — быстро вскипая, он быстро и остывал. У нас были хорошие, приятельские отношения.
Вечером курсы, днем — библиотека, читальный зал Румянцевской. На курсах слушали живое слово — когда слышали, а когда и нет, что-то конспектировали, что-то пропускали. Отвлекались, конечно, отвлекались: много общений в перерывах, иногда что-то дошептывали на лекции. Здесь же, в тишине читального зала, за длинными большими столами, обитыми темным дерматином, с горками книг перед каждым, наступало время слова запечатленного, книжного. Мы погружались, спокойно и сосредоточенно, то в тома Пыпина, то в труды Веселовского, а то пробегали по оглавлению недавно изданных книг, заранее смакуя удовольствие. Какая радость получить утром выписанное по каталогу накануне, особенно если нет отказов, усесться за стол на свое привычное место и после первого быстрого перелистывания и колебания выбрать самое важное — нужное? интересное? — и начать погружение от фразы к фразе, от страницы к странице, от мысли к мысли.
Старые книги в библиотечных пестреньких переплетах, потертых и подклеенных, издающие слабый запах обветшания, особый дух книгохранилища, — сколько голов склонялось над ними, сколько умов потрудилось!
Кладезь знания — библиотека, сокровищница человеческого ума! С великой благодарностью вспоминаю дни и годы, проведенные за ее столами. Более полувека была я читательницей Румянцевской публичной библиотеки. Она росла, строилась, сменила имя, открывала новые отделы и залы, но старый Дом Пашкова, куда пришла впервые школьницей, оставался со мной всегда.
Студенткой, научным сотрудником, музейным работником, литератором — я всё была читателем этой библиотеки. В ее залах, разных в разные годы, я трудилась: готовилась к экзаменам (на курсах, в аспирантуре), готовила экскурсии и планы выставок для музеев, писала диссертацию и статьи по русской литературе XVIII века. Всё это было литературоведением, и отданное ему время вспоминается сейчас как удивительно интересное и содержательное. Может, более по обогащению ума, чем по отдаче приобретенных знаний.
Только здесь, в читальных залах, погружалась я так глубоко в работу, что не замечала времени. Вспоминается один из дней: с утра я — за диссертацией, сижу над своей рукописью, и вдруг ощущаю, что не хватает света, — должно быть, приближается гроза, нашла туча. Оказалось — не туча, а просто наступил вечер, незаметно прошел день. Это счастливое состояние сосредоточенности и отрешенности женщине дано испытывать только в таком месте, где можно забыть обо всем, особенно о кастрюле, стоящей на огне, обреченной сгореть, хотя под самый нос положена записка «Не забудь про компот!». Такое счастье оторваться от быта и погрузиться в мысли я испытывала только в читальных залах Румянцевской («Ленинки»).
Похвальное слово библиотеке вырвалось у меня в итоговой этой книге, вероятно прощальной. Именно потому, что она последняя, я спешу сказать в ней все для меня важное, вот и прерываю последовательность рассказа о своей жизни.
Так на чем же мы остановились? Да, на занятиях днем перед курсами в читальном зале Румянцевской. Ходили мы туда вчетвером, уже на первом курсе определилась наша дружная четверка — две пары: Нина со мной и Муся Летник с Ирой Всехсвятской. Занять местечко поручалось тем, кто придет раньше. Читали мы не только ученые труды, но и художественную литературу. Нарушали свои планы, графики и обеты. В планах первое место занимали семинарские сообщения, зачеты и экзамены. Но как было не читать то, что выходило в наше время? И мы неслись по страницам романов Тынянова или Эренбурга, торопя друг друга. Прочитать «Смерть Вазир-Мухтара» или «Трест Д. Е.» хотелось всем, а получить новинку было не так легко. И всё же новое или почти всё новое мы получали здесь.
Конечно, представлять нас очень серьезными читателями не следует: мы были веселые болтушки и хохотушки и делали перерывы, чтобы, выйдя на лестницу, посмеяться и поговорить. Были и молчаливые «переглядушки» с молодыми людьми, сидящими напротив. Но веселые эпизоды все же были минутным отдыхом, не более.
Невозможно перечислить все новинки, вспомнить всех современных писателей, нас тогда занимавших. Но вот одно из ярких воспоминаний — впечатление от первых глав «Тихого Дона», публикация которого началась в каком-то журнале. Мы были потрясены яркостью письма, пластичностью образов. Кто же этот новоявленный великий писатель? По нашим тогдашним представлениям, он должен быть зрелым, если не старым — ведь проза эта, нас восхитившая, все же ощущалась нами как «старая», отличалась от «новой», какой мы отдавали предпочтение. Старались представить автора. Гадали: казачий атаман? Не подходит — ему подобает больше сабля, чем перо. Сельский учитель? Не тот уровень. Нас больше устраивал таинственный Путник, который порвал с прошлой жизнью и осел в казачьей станице. Муся Летник фантазировала: может, в Путнике воплотился дух Толстого? Мы не соглашались: дух Толстого — больше. В общем, нас не устраивало, что автор великого романа — простой комсомолец, наш сверстник, попросту говоря, «свой парень». Последнее даже как-то обижало: почему-то никто из нас не писал подобного.
В последующие годы я не раз перечитывала «Тихий Дон» и, когда начали появляться в печати сомнения в авторстве Шолохова, вспомнила наши студенческие рассуждения. А так как мне всегда хочется иметь собственное мнение о предмете, я взяла с полки «Тихий Дон» (издание 1947 года) и перечитала на этот раз с карандашом в руках. В тексте романа ясно видны два слоя (стилевых, идейных). Нет сомнения, сам текст обнаруживает двух писателей, совсем разных. Один из них Автор (г-н Икс), другой — соавтор, Михаил Шолохов, способный литератор. Мы ведь чувствовали тогда, что он «наш парень», по возрасту наш. В романе ощутимы два возраста, два социальных типа, два мироощущения. Меня не убедит никакой компьютерный анализ, сделанный как будто в Швеции, что текст принадлежит одному человеку. А все, что выявили исследователи нашего, уже свободного времени, подтверждает мою уверенность.
В 29-м году Высшие литературные курсы закрыли. Причины были — одни назывались, другие замалчивались. Непосредственной причиной, на которую и отреагировали оперативно, было трагическое происшествие и начатое уголовное дело.
Весной мы переходили на третий курс, первокурсники — на второй. Они отметили это вечеринкой. На этой вечеринке была изнасилована девушка.
Мы ее знали, вернее, видели. С первого дня появления она обратила на себя всеобщее внимание. Помню, как наши однокурсники советовали нам пойти посмотреть на «штучку». Складненькая и хорошенькая, она притягивала необычностью своего облика: кожаная куртка, очень короткая юбочка, высокие сапожки и кепочка набекрень поверх кудрей на гордо поднятой головке. Некий прообраз Комиссара из «Оптимистической трагедии» Вс. Вишневского.
Вот она-то и оказалась жертвой перепившихся парней. Вернулась поздно ночью домой и застрелилась. Отец ее, какой-то крупный военный, имел дома оружие. Дело получило громкую огласку, выводы были незамедлительны.
В разнородном обществе курсов существовали дух литературной богемы и запашок нэповской гнильцы, с которыми удивительно сочетался здоровый комсомольский взгляд на «половой вопрос». Но главным, на чем погорели Литературные курсы, было «скопище чуждого элемента» — отвергнутые, непринятые и просто «другие», которые определялись хозяевами жизни как потенциальные враги.
Косой, подозрительный взгляд захватчика, завладевшего чужой долей, — ему всегда чудится в каждом движении угроза. Для комнадзора курсы были не столько садом, где вырастают молодые литературные силы, сколько рассадником мешающих строительству новой жизни — где уж с ними осуществлять постановление ЦК ВКП(б) «О политике партии в литературе» (1925 г.).
Данный текст является ознакомительным фрагментом.